Птица за птицей. Заметки о писательстве и жизни в целом Ламотт Энн
Тридцать лет назад мой старший брат, которому тогда было десять, пытался написать доклад о птицах, на который отводилось три месяца. Доклад надо было сдавать назавтра. Мы были за городом. Брат сидел за кухонным столом, обложенный вырезками, карандашами и книгами о птицах, в ступоре и отчаянии от осознания объема предстоящей работы. Тогда мой отец сел рядом с ним, положил руку на плечо и сказал: «Птица за птицей, парень. Просто опиши их одна за другой, птица за птицей».
Вместо посвящения
Хочу выразить горячую благодарность писателям, которые так много рассказали мне о творчестве за годы нашей дружбы: Мартину Крузу Смиту, Джейн Вандербург, Итану Канину, Алисе Адамс, Денису Макфарленду, Орвиллу Шеллу и Тому Уэстону.
Я безмерно ценю поддержку и мудрость издателя Джека Шумейкера, а также помощь моего замечательного агента Чака Веррилла и прекрасного редактора Нэнси Палмер Джонс, которая с любовью и пониманием отнеслась к этой книге (и к предыдущей[1]).
Еще раз повторю, что я не представляю себе жизни без моих друзей из пресвитерианской общины при церкви Сент-Эндрю в калифорнийском Марин-Сити.
Мой сын Сэм позавчера сказал: «Мама, я люблю тебя, как двадцать тираннозавров на двадцати горах». Я люблю его точно так же.
Предисловие
Мои родители читали в каждую свободную минуту и по четвергам водили нас в библиотеку, чтобы запастись книгами на следующую неделю. Почти каждый вечер после ужина отец растягивался с книжкой на диване, а мама со своей забиралась в кресло-качалку. Мы же, трое детей, расходились по своим уголкам для чтения.
После ужина в доме становилось очень тихо — если, конечно, к нам в гости не приходили папины друзья — писатели. Мой папа тоже был писателем, как и большинство его знакомых. Это не самые тихие люди на свете, зато, как правило, очень добрые и в их компании есть что-то по-настоящему мужское. Чаще всего они проводили вечера в баре в Саусалито, но иногда заглядывали к нам выпить по стаканчику и в итоге оставались на ужин. Я их обожала, но они, бывало, напивались у нас до отключки. Меня это пугало, я вообще была нервным ребенком.
Каждое утро, как бы поздно отец ни лег накануне, он вставал в 5:30, шел в свой кабинет, пару часов писал, потом готовил нам завтрак. Они с мамой читали газеты, а затем он возвращался за письменный стол и проводил там остаток утра. Прошли годы, прежде чем я поняла, что у него такая профессия, что он сам ее выбрал, что он не безработный и не больной. Мне хотелось, чтоб у него была нормальная работа, как у других отцов: чтобы он надевал галстук, шел в какую-нибудь контору, сидел там за столом и курил.
Но работать на кого-то и сидеть в чужом кабинете мой отец бы не смог; он противился этому всем существом. Думаю, это его убило бы. Он и так умер рано: ему не было и шестидесяти. Но хотя бы прожил жизнь по-своему.
Итак, я выросла в одном доме с человеком, который днями напролет сидел за столом и писал книги и статьи про те места, где бывал, и людей, которых знал и видел. Он читал много стихов. Иногда он путешествовал. Он мог отправиться куда угодно, если ему всерьез хотелось туда попасть. У писательского ремесла есть огромный плюс: оно дает законный повод перепробовать разные занятия и исследовать разные места. Еще один плюс в том, что сочинительство учит вглядываться в жизнь, в ее гущу, в то, как она кипит и движется вокруг.
Творчество научило отца наблюдать за жизнью; он сам учил других наблюдать и записывать подмеченное. Он работал в тюрьме Сан-Квентин[2] с заключенными, которые решили окончить писательские курсы. Но он учил и меня — прежде всего собственным примером. Он советовал мне — и уголовникам — набрасывать хоть что-то каждый день. Читать все толковые книги и пьесы, какие подвернутся под руку. Стихи. Быть смелыми и оригинальными, позволять себе ошибки. Отец любил цитировать Джеймса Тербера[3]: «Падать можно разным стилем: хочешь — плюхнись на живот, хочешь — завались на спину». Отец помог и заключенным, и мне найти в себе массу чувств, наблюдений, воспоминаний, фантазий, и (о боже!) мнений, которыми мы мечтали поделиться с миром.
Но наше счастье омрачала одна мелочь: в какой-то момент надо сесть и начать писать.
Наверное, мне это оказалось проще, чем уголовникам, потому что я была еще ребенком. Но все равно нелегко. Сочинять я начала лет в семь или восемь. Я была странной, очень застенчивой девочкой, больше всего на свете любила читать и весила в то время от силы восемнадцать килограммов. К тому же я была зажатой, постоянно втягивала голову в плечи по самые уши, как Ричард Никсон. Как-то я посмотрела домашнюю съемку одного дня рождения, на котором побывала в первом классе: трогательные мальчики и девочки играют вместе, как щенки, и вдруг на первом плане прохожу я, словно краб-переросток. У меня явно были все задатки, чтобы стать серийной убийцей — или дюжинами разводить дома кошек. Но вместо этого я научилась шутить. И все потому, что мальчишки постарше меня, даже незнакомые, проезжали мимо на велосипедах и дразнились. Чувство было такое, словно меня расстреливают. Наверное, оттого я и ходила как Никсон: пыталась заткнуть уши плечами, но безуспешно. Так что я сперва научилась шутить, а потом стала писать. Правда, я не всегда писала смешно.
Первые мои стихи, на которые кто-то обратил внимание, были про Джона Гленна[4]. Начинались они так: «В небеса взлетел Джон Гленн / На ракете “Дружба-семь”». Там было очень много четверостиший — как в старых английских балладах, которые мы разучивали с мамой и потом пели под ее аккомпанемент.
Каждая песня состояла из тридцати-сорока куплетов. От этого представления наши родственники мужского пола буквально размазывались по креслам и диванам — будто под воздействием центробежной силы — и смотрели в потолок остекленевшими глазами.
Учительница прочла стихи про Гленна всему классу, и это был мой звездный час. Одноклассники смотрели на меня так, словно я вдруг выучилась водить машину. Потом выяснилось, что учительница послала мой опус на школьный конкурс штата и он даже занял там призовое место. Его напечатали на ротапринте вместе с другими работами победителей. Вот так я и узнала, что за радость, когда тебя издают. В каком-то смысле это наглядное доказательство бытия: ты издаешься — следовательно, существуешь. Уж не знаю, откуда берется эта потребность: проявить себя, выйти за пределы собственного внутреннего мирка с его хаотическими озарениями, а не просто выглядывать иногда наружу, как обитатель морского дна из глубоководной пещеры. Когда видишь свое слово в печати, происходит удивительная перемена. Ты привлекаешь внимание, и тебе для этого даже не надо куда-то идти. Многие хотят что-то высказать, что-то сделать, чего-то добиться — например, музыканты, бейсболисты, политики. Но им нужно выйти на публику, к людям.
А писатели (в большинстве своем народ тихий и застенчивый) могут спокойно сидеть дома. Публика появляется сама. Это очень удобно: например, можно не мучиться с выбором одежды, да и в лицо тебя не освищут.
Иногда я сидела на полу в папином кабинете и писала стихи, пока он за столом сочинял что-то свое. Каждые год или два у него выходила новая книга. Вообще книги у нас дома считались главной ценностью, а великие писатели были нашими героями. Любимые книги лежали повсюду: на кофейном столике, на радиоприемнике, даже на бачке унитаза. Все детство я читала аннотации на обложках и рецензии на папины книги в газетах и журналах. Потому и мечтала, когда вырасту, стать писательницей: свободной творческой личностью, которая к тому же работает только на себя и ни от кого не зависит.
И все же я часто переживала из-за трудностей с деньгами в доме. Еще я боялась, что папа станет пьяницей, как кое-кто из его друзей-писателей. Помню, когда мне было десять лет, он написал статью для одного журнала. Там рассказывалось, как он однажды ездил на пляж Стинсон-Бич в компании других литераторов и они весь вечер сидели на открытой веранде, пили красное вино и курили марихуану. В те времена ею баловались только джазмены, а про них все знали, что они сидят еще и на героине. Благополучные белые представители среднего класса не должны были курить косячки; они играли в теннис или ходили под парусом. Папы моих друзей — учителя, врачи, пожарные, адвокаты — не курили марихуану и по большому счету даже не пили. У них уж точно не водилось коллег, которые могли прийти в гости к ужину и упасть лицом в тарелку с рыбой. После той статьи я решила, что мир рушится, а когда я в следующий раз прибегу к папе в кабинет показать оценки, непременно застану его на полу с рукой, перетянутой маминым чулком вместо жгута, и затравленным взглядом. Я была уверена, что после такого мы все станем отщепенцами.
А я больше всего хотела стать своей в мире, чувствовать себя такой же, как остальные.
В седьмом и восьмом классе я по-прежнему весила около двадцати килограммов. Из-за внешнего вида меня дразнили практически все двенадцать лет жизни. Тем, кто сильно отличается от других, в США сложно; не зря же Пол Красснер[5] назвал нашу страну «Соединенными Штатами Ассимиляции». Если ты слишком тощий, слишком высокий, слишком черный, слишком низкий, слишком странный, слишком кудрявый, слишком бедный или слишком близорукий — растерзают. Как меня.
Зато я умела шутить. Поэтому звезды нашей школы не гнали меня, а даже звали на вечеринки и позволяли смотреть, как они обжимаются. Как вы понимаете, это не слишком повышало мою самооценку. Я считала себя безнадежной. Но однажды мы с отцом (который, насколько я могла судить, так и не начал колоться) поехали на пляж в Болинасе. Там я взяла блокнот и ручку и сделала зарисовку того, что увидела. Как художник на холсте, только словами. «Я подошла к самой кромке моря, и пенный язык набегающей волны лизнул пальцы моих ног. Маленький краб стал рыть ямку в нескольких сантиметрах от моей ступни и скоро весь исчез во влажном песке...» Все, больше не буду вас мучить. Этюд вышел довольно длинный. Отец уговорил меня показать его учительнице, и в итоге он попал в самый настоящий сборник школьных работ.
Это произвело большое впечатление на моих учителей, родителей и даже нескольких одноклассников. Меня стали чаще приглашать на школьные вечеринки, и я смогла наблюдать еще больше чужих объятий.
Как-то раз одна из королев нашего класса заехала ко мне после школы и осталась ночевать. Именно в тот вечер родители праздновали выход папиного нового романа. Мы все были очень счастливы и взбудоражены, а та девочка решила, что у меня просто отпадный отец (еще бы, писатель! ее-то папа торговал машинами). Пока мы ужинали, вся наша семья поднимала тосты друг за друга.
В общем, у нас все шло как нельзя лучше, и моя подружка была тому свидетельницей.
В ту же ночь, перед сном, я утащила к себе экземпляр нового романа, и мы с одноклассницей стали читать его вслух. Мы лежали рядом в спальных мешках на полу в моей комнате. Первая же страница была про мужчину и женщину в постели, про то, как они занимаются сексом. Мужчина там играл с женским соском. Я начала истерично хихикать. «Только этого не хватало», — думала я, лукаво улыбаясь подружке. Прикрыв рот рукой, как смущенный Чарли Чаплин, я сделала вид, что собираюсь выкинуть дурацкую книжку куда подальше. «Ну полный отпад, — думала я, запрокидывая голову и выдавливая из себя беспечный смех. — Мой папа пишет порнушку!»
От стыда я светилась во тьме, как лампочка. При мне впору было читать. Я ни разу не заикнулась об этой книге при отце, хотя еще пару лет после того случая листала ее по ночам, искала другие постельные сцены. Их там хватало... Все это сильно сбивало меня с толку, пугало и печалило.
Но затем случилось нечто удивительное. Отец написал в один журнал статью под названием «Место, где нельзя растить детей». В ней рассказывалось о побережье Калифорнии, где как раз и жила наша семья, — а ведь место красивей трудно даже представить себе. Как ни странно, по количеству алкоголиков наш округ уступал только трущобам Окленда, где ютились потомки индейцев. От масштаба подростковой наркомании кровь стыла в жилах (так написал папа). Статистика разводов, психических расстройств и сексуальных отклонений тоже удручала.
Отец в резких выражениях отзывался о наших мужчинах, об их системе ценностей и вечной погоне за материальными благами. Про женщин он написал так: «Это дамы без возраста, респектабельные жены врачей, архитекторов, юристов — загорелые, холеные, подтянутые. Они прогуливаются по супермаркетам в теннисных костюмчиках и легких платьях, а в глазах у них горит безумный огонек». Папа не пощадил никого. «Главная беда Калифорнии, — сказал он в конце статьи, — то, что весь наш образ жизни нацелен на праздность, на отдых. А значит, мы нацелены на смерть: ведь это и есть отдых и покой».
Все бы ничего, но я обожала играть в теннис. Те самые дамы дружили со мной. Каждый вечер я тренировалась в одном клубе с ними; по выходным мы вместе сидели и ждали, когда мужчины (у которых было право первой очереди) доиграют и освободят корты. А мой отец сделал из них каких-то пресыщенных зомби!
Я решила, что мы пропали. Но на той же неделе мой старший брат Джон принес из школы ксерокопию папиной статьи: ее задали прочесть всему классу по обществознанию и литературе. Брат тут же стал героем школы. Наш городок забурлил: в следующие месяцы от меня не раз отворачивались знакомые в теннисном клубе, но папу окликали на улице, незнакомцы подходили к нему и брали за руку, словно он оказал им большую личную услугу. Их реакция стала ясна мне чуть позже, летом. Я впервые прочла «Над пропастью во ржи»[6] и поняла, каково это: узнать себя в том, что написал кто-то другой, закрыть книгу с чувством триумфа и облегчения, обнаружить, что ты не одинок в своих переживаниях, наконец-то ощутить родство и связь с такими же, как ты.
В старших классах я стала писать много: дневники, пылкие антивоенные статьи, пародии на любимых авторов. Тогда я подметила кое-что важное. Мои приятели вечно просили меня рассказать про всякие случаи из нашей жизни, даже если — нет, особенно если — это произошло у них на глазах. Вечеринки, которые пошли не как надо; взрывы в кабинете химии и на школьном дворе; сцены с участием чьих-нибудь родителей... Из всего этого я могла сплести историю. Я могла сделать ее живой и забавной, даже преувеличить так, чтобы придать событию масштаб легенды. Тогда роль участников истории становилась больше и важнее, и вообще все происшествие казалось очень значимым.
Думаю, папины школьные друзья так же полагались на него, доверяли ему рассказывать истории из своей жизни. Именно эту роль он стал позже играть в нашем городке. Он мог взять большое событие или маленькую бытовую сценку, что-то в них выпятить, а что-то затенить — придать форму, показать фактуру, выявить суть. Передать саму атмосферу мирка, где он и его друзья жили, работали, растили детей. И люди хотели, чтобы он облек в слова происходящее с ними и вокруг.
Подозреваю, что в детстве он сильно отличался от ровесников. Наверное, вел серьезные беседы со взрослыми. Возможно, как и я, рано осознал, что часто будет один, и принял это. Думаю, люди именно такого склада обычно становятся писателями — или закоренелыми преступниками. Все детство мне казалось, что я думаю о совсем ином, чем мои сверстники. Не обязательно более глубоком; и все же мой ум пытался нащупать и выработать какой-то творческий, духовный или эстетический подход к осмыслению мира. Я читала намного больше, чем другие дети. Упивалась книгами. Они были моим убежищем. Я вечно сидела где-нибудь в уголке, теребила мизинцем нижнюю губу и читала как будто в трансе, с головой уйдя в то место и время, куда меня переносила очередная книга. И вот когда я перешла в старшие классы, у меня потихоньку стала появляться надежда: а вдруг я смогу делать то же, что и другие писатели? Я решила, что надо попробовать взять ручку и сотворить собственные миры.
И тогда я написала несколько отвратительных, чудовищных рассказов.
В колледже передо мной открылся целый мир. Проза и стихи, которые мы читали на семинарах по литературе и философии, впервые дали мне надежду, что когда-нибудь я смогу занять место среди себе подобных. В моих новых необычных друзьях и в некоторых текстах я как будто нашла недостающую часть себя. Кто-то хочет стать богатым и знаменитым, а мы с друзьями желали стать настоящими. Постичь суть жизни. (Вообще-то секса мы тогда тоже хотели.) Я глотала книги, как витамины, боясь, что без них так и останусь аморфной, замкнутой в себе субстанцией, которая никогда не додумается до чего-то серьезного и не достучится до других. На целых пять недель я стала социалисткой, но потом устала мотаться на автобусе к месту партийных сборищ. Меня тянуло к маргиналам, активистам этнических сообществ, в театральные тусовки, к поэтам, радикалам, геям и лесбиянкам. Все они по-своему помогли мне стать тем, кем я так отчаянно хотела быть: политически активной, интеллектуальной, творческой личностью.
Благодаря друзьям я открыла для себя Кьеркегора, Беккета, Дорис Лессинг[7]. У меня голова шла кругом от изобилия духовной пищи. Помню, тогда же я взялась за Клайва Льюиса[8] и в «Настигнутом радостью» прочла, как он заглянул себе в душу и обнаружил там «зверинец желаний, трясину тщеславия, рассадник страхов, сад любовно взращенной ненависти». Мне как будто отпустили грехи. До того я думала, что люди, которыми так восхищается мир, — носители добра и знания — не скрывают ничего подобного и тем отличаются от таких, как я и, скажем, Тулуз-Лотрек.
Я стала писать по-студенчески наивные заметки для газеты колледжа. К счастью, я и была студенткой. С учебой и всем прочим у меня не ладилось — кроме одной области. Я получала самые высокие оценки по английскому языку и литературе и писала лучшие работы на курсе. Но этого моему честолюбию не хватало; я хотела славы. Поэтому в девятнадцать лет я бросила колледж, чтобы стать знаменитой писательницей.
Но вернулась в Сан-Франциско и стала широко известной машинисткой в компании Kelly[9]: прославилась медлительностью и плаксивостью.
Я то и дело рыдала от скуки и нежелания верить, что все это происходит со мной. Затем мне удалось устроиться секретаршей в большую инженерно-конструкторскую компанию. Я работала в отделе контроля безопасности атомных реакторов и буквально тонула в лавине циркуляров и таблиц, которые велено было печатать в трех экземплярах. Это было так тяжело и скучно, что у меня под глазами залегли темные круги, как у енота. В конце концов я обнаружила, что изрядную часть бумажек можно просто игнорировать и никто этого даже не заметит. Тогда у меня появилось время писать рассказы.
«Работай понемногу каждый день, — твердил мне отец. — Как будто играешь гаммы на пианино. Договорись сама с собой, что займешься этим. Держи слово, выполняй уговор. И обязательно дописывай каждую вещь до конца».
И вот я украдкой набрасывала кое-что на рабочем месте и еще час-другой писала по вечерам. Нередко я брала блокнот и ручку и устраивалась за столиком где-нибудь в кафе. При этом я выпивала изрядное количество вина, потому что писателям так положено. По крайней мере так делали отец и все его друзья. Им это помогало; правда, к тому моменту наметилась новая нехорошая тенденция: несколько человек из их компании покончили с собой. Конечно, для отца это было страшным ударом. Но мы оба продолжали писать.
В конце концов я перебралась в Болинас: отец и младший брат переехали туда годом раньше, когда родители разошлись.
Я зарабатывала на жизнь частными уроками тенниса и уборкой домов. Каждый день в течение почти двух лет я писала разные отрывки и зарисовки, но главным образом работала над шедевром под названием «Арнольд». Это был рассказ с таким вот сюжетом: главный герой — лысый бородатый психоаналитик Арнольд — проводит день в компании начинающей писательницы и ее младшего брата. У обоих молодых людей легкая форма депрессии. Арнольд пытается помочь им профессиональными советами, но в итоге сдается. Он встает на четвереньки и начинает ползать туда-сюда, крякая по-утиному, чтобы развеселить писательницу и ее брата.
Мне всегда нравилась эта коллизия: парочка психов или неудачников натыкается на какого-нибудь шута или иностранного чудика. И он выкидывает всякие фортели, которыми как будто говорит: «У меня тоже полно проблем и не все дома! Зато смотрите, как я умею ловить кроликов!»
Рассказ был чудовищен.
Я писала еще много всего: заметки об окружающих, людях из моего города, моей семье, моих воспоминаниях. Я описывала собственное душевное состояние, великие планы и низкую самооценку; заносила в блокнот смешные разговоры, которые довелось услышать. Я стала как корабельная крыса: уши-локаторы все время настороже. И научилась записывать все, что улавливала.
Но усерднее всего я работала над рассказом про Арнольда.
Раз в несколько месяцев я отправляла очередную версию Элизабет Макки. Она была папиным литературным агентом в Нью-Йорке.
«В этот раз уже почти получилось», — неизменно писала мне Элизабет.
Это тянулось несколько лет. Я отчаянно хотела издаваться.
Недавно один проповедник при мне сказал, что надежда — вечный круговорот терпения. От себя добавлю: писательское ремесло тоже. Из тьмы рождается надежда. Упрямая надежда, что если ты выйдешь к людям и станешь честно делать свое дело, в конце концов наступит рассвет. Надо ждать, наблюдать, работать — и не сдаваться.
И я не сдавалась, прежде всего благодаря папе и его вере в меня.
К несчастью, когда мне исполнилось двадцать три, я получила настоящий сюжет для книги. У отца обнаружили рак мозга. Он сам, я и мои братья были раздавлены, но кое-как умудрялись держаться. Отец велел мне запоминать и записывать. «Ты расскажешь свою версию, — говорил он. — А я свою».
И я стала писать о том, что происходило с отцом; постепенно из этих заметок вырос сборник рассказов с одной сквозной темой. Туда вплелись все фрагменты и наброски, что я сделала до папиной болезни, и получились пять глав, более или менее связанных между собой. Отец был слишком слаб, чтобы написать свою часть истории, но мой текст одобрил и велел отправить нашему агенту Элизабет.
Я ждала, ждала и ждала; кажется, за месяц я постарела на годы. Однако она приняла новый текст с восторгом — наверное, была счастлива, что не пришлось опять читать «Арнольда». Элизабет совершенно не религиозна, но я всегда живо представляла, как она прижимает тот сборник к груди, закрывает глаза, начинает раскачиваться из стороны в сторону и тихонько стонет: «Боже, благодарю Тебя!»
Элизабет разослала мои рассказы по нью-йоркским издательствам, и их удалось пристроить в Viking Press. Вот так все и началось. Когда книгу напечатали, мне было двадцать шесть, а отец уже год как умер. Господи! У меня вышла книжка! Вот он, предел мечтаний. Казалось бы, я должна впасть в экстаз.
А на деле...
До того как в продажу поступил мой первый опус, я думала, что сам факт публикации как по волшебству придаст мне веры в себя, вознаградит, воодушевит, окрылит. Мне представлялась яркая и романтичная картинка, вроде той рекламы, где человек мчится в объятия славы и триумфа через луг с дикими цветами и его показывают в режиме замедленной съемки.
Ничего подобного не случилось.
Пара месяцев перед тем, как выйдет первый тираж, — пожалуй, самое тяжелое время в писательской жизни. Больше всего они похожи на первые двадцать минут фильма «Апокалипсис сегодня»[10], когда герой Мартина Шина сидит в мотеле в Сайгоне и не знает, куда себя деть. Ожидание выматывает; воображение рисует то радужные, то мрачные картины. Прибавьте к этому первые рецензии, которые появляются за несколько недель до книги. В двух-трех отзывах о трепетной истории моего умирающего, а тогда уже умершего отца говорилось, что книга бросовая, скучная, сентиментальная, высосанная из пальца и вообще полный отстой. Это, конечно, не дословно.
Легко понять, почему в следующие шесть недель я не находила себе места. Каждый вечер выпивала и рассказывала посторонним людям в баре, что мой отец умер, а я написала об этом книгу и теперь ее ругают критики. Тут я обычно начинала плакать, выпивала еще и в конце концов рассказывала публике про нашего замечательного пса Льюэллина: как его пришлось усыпить, когда мне было двенадцать лет, и как мне хотелось запереться в туалете и с горя пустить себе пулю в лоб.
Наконец книга вышла. Несколько крупных журналов напечатали прекрасные рецензии. Были и плохие отзывы, но немного. Я начала раздавать автографы; у меня стали брать интервью, мои выступления понравились влиятельным людям. Но в целом оказалось, что почивать на лаврах рановато, безбедную старость я себе пока не обеспечила. Я-то втайне надеялась: протрубят фанфары, и ведущие литературные критики объявят, что со времен «Моби Дика» ни один американский роман не отображал жизнь во всей ее сложности и полноте так глубоко и верно. Я думала так и перед выходом второй книги, и третьей, и четвертой, и пятой. И всякий раз ошибалась.
Тем не менее я говорю каждому, кто чувствует потребность писать: пишите. Но всегда предупреждаю, что выход книги — не венец всего и не ответ на все вопросы. Публиковаться вообще не так важно, как думают многие. Важно писать. Творчество столько может дать, столько открыть, столькому научить. И то, к чему вы себя мучительно принуждаете — сесть и писать, — оказывается, лучше всего. Это примерно как думать, что чайная церемония нужна ради чая и заряда бодрости. А она нужна сама по себе, ради церемонии. И творчество нужно писателю само по себе — чтобы писать.
Я так или иначе работала почти каждый день своей сознательной жизни, хотя и не добилась выдающегося финансового успеха. И все же я не задумываясь сделала бы все это еще раз. Я повторила бы ошибки, срывы, фальстарты — абсолютно всё. Иногда я сама себе не могу объяснить почему — особенно в те времена, когда все видится жалким и бессмысленным, сизифовым трудом (к тому же малооплачиваемым). Но есть дни, когда написанное кажется родным, как живой и близкий человек. Тогда я вспоминаю стихотворение, которое Уэнделл Берри[11] посвятил своей жене. Оно называется «Дикая роза».
- Ты таишься в буднях моих,
- прячешься в их круговерть.
- Я тебя, словно пульс, не всегда замечаю.
- Но порой пламенеешь вмиг;
- озаряешь недавнюю тень,
- дикой розой в чащобе цветешь,
- тайной розой — укромной,
- нечаянной.
- И опять, как тогда, выбираю тебя.
- Как тогда, я благословен.
С детства мне казалось, что в писательском ремесле есть нечто высокое и таинственное; что люди, которым дан этот талант — создавать собственные миры, — равны богам или чародеям. Мне виделось что-то волшебное в людях, которые могут проникнуть в чужие мысли и чужую душу, заставляют нас забыть о собственной жизни, вылезти из своей оболочки, переносят в неведомые дали, а затем возвращают обратно. И знаете что? Я до сих пор так думаю.
Теперь я учу писать других. Это случилось как-то само собой. Однажды, лет десять назад, мне предложили подработать: провести мастер-класс по литературному творчеству. Вот с тех пор я и преподаю. «Но нельзя же научить творчеству!» — часто говорят мне. А я отвечаю: «А вы кто? Секретарь Божьей приемной комиссии?»
Если люди приходят ко мне на занятия и хотят просто научиться писать или научиться писать лучше, я могу поделиться тем, что всегда помогало мне самой, или объяснить, как выглядят и из чего состоят писательские будни. Ведь есть разные мелочи, которых не найдешь ни в одной, даже самой хорошей, книге о литературном творчестве. Например, я могу подсказать, что декабрь — не самое удачное время для сочинительства. Это месяц сплошных понедельников, а понедельник — не лучший день для нашей работы. За выходные обычно расслабляешься: свобода, возможность побыть наедине с собой, неторопливые фантазии... А затем приходит понедельник, как злой бессловесный надсмотрщик, и гонит тебя к столу. Поэтому на семинарах я всегда советую не начинать больших и серьезных работ с понедельника, особенно в декабре. Зачем заранее обрекать себя на провал?
Журналисты все время спрашивают известных авторов, почему они пишут. Поэт Джон Эшбери (если я правильно помню) ответил: «Потому что хочу». Фланнери О’Коннор[12] сказала: «Потому что могу и умею». Когда мне задают этот вопрос, я цитирую то одного, то второго. А затем добавляю, что кроме писательства я просто ни на что не гожусь. Но если не умничать, то я действительно пишу потому, что хочу и умею. Люблю приводить в пример сцену из фильма «Огненные колесницы»[13]. Один из главных героев, Эрик Лидделл, гуляет по прекрасным вересковым холмам где-то в Шотландии со своей сестрой-миссионеркой. Она уговаривает его бросить тренировки, не участвовать в Олимпиаде и вернуться в их миссию где-то в Китае. А он отвечает, что очень хочет в Китай: чувствует, как Бог зовет его туда. Но сперва он будет тренироваться изо всех сил, потому что Бог еще и научил его очень быстро бегать. Так вот, кому-то из нас Бог дал любовь к слову, умение обращаться с ним, страстную тягу к чтению, сравнимую с тягой к природе. Студенты моего писательского семинара страстно любят книги, а некоторым из них дан талант выражать себя в словах. Другие же не могут обращаться со словом так легко и свободно, но тоже любят хорошо написанные тексты и хотели бы научиться хоть чему-нибудь. И мне этого достаточно. Хочешь учиться — добро пожаловать.
Итак, я рассказываю, каково мне бывает садиться утром за стол, с парочкой идей в голове и стопкой чистых листов перед глазами, с непомерными амбициями и заниженной самооценкой.
Я говорю студентам: «Вам захочется, чтобы сразу получалось хорошо, но, скорее всего, не получится. И только если вы не сдадитесь и будете все время практиковаться, то однажды, возможно...» Может быть, они даже перестанут мечтать написать что-то конкретное и начнут просто мечтать о писательстве; им захочется работать над чем-то, как хочется играть на пианино или в теннис — ради удовольствия и азарта. Это ведь и работа, и игра. Когда берешься за книгу, за сюжет, захватывает дух от находок, возможностей, новых горизонтов. Мир воспринимается иначе.
В дело идет все, что вам довелось увидеть, услышать, узнать.
Везде — от светских раутов до очередей на почте — вы замечаете разные сценки, происшествия, обрывки разговоров и тут же мчитесь записывать их. Да, будут дни отчаянной скуки и бессильной злости, когда хочется бросить все раз и навсегда. Но будут и другие дни, когда вас словно подхватывает и несет неудержимой волной.
А затем я говорю ученикам, что публикация не всегда приносит финансовую стабильность, душевное равновесие и даже просто удовлетворенность. Истерия, проблемы с кожей, нервный тик, беспросветные денежные затруднения — нажить это гораздо больше шансов, чем обрести душевный покой. И все же я считаю, что писать надо. Просто стараюсь дать людям понять, что сочинительство, и даже писательское мастерство, и даже регулярные тиражи сами по себе не открывают тех дверей, в которые нам всем так хочется войти. Вы думаете, сразу станет хорошо, вас признают, перед вами откроются все пути и возникнет чувство, что вы наконец куда-то добрались? Ничего подобного. У меня очень много друзей-писателей; но никто из них не расхаживает с гордой и довольной улыбкой. Наоборот, у большинства на лицах вечно замученное, загнанное, потрясенное выражение — как у собаки, которой в морду брызнули пахучим дезодорантом.
Моим студентам не нравится все это слушать. Не нравится и то, что я перестала быть голодным художником только после выхода четвертой книги. Неприятно слышать, что мало кому из них удастся опубликовать свои книги и почти никто не сможет всерьез этим зарабатывать. Но их представления о том, что значит быть издаваемым автором, очень далеки от реальности. Поэтому я рассказываю им историю про моего сына Сэма. Ему четыре года, и он ходит в младшую группу при церковной школе. Недавно им там объясняли, что такое День благодарения. У сына есть старший друг, тоже Сэм. Ему уже двенадцать, и он активно интересуется политикой. И вот он при встрече стал выпытывать у моего Сэма, что им говорили про этот праздник. Сын пересказал ему трогательную малышковую версию: про пилигримов, индейцев, вкусную еду и большую дружбу. Выслушав ее, Сэм-старший повернулся ко мне и ехидно прокомментировал: «Похоже, про зараженные оспой одеяла он еще не слыхал».
Ну, может, их учителя просто не добрались до истребления индейцев и в той части истории, которую они успели пройти, белые люди вели себя прилично. Это я к чему: мои ученики мечтают издаваться, но пока не знают о тех «зараженных одеялах», что ждут их после публикации. Потому я их и просвещаю.
Но еще я говорю, что за работой мы, писатели, иногда чувствуем себя более живыми и счастливыми, чем в другое время. Если текст по-настоящему удается, вас охватывает чувство свершения. Как будто нужные, верные слова уже есть внутри вас, а вы только помогаете им выйти на свет. Это почти как доить корову: и молоко прекрасно на вкус, и животное радо, что его подоили. Хотелось бы, чтобы мои слушатели тоже познали счастье творчества.
Ради этого я делюсь тем, что обдумываю и обсуждаю, что помогало и помогает мне в работе. Есть вдохновляющие меня высказывания писателей и поэтов; я раздаю карточки с цитатами на каждом занятии. Есть разные хитрости и тонкости, о которых мне напоминают друзья, когда я звоню им в расстройстве и унынии, еле наскребая мелочь на такси. В этой книге я собрала все, что я поняла и выучила; все, что я передаю каждой новой группе студентов. Есть несколько прекрасных пособий для начинающих писателей, но мне хотелось создать что-то более личное, близкое к непринужденной атмосфере семинаров. Пожалуй, здесь собрано все, что я знаю о писательском ремесле на сегодняшний день.
Часть I. Мы пишем
С чего начать?
Первое, что я говорю каждой новой группе в начале занятий: хорошо писать — значит рассказывать правду. Мы, люди, особый биологический вид: в нас заложена потребность разобраться и понять, кто мы есть. Блоха обыкновенная, например, ее не испытывает (вероятно, поэтому блохи ничего и не пишут).
Но мы-то испытываем. Нам очень многое хочется высказать и прояснить для себя. У каждого моего ученика всегда есть истории, которые так и рвутся наружу. Поэтому студенты берутся за письменные работы с радостью и энтузиазмом: наконец-то их кто-то услышит, они смогут посвятить себя делу, о котором мечтали с детства! Но когда проведешь за письменным столом несколько дней, оказывается, что рассказать свою правду, да еще и сделать ее интересной, примерно так же «легко и приятно», как выкупать кошку. Многие разочаровываются. Их вера в себя и в ценность их историй разбивается вдребезги. Обычно такие студенты в первый день похожи на жизнерадостных утят: готовы идти за мной хоть на край света. На втором занятии видно, что прыть резко поубавилась.
— Я даже не знаю, с чего начать! — обязательно стонет кто-то из группы.
Начинайте с детства, отвечаю я. Зажмите нос и ныряйте. Запишите все свои воспоминания по возможности точно. Фланнери О’Коннор говорила: любой, кто пережил детство, набрал достаточно материала на всю оставшуюся жизнь. Если ваше детство было тяжелым и беспросветным — что ж, и мрачная вещь сойдет, была бы хорошо сделана. Насчет «хорошо», правда, пока лучше забыть. Главное — начать.
Материала может оказаться так много, что у вас заклинит мозг. Одно время я писала отзывы о ресторанах, и у меня в голове перемешалось столько мест и блюд, что бесполезно было идти ко мне за советом, где бы поесть. Запрос надо было сузить. Вот если б меня спросили, например, про индийскую кухню, я вспомнила бы один шикарный ресторан-дворец, где мой тогдашний спутник попросил подать «ассорти из Киплинга», а затем — рагу из священной коровы. Потом мне на ум пришло бы множество других случаев и других индийских ресторанов.
Так что для начала вы можете записать все, что вспомните о первых школьных годах или даже детском саде. Старайтесь подробно описать каждое воспоминание. Не страшно, если это будет плохо, — все равно никто не прочтет. Двигайтесь постепенно: первый класс, второй, третий. Какие у вас были учителя, одноклассники? В чем вы ходили? Чему завидовали?
Теперь добавим деталей. Вы ездили на отдых всей семьей? Напишите об этом. Помните, насколько солидней выглядели остальные семьи? Помните, как ваши родители потеряли колпачок от той штуки, через которую надувают плавательный круг, и вы все время царапали о ее резьбу бока и бедра? А у других детей родители никогда ничего не теряли!
Если это вас не вдохновит или вдохновит, но материал быстро закончится, попробуйте сосредоточиться на важных семейных событиях и праздниках. Может быть, так вы сумеете воссоздать атмосферу тогдашней жизни. Запишите все, что помните про каждый день рождения, или Рождество, или седер[14], или Пасху, про каждого родственника, который там был. Запишите все, что вы клялись не рассказывать ни одной живой душе. Что вы помните про дни рождения? Катастрофы, удачные праздники, лица родных, освещенные свечками на торте? Поройтесь в памяти, отыщите самые мелкие штрихи: кто и что ел, какую музыку слушал, во что вы все были одеты: жуткие купальные шапочки с цветами, мешковатые плавки на мужчинах, платье вашей сексапильной тетушки — такое обтягивающее, что, казалось, ее придется вырезать из него автогеном. Вспомните женские бигуди; подвязки, которыми ваш отец и дяди закрепляли на ноге носок; дедушкины шляпы; школьные костюмчики, которые на ваших кузенах сидели как влитые, а на вас почему-то смотрелись так, будто вы в этой форме только что вылупились из яйца. Опишите пальто; мантии, которые надевали студенты на выпускной; полупальто — что они скрывали, что подчеркивали. Попробуйте вспомнить, что вам подарили на Рождество, когда вам было десять лет, и что вы при этом почувствовали. Запишите, что делали родители после пары рюмок, особенно в тот раз, когда ваш папа приготовил «рыбацкий пунш» на День независимости и все взрослые перемещались по дому чуть ли не ползком.
Помните: все, что случилось с вами, принадлежит вам. Если ваше детство было неидеальным, то вам, вероятно, запрещали рассказывать правду о том, что происходит в семье. Возможно, в глубине души вы до сих пор боитесь, что из-за облаков на вас укажет длинный и костлявый белый палец и трубный глас прогремит: «Тебе же велели помалкивать!» Но те времена прошли. Выплесните на бумагу все, что помните о родителях, братьях, сестрах, ближней и дальней родне. А с обвинениями в клевете разберемся позже.
— Но как же? — спрашивают меня студенты. — Как все это сделать?
Надо сесть за работу, говорю я. Постарайтесь усаживаться за письменный стол примерно в одно время каждый день. Так вы приучите подсознание включаться в творческую деятельность. Приступайте каждый день в девять утра или, скажем, в десять вечера. Заправляйте страницу в машинку или включайте компьютер и открывайте нужный файл. Потом вы будете смотреть на него битый час. Потом начнете раскачиваться из стороны в сторону, сначала легонько, потом все сильней, как огромный ребенок-аутист. Вы будете смотреть в потолок, на часы, а потом зевать и снова таращиться на пустую страницу. Проделав все это, поставьте пальцы на клавиатуру, мысленно прищурьтесь и вглядитесь в картинку, что начала формироваться у вас в голове. Возможно, это место действия, или персонаж, или какая-то сценка — неважно. Постарайтесь утихомирить собственные мысли и расслышать, что говорит вам эта картинка. Игнорируйте все остальное: голоса беспокойства, вины, страха перед чужим неодобрением, тяжелой ипохондрии. Считайте, что этот хор — просто вопли злых духов или пьяных обезьян. Возможно, у вас в голове включится внутренний надсмотрщик и выдаст список дел, которые нужно сделать сию же секунду: достать продукты из морозилки, отменить или назначить какую-то встречу, выщипать брови. Мысленно приставьте себе к виску пистолет и велите оставаться на месте. У вас заболит шея.
Вы начнете подозревать у себя менингит. Затем зазвонит телефон.
Вы с ненавистью посмотрите в потолок, кое-как напомните себе, что вы воспитанный человек, и вежливо ответите на звонок (ну, может, с легким раздражением). Звонящий обязательно спросит: «Ты что, работаешь?» И вы ответите: «Да!» — потому что вы и правда работаете.
Но в конце концов как-то удается расчистить канал для внутреннего писательского голоса, истребляя и искореняя все помехи, и начать рождать фразы. Вы как бусины нанизываете слова, чтобы из них получилась история. Очень хочется прорваться к людям: просветить, развлечь, донести до них моменты радости или озарения, воплотить в слове реальные или воображаемые события. Увы, одного хотения мало. Нужны вера, упорство и тяжелый труд. Так что садимся и начинаем.
К сожалению, у меня нет никакого тайного знания или рецепта, который отец открыл бы мне шепотом на смертном одре, никакого секретного кода, который дает возможность сесть за стол и управлять полетом воображения, как диспетчер в аэропорту. Знаю только, что творческий процесс примерно одинаково проходит у всех моих знакомых. Хорошая новость: бывают дни, когда чувствуешь, будто что-то хочет быть написанным и рвется в этот мир, и нужно просто не мешать, дать ему выйти на волю. Это немного похоже на ситуации, когда надо обсудить какой-то больной вопрос, и очень надеешься, что придешь на встречу, откроешь рот, начнешь говорить, и верные слова польются сами собой. Часто бывает, что нужные слова и правда выскакивают и ты... вроде бы «пишешь», выплескиваешь на бумагу много мыслей сразу. Плохая новость: если вы похожи на меня, то наверняка перечитаете написанное и впадете в уныние на весь остаток дня. Да еще и начнете бояться умереть раньше, чем успеете это все переписать или уничтожить: вдруг мир узнает, как ужасны ваши первые наброски!
От уныния у вас может развиться бессонница, или же вы к вечеру напьетесь до отключки из отвращения к себе. Но, допустим, вы все же легли в нормальное время и даже заснули. Тогда вы, весьма вероятно, с криком очнетесь часа в четыре утра: вам привидится, что вы умерли, причем не своей смертью. Чтобы успокоиться, вы начнете думать о проделанной работе и вспомните, какой чудовищный отстой сотворили накануне. Тут самое время впасть в мировую скорбь, ощутить полную никчемность жизни, заподозрить, что вас никто никогда по-настоящему не любил. Можно еще испытать всепожирающий стыд за собственную бездарность и осознать, что все уже сделанное нужно выбросить и снова начать с нуля. Но тут вы поймете, что вам не суждено ничего переделать: ведь вы наверняка уже смертельно больны.
И тут происходит чудо: восходит солнце. Вы встаете, совершаете утренний туалет, делаете разные будничные дела и в девять часов оказываетесь за письменным столом. Сначала вы будто в трансе смотрите на исписанные вчера листы и вдруг на четвертой странице находите абзац, полный жизни, красок, запахов, звуков, голосов, даже удачных реплик. И вот тогда вы очень, очень, очень тихо говорите себе: ага! Вы опять смотрите в пространство, но теперь уже барабаните пальцами по столу, и вам наплевать на те первые три страницы, которые придется выкинуть. Это просто три страницы, которые надо было написать, чтобы добраться до четвертой, до того самого эпизода, который вы задумывали в самом начале. Только тогда вы еще не знали, что задумали именно его, и не могли узнать, пока не написали. И вот сюжет начинает обретать фактуру; вы начинаете понимать, что вы не пишете, а это помогает осознать, что вы создаете на самом деле. Представьте художника, который пытается изобразить нечто, увиденное внутренним взором. Вот он начинает с одного края холста: рисует то, что вроде бы должно там быть, но выходит не совсем то. Тогда художник замазывает это место белой краской и начинает сначала, но опять выходит не то. И так снова и снова, пока, наконец, он не увидит: вот как надо!
Как только один фрагмент совпадет с этим вашим внутренним «вот как надо!» — дело пойдет. Даже побежит. Это и правда похоже на стремительный бег; я часто вспоминаю последние строки романа «Кролик, беги»: «...каблуки вначале тяжело грохочут по мостовой, потом, без всяких усилий с его стороны, в нем нарастает какой-то сладкий ужас, шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит»[15].
Жаль, что я редко чувствую такое вдохновение. Почти никогда. Знаю лишь: если достаточно долго сидеть над страницей, что-нибудь да произойдет.
Студенты молча смотрят на меня минуту-другую.
— А как нам найти агента? — спрашивают они.
Я вздыхаю. Есть справочники, где указаны имена, фамилии, адреса. Когда будет что предъявить, вы можете взять такой справочник, выбрать нескольких агентов, написать им и попросить взглянуть на ваш труд. Скорее всего, они откажутся. Но если вы талантливы и очень упорны, кто-нибудь в конце концов прочтет ваш текст и возьмется за дело. Это я почти могу обещать. Но до тех пор мы сосредоточимся на рабочем процессе и будем учиться хорошо писать. Чем лучше человек пишет, тем лучше он читает, тем больше находит в чужом тексте. Учиться писать стоит хотя бы ради этого.
Но мои ученики мне не верят. Они хотят, чтобы у них был агент и чтобы их печатали. И платили гонорары.
Почти все они пишут уже давно, некоторые — большую часть жизни. Многим не раз говорили, что пишут они хорошо.
И им хочется понять, почему же тогда они будто сходят с ума, когда садятся за очередной текст, почему сначала у них полно прекрасных идей, а потом они печатают первое предложение и с ужасом видят, что оно никуда не годится. Откуда берутся все эти нервные расстройства, что выходят на поверхность, как форель из омута: тоска, отвращение к себе, то завышенная, то заниженная самооценка, неспособность додумать мысль до конца и даже чрезмерное стремление к чистоте, как у Говарда Хьюза[16] с его боязнью микробов. Ах да, не забудьте манию преследования.
Я говорю им: можно испугаться и поддаться этому. А можно сделать из той же паранойи чудесный материал для творчества. Рассматривайте ее как производственное сырье: например, вы можете создать персонажа-параноика и раскрыть этот образ с новой и неожиданной стороны, сделать его правдивым, выпуклым, страшным или забавным. Я читаю им стихотворение Филиппа Лопейта[17], которое мне однажды прислал кто-то из друзей. Стихи такие.
- Хочешь правду?
- Думаешь, мы все в сговоре?
- Мы, друзья и родные,
- нарочно тебя пытаем под стать врагам?
- Вместе казни выдумываем все новые?
- Да, нарочно. Да, вместе. По четвергам.
- Только, знай, и мечтаем, как нам опять
- растравить тебе душу, да посильнее,
- да подольше, да побольнее,
- вымотать аж до стона.
- Нервы истрепать:
- ни к сердцу прижать,
- ни к черту послать,
- ни пустить уже на все стороны.
- Так вот и живем: мучим, а потом
- сядем и планируем заново.
- Вот тебе, дружок, и четверг пришел.
- Вот такая теория заговора.
Они таращатся на меня, будто в сцене из «Полета над гнездом кукушки». Только троим показалось, что стихи про паранойю — это смешно или что в них есть своя художественная правда. Несколько человек глядят с отчаянием. Те, кто сильнее всего хочет публиковаться, просто думают, что я стерва. У некоторых сломленный вид, кое-кто смотрит с явным отвращением, словно я стою перед ними голая при ярком свете.
Наконец кто-то тянет руку:
— А если сразу послать рукопись в издательство? Без агента никак нельзя?
Пару секунд я молчу, потом отвечаю:
— Нет. Без агента нельзя.
Проблема всякий раз в том, что люди хотят публиковаться.
То есть они вроде бы хотят писать, но на самом деле им надо, чтоб их печатали. Я говорю им: «С таким подходом ничего не добьешься. Представьте себе дверь, в которую мы все хотели бы войти. Так вот, чтобы найти и открыть ее, надо писать. Начать писать — почти как завести ребенка: ты встряхиваешься, начинаешь обращать внимание на разные мелочи, становишься более чутким. А сам факт публикации ничего этого не даст. В дверь вы так не войдете».
Однажды, когда моему сыну Сэму было три с половиной года, он нарочно вышел из дома и захлопнул за собой дверь. У него были ключи от игрушечных наручников. Я сидела на диване и читала газету, как вдруг услышала, что он вставил в скважину эти пластмассовые ключи и ломится обратно в дом. Потом он выдал:
— Твою мать!
Рот у меня открылся, как на картине Эдварда Мунка «Крик».
Я даже не сразу встала и отперла дверь.
— Что ты сейчас сказал, сынок? — переспросила я.
— Твою мать, — повторил Сэм.
— Сынок, но это же очень плохие слова. Давай мы их совсем-совсем не будем говорить, ладно?
Он потупился, кивнул и обещал:
— Ладно, мам. — Потом подался ко мне и доверительно продолжил: — А знаешь, почему я сказал плохие слова?
— Почему?
— Из-за этих гребаных ключей!
Игрушечным ключом дверь не отопрешь. А те чудеса, которых люди ждут от публикации, — фантазия, обманка. Как голограмма орла на кредитной карте: летает только понарошку. Есть только один настоящий способ: долби каждый день свои гаммы, бери пьесы все сложней и сложней, слушай, как великие музыканты играют твои любимые вещи, — и потихоньку научишься. Есть в работе моменты, когда все наскучит и встанет поперек горла, и не знаешь, сможешь ли ты сегодня взять себя в руки и продолжать. Вы думаете, у признанных писателей не бывает этих часов скуки и уныния, когда сам себе кажешься ничтожным и суетливым, как блоха? Все бывает. Но порой чувствуешь, что писать — великое счастье, что именно этим ты хочешь заниматься всю жизнь. Тот, кто вправду всей душой жаждет писать, всегда найдет способ сказать свое слово. И сделать это очень, очень важно.
— Ну и чем же это важно? — спрашивают мои студенты.
Да тем, что для некоторых из нас книги дороже чуть ли не всего на свете. Какое чудо, что в этих маленьких, твердых, почти плоских кирпичиках бумаги таятся новые миры, которые поют тебе, утешают, успокаивают или окрыляют. Книги помогают нам понять, кто мы есть и как нам надо поступать. Они объясняют, что такое родство и дружба, показывают, как надо жить, а как умирать. В них есть то, чего не найдешь в повседневной жизни: например великолепный поэтический язык; новые, с иголочки, слова. И внимание для них нужно новое, другое. Мы многое видим в обыденной жизни, но далеко не всегда даем себе труд остановиться, по-настоящему заметить, запомнить. Писатель же заставляет нас замечать детали, и это огромный дар. Я безгранично благодарна тем, кто по-настоящему хорошо пишет, почти так же, как благодарна океану за то, что он есть. А вы? — спрашиваю я студентов.
Большинство кивает. Вот почему они пришли сюда: они любят читать, любят хорошо написанные тексты и тоже хотели бы писать хорошо. Но некоторые по-прежнему глядят на меня с безнадежной тоской, как будто их предали и они мечтают повеситься. «Деньги за обучение возвращать поздно, — жизнерадостно говорю я. — Но могу предложить кое-что получше». Далее вы найдете два самых полезных совета, какие я могу дать начинающим писателям.
Малые дозы
Полезный совет номер один: писать лучше понемногу, маленькими порциями. Часто бывает так: замышляешь автобиографический роман о собственном детстве, или пьесу из жизни иммигрантов, или трактат о... ну, скажем, роли женщины в истории. Но браться за это сразу — все равно что карабкаться по склону ледника. Ноги скользят, пальцы краснеют, мерзнут, из ран сочится кровь. Затем из глубин подсознания заявляются в гости все твои нервные расстройства и рассаживаются вокруг стола, как больные и чахлые родственники. Они стараются помалкивать, но ты чуешь тяжелый дух и знаешь, что они маячат где-то поблизости, за самой твоей спиной.
Что делать в такие моменты, когда захлестывает паника, в висках начинают бить тамтамы и понимаешь, что источник вдохновения иссяк, твое будущее позади, пора искать нормальную работу, только тебя никто на нее не возьмет? Я беру паузу. Останавливаюсь и стараюсь глубоко дышать, потому что в такие минуты я либо сижу за столом, пыхтя как собака, либо издаю натужный астматический хрип. Так что я заставляю себя дышать ровно и медленно и отпускаю мысли на волю. Через минуту-другую обнаруживается: я обдумываю, не исправить ли мне прикус или я уже для этого старовата; не сделать ли пару звонков; не поучиться ли наконец пользоваться косметикой и не поискать ли нормального мужчину без всяких пунктиков и бзиков, и как прекрасна тогда будет жизнь, и как я всегда буду счастлива. Еще я думаю про всех тех людей, которым надо было позвонить до того; как я засела за работу и что хорошо бы связаться с издателем и рассказать ему про мой прекрасный замысел, и посмотреть, воодушевит ли замысел его. Можно еще спросить у издателя, не надо ли мне исправить зубы. А то он как-то странно смотрит на меня, когда мы вместе обедаем. Потом я вспоминаю какую-нибудь недавнюю ссору или денежную проблему, которая отравляет мне жизнь, и решаю, что нужно немедленно что-то предпринять и исправить ситуацию, прежде чем погружаться в работу. Так я и мечусь, будто собака с игрушечной косточкой: помусолю, потопчу, закину за спину, погоняюсь, полижу, пожую, еще раз закину за спину. Разве что не лаю. Но на все это уходит минута или две, так что времени теряется не очень много. Хотя я все равно выматываюсь. И вот я снова пытаюсь дышать медленно и глубоко — и наконец замечаю рамку для фотографии пять на восемь сантиметров, которую специально поставила себе на стол, чтобы помнить про малые дозы.
Рамка напоминает мне: нужно написать кусочек. Маленький, как фотография пять на восемь. На сегодня это все. Вот сейчас, например, я напишу только один абзац про место и время действия. Место: мой родной городок. Время: конец пятидесятых, когда у нас еще вовсю ходили поезда. Я нарисую это все как картинку, только словами и на мониторе компьютера. Или опишу главную героиню в тот момент, когда мы впервые ее видим. Вот она выходит из дому на парадное крыльцо. Я даже не стану сейчас описывать выражение ее лица при виде слепой собаки, которая сидит у колеса ее машины. Один маленький кусочек; только то, что можно разглядеть через рамку размерами пять на восемь сантиметров. Только портрет женщины, которая живет в городе, где родилась и выросла я сама.
Эдгар Доктороу[18] однажды сказал: «Писать роман — это как вести машину ночью. Видишь только то, что фары выхватывают из темноты; и все же так можно проделать весь путь». Не надо видеть конечную цель, не надо видеть пункт назначения и все то, что будешь проезжать по дороге. Достаточно видеть на несколько метров вперед. Это, пожалуй, один из лучших советов насчет писательства, какие мне доводилось слышать. Да и насчет жизни вообще.
Поэтому, всласть надумавшись о людях, которые меня бесят, и о финансовых катаклизмах, и, конечно же, о неровных зубах, я мысленно беру маленькую рамку и выделяю для себя кусочек истории, который буду рассказывать сегодня: один эпизод, одно воспоминание, один разговор. Еще я вспоминаю случай из нашего детства (я уже его где-то описывала, но он безотказно помогает мне взять себя в руки). Тридцать лет назад мой старший брат — тогда ему было десять — бился над школьным заданием, которое должен был сдать на следующий день. Им велели описать наших местных птиц; изначально на все отводилось три месяца, но брат ничего не успел. И вот он, чуть не плача, сидел за кухонным столом у нас дома в Болинасе, весь обложенный альбомами, карандашами и непрочитанными книгами про птиц. Объем работы парализовал его. Тогда пришел папа, сел рядом с ним, обнял и сказал: «Птицу за птицей, друг. Описывай птицу за птицей».
Я люблю рассказывать эту историю, потому что после нее чувство полной безысходности у моих студентов обычно идет на убыль. Иногда у них возникает надежда, а она, как говорил Честертон, есть способность не терять бодрость духа в самом отчаянном положении. Сочинительство — довольно-таки отчаянная затея, ведь оно касается наших самых глубинных потребностей: быть увиденными, услышанными, придать осмысленность жизни, проснуться, вырасти душой, найти себе место в мире. Неудивительно, что мы иногда начинаем принимать себя чересчур всерьез. По этому поводу могу рассказать еще одну историю.
Есть такой фильм с Биллом Мюрреем — «Добровольцы поневоле»[19]. Главный герой попадает в армию, и в первый вечер весь их взвод собирают в казарме. Новобранцы должны познакомиться друг с другом и со своим сержантом (его играет Уоррен Оутс). Каждый говорит несколько слов о себе: кто он, откуда, чем интересуется. Наконец очередь доходит до злющего и дерганого парня по имени Фрэнсис. Он говорит: «Вообще я Фрэнсис, но меня так никто не зовет. Попробуете назвать меня Фрэнсис — убью. И еще. Ненавижу, когда меня трогают. Попробуете меня тронуть — убью». И в этот момент к нему подскакивает Уоррен Оутс и говорит: «Эй, Фрэнсис! Да будь ты попроще!»
Неплохая фраза. Советую распечатать и повесить у себя в кабинете.
Скажите себе мягко и ласково: «Радость моя, мы сейчас просто напишем про речку на закате, или про то, как ребенок плавает в бассейне, или про то, как мужчина первый раз встречает свою будущую жену. Вот и все. Будем описывать птицу за птицей. Но уж этот маленький кусочек доведем до конца».
Рабочий мусор
Еще одна прекрасная новость: не бойтесь отвратительных первых набросков. Они бывают у всех хороших писателей. Именно наброски дают возможность написать добротный черновик, а затем — отличную рабочую версию. При виде известного автора — публикуемого, может быть, даже состоятельного — люди обычно думают: он каждое утро садится за стол в превосходном настроении, чувствует в себе бездну таланта, придумывает великолепный сюжет, а затем вдыхает полной грудью, закатывает рукава, вертит туда-сюда головой, чтоб размять затекшую шею, и начинает выдавать абсолютно готовые абзацы и главы, печатая со скоростью судебной секретарши. Но все это — заблуждение профанов. Я знаю нескольких прекрасных писателей, любимых, популярных; они неплохо зарабатывают и очень талантливы.
Ни один из них не садится за работу каждое утро, полный бодрости и энтузиазма. Никто не выдает легкий, искрометный текст с первого раза. Ну хорошо, знаю я одну такую, но мы ее не очень любим. Мы не считаем ее человеком с глубоким внутренним миром или Божьей избранницей. Как знать, вдруг Бог ее вообще терпеть не может. (Правда, когда я озвучила эту версию при моем друге-священнике Томе, он сказал: если ваш Бог ненавидит тех же людей, что вы сами, значит вы сотворили Его по своему образу и подобию.)
Мало кто из писателей понимает, что делает, пока не сделает это. И никто не рвется к работе со слезами восторга и вдохновения. Вы думаете, мы печатаем несколько корявых фраз для разогрева, а потом ныряем в текст, как хаски в сугробы? Один знакомый писатель рассказывал, что каждое утро садится за стол и нежно говорит сам себе: «Ну, у тебя же есть выбор, правда? Ты можешь либо писать — либо застрелиться!» Нам часто кажется, будто мы не пишем, а рвем зубы, — даже тем из нас, чьи тексты славятся особой легкостью и естественностью. Нужные слова и фразы крайне редко льются из нас потоком. Правда, Мюриел Спарк[20] утверждала, что ей как будто Господь диктует каждое утро. Видимо, сама она при этом сидела, воткнув наушники в этот Божий диктофон, и молотила пальцами по клавиатуре, блаженно напевая. Но в таких заявлениях есть что-то хвастливое и злорадное; человеку, который их делает, невольно начинаешь желать неприятностей.
Мне и большинству моих знакомых писателей творчество дается нелегко. Единственный способ начать писать — это набросать слабый, ни на что не годный первый черновик.
Эти первые наметки похожи на детский лепет: просто выплескиваешь на бумагу все, что вздумается, даешь себе волю. Ведь никто это не увидит, а внятную форму можно придать и потом. Сперва лучше выпустить наружу ребенка, который сидит в каждом из нас, и дать ему выговориться. Если он захочет, чтоб один персонаж обозвал другого какашкой, — пусть. Все равно никто не увидит. Если дитя ударится в эмоции, слезливость, мелодраму — ничего страшного. Пусть все выльется на бумагу, потому что на этих безумных шести страницах могут потом обнаружиться перлы, каких не создать рациональным, «взрослым» методом. Как знать, вдруг в самой последней строчке самого последнего абзаца на странице номер шесть найдется нечто настолько меткое, красивое, безумное, что вы поймете: вот оно. Вот про что надо писать или по крайней мере вот куда надо двигаться. Но для этого надо сперва родить предыдущие пять с половиной страниц.
Я вела колонку ресторанного критика в журнале California, пока его не закрыли. (Нет, не из-за меня, хотя, бывало, читатели и отказывались от подписки после моих рецензий. Не всем нравилось, что я сравниваю овощное пюре с мозгами некоторых наших президентов.) На статью мне обычно требовалось два дня. Сначала я несколько раз ходила в очередной ресторан и брала с собой парочку друзей — из тех, у кого всегда есть свое мнение и кто не стесняется его озвучить. Пока мы там сидели, я записывала наши разговоры, особенно если звучало что-то хоть самую малость интересное или смешное. Затем в ближайший понедельник я усаживалась за стол со всеми заметками и бралась за статью. Даже после многих лет такой работы меня всякий раз охватывала паника. Я пыталась написать вступление; вместо него выходила пара никуда не годных фраз. Я их зачеркивала, пробовала еще раз, зачеркивала вообще все, впадала в отчаяние. Оно давило мне на грудь, как свинцовый фартук при рентгене. Все кончено, думала я с ледяным спокойствием. В этот раз волшебство не сработает. Мне крышка.
На карьере можно ставить крест. Может, конечно, мне и удастся снова устроиться секретарем-машинисткой — но это вряд ли.
Потом я вставала, шла к зеркалу и несколько минут изучала свои кривые зубы. Затем успокаивалась, вспоминала, что надо ровно дышать, делала несколько звонков, заходила на кухню и жевала что-нибудь. В конце концов я возвращалась за стол и вздыхала за ним еще минут десять. После чего брала рамку пять на восемь, смотрела на нее, будто ждала ответа, — и он неизменно приходил: надо просто написать «мусорный» первый набросок, например для вводного абзаца. Ведь никто его не увидит.
И тогда я начинала писать, никак себя не обуздывая. В сущности, я просто печатала, заставляла себя двигать пальцами. Текст получался отвратительный. Я размазывала вступление на целую страницу, хотя вся рецензия не могла быть длинней трех. Затем я начинала описывать еду — одно блюдо за другим, птицу за птицей, — и критики сидели у меня на плечах, как в мультике или комиксе, комментируя каждую новую строчку. Они делали вид, что храпят, или закатывали глаза при слишком длинных описаниях — как бы я ни старалась все это сокращать, как бы часто ни вспоминала совет одной подруги. Как-то раз, на заре моей карьеры ресторанного критика, она мягко сказала: «Энни, это же просто кусок курицы. А вон то — всего лишь пирог».
Но поскольку к тому времени мой писательский опыт был уже довольно велик, я в конце концов начинала втягиваться в процесс.
Я набрасывала первый вариант; он обычно был раза в два длинней, чем надо: вязкое, скучное начало, занудные описания блюд, реплики моих друзей с их специфическим юмором, из-за которого они получались больше похожи на персонажей «черной» комедии, чем на гурманов. Никакого внятного окончания не было вообще. Текст выходил такой длинный, бессвязный и тягомотный, что до конца дня меня преследовала навязчивая мысль: вдруг я сейчас попаду под машину, не успев ничего переделать, и после моей смерти люди найдут и прочтут это позорище? Чего доброго, решат, будто я нарочно кинулась под колеса — со страху, что мне разом отказали и талант, и мозги...
Однако на следующий день я садилась за этот набросок, вооруженная ярким фломастером, и вычеркивала все, что могла. Обычно где-нибудь на второй странице находилось нормальное начало, а тогда придумывалась и ударная концовка. Уже можно было писать второй вариант, и он всегда выходил гораздо лучше — забавней, информативней, да и вообще как-то живей. Я просматривала текст еще один раз, а затем отсылала в редакцию.
Потом проходил месяц, и нужно было писать новую рецензию. Весь процесс начинался заново, включая страх, что меня собьет машина и люди обнаружат мой ужасный первый черновик.
Чуть ли не любой хороший текст вырастает из невнятного наброска, потому что его же надо с чего-то начать. Напишите что-нибудь. Что угодно — главное, напишите. Один мой друг говорит, что первый черновик — строительный мусор, ведь его потом просто выбрасываешь. Второй черновик — материал, с ним работаешь дальше. Теперь нужно сказать то же самое, только лучше и точней. А вот третий вариант — уже проверка на прочность. Как у стоматолога, где смотрят каждый зуб: нет ли дырки, не шатается ли, не отмирает ли — а может, боже сохрани, есть и совсем здоровые?
Садясь за первые «грязные» наброски, я научилась глушить голоса совести в своей голове. Первый принадлежит злоязычной Госпоже Читательнице; обычно она надменно произносит: «Милочка, вы всерьез считаете, что вот это интересно?» Второй голос — эдакий худощавый ариец; он в оруэлловском духе зачитывает список моих мыслепреступлений. Потом являются родители и начинают сетовать на мою чрезмерную откровенность и несдержанность. Потом мне видится Уильям Берроуз[21]: он либо засыпает, либо вводит себе очередную дозу, потому что в качестве собеседника я не более умна и занимательна, чем комнатная герань. Ах да, еще собаки. Мне часто представляется огромная псарня: как будто, если я перестану писать, на свет божий с рычанием вырвется злобная свора, сметая все на своем пути. Наверное, для многих из нас творчество — единственный способ удержать на цепи своих внутренних демонов.
На усмирение всех этих голосов уходит как минимум половина того времени, что я трачу в борьбе с собой каждый день.
Но прогресс налицо: раньше на это уходило восемьдесят семь процентов. Если оставить мой ум без присмотра, он будет без конца вести разговоры с воображаемыми собеседниками. Я то и дело мысленно перед кем-то оправдываюсь, с кем-то пикируюсь, с кем-то объясняюсь, или обмениваюсь сплетнями, или представляю, что я на ток-шоу... Стоит мне, например, проехать на желтый свет или не затормозить вовремя — и через миллисекунду я уже объясняю воображаемому полицейскому, почему мне пришлось так сделать, или доказываю, что вообще не делала ничего подобного.
Когда-то давно я рассказала об этом специалисту по гипнозу, и он подозрительно ласково на меня посмотрел. Сперва я решила, что он потихоньку нащупывает тревожную кнопку; но он посоветовал мне одно упражнение, которое я часто делаю до сих пор.
Нужно закрыть глаза и посидеть тихонько, пока не начнутся все эти внутренние разборки. Затем выделить один из голосов и представить говорящего в виде мыши. Мысленно взять эту мышь за хвост и посадить ее в стеклянную банку. Далее распознаем еще один голос, представляем в виде мыши, берем за хвост, сажаем в банку. И еще, и еще. Всех в банку: требовательных родителей, ноющих детей, работодателей, коллег, юристов. Всех, кто бубнит у нас в голове. Теперь закрываем крышку и смотрим, как мыши пытаются лезть вверх по стеклу, как у них скользят лапки. Вот они — все, кто внушал нам чувство вины за то, что мы не живем так, как хотят они: мало зарабатываем, мало даем им денег, не строим карьеру, не проводим с ними больше времени. Еще представьте, что на банке есть регулятор звука. Сперва включите его на максимум и всласть послушайте этот хор оскорбленных, укоризненных голосов. А потом убавьте до предела и любуйтесь, как мыши кидаются на стекло, пытаясь достучаться до вас. Оставьте их и садитесь за свой никчемный первый набросок.
Один мой друг, тоже писатель, предложил мысленно открыть банку и перестрелять всех мышей. Но, по-моему, он слишком злой. Уверена, вам в голову не придет ничего подобного.
Перфекционизм
Перфекционизм — глас тирана и враг народа. Он всю жизнь будет держать вас в страхе и напряжении; именно он стоит между вами и первым черновиком. Думаю, перфекционизм рождается из нездоровой веры в то, что если ходить по жизни очень осторожно, все время думая, куда ставишь ногу, ты не умрешь. На самом деле, конечно, все равно умрешь. А многие из тех, кто даже не думает, куда идет, добьются в жизни большего, чем ты, да и проживут веселее.
Перфекционизм — враг писателя еще и потому, что губит фантазию, игру и жизненную силу (да, мы в Калифорнии все еще пользуемся такими понятиями). Перфекционист обычно стремится оставить как можно меньше мусора, чтобы не надо было потом ничего расчищать. Но беспорядок есть признак живой жизни. Отбросы необычайно плодородны: под завалами нередко можно найти нечто ценное, отряхнуть его, очистить, поправить, отполировать. Безупречный порядок означает, что все навсегда останется так, как есть. Там, где он царит, нужно сдерживать себя, ходить затаив дыхание. А живой текст должен дышать и двигаться.
В двадцать один год мне вырезали миндалины. Я была из тех людей, кто простужается от малейшего ветерка, и мой врач в конце концов решил, что миндалины надо удалять. После операции мне целую неделю было так невыносимо больно глотать, что я пила и ела через трубку. Сначала мне давали обезболивающее, но потом назначенный врачом срок прошел, а боль — нет.
Я позвонила медсестре и попросила выписать мне еще один рецепт, по возможности добавив еще и успокоительное, потому что кроме боли я чувствовала постоянную тревогу. Медсестра отказалась.
Я попросила позвать к телефону старшую сестру. Мне сказали, что та сейчас обедает, и велели купить — что бы вы думали? — жевательную резинку. Ее надо было энергично пожевать; при одной этой мысли я схватилась за горло. Медсестра объяснила, что, когда у нас на теле рана, мышцы вокруг нее сокращаются, чтобы защитить раневую поверхность от новых повреждений и инфекции. Надо разработать эти мышцы, иначе они не расслабятся. В итоге моя лучшая подруга Пэмми пошла и купила мне жвачку. С великой подозрительностью и скепсисом я начала жевать. Сначала мне как будто обожгло горло кислотой, но через несколько минут боль исчезла. Совсем.
Наверное, что-то похожее происходит с мышцами нашей души. Они сокращаются вокруг раны: давней детской боли, взрослых потерь и разочарований — чтобы нас снова не ударили по тому же месту, чтобы туда не попало ничего вредного. Поэтому раны не могут зажить до конца. Перфекционизм и есть такое сокращение мышц. Иногда мы и сами не знаем о наличии раны и работе защитных механизмов, но они все равно сковывают нас. Из-за них мы живем и пишем настороженно, с оглядкой. Мы все время пытаемся отойти в сторонку, никак не можем жить свободно и полно, будто прыгнуть в море голышом. Как же нам вырваться на волю?
Это проще сделать, если веришь в Бога, но и для атеиста ничего невозможного нет. Если веришь, значит твой Бог в силах облегчить бремя перфекционизма. Хотя у Него есть один изрядный минус: Он никогда не действует напрямую, не касается тебя волшебной палочкой и не исполняет желание, как добрая волшебница. Можно подумать, от Него убудет! Но Он может придать мужества и сил, чтобы снова и снова писать невнятные и беспомощные наброски и однажды обнаружить, что из них получаются более или менее пристойные черновики и что весь этот мусор в конце концов не так уж бесполезен.
Некоторым из нас сам Бог видится чопорным, предубежденным перфекционистом (вроде меня). Но один мой друг-священник призывает забыть о Боге из нашего детства: любящем и опекающем, но готовом изжарить за плохое поведение; Боге, похожем на директора школы в сером костюме — имени твоего не помнит, но личное дело листает всегда со скорбной миной. Если вас приучили верить в такого Бога, лучше добавьте в этот образ более приятные черты. Пусть Он будет скорее склонен посмеяться над вами, чем покарать. Пусть лучше напоминает какого-нибудь шоумена, или комика, или певца. Подойдет кто-то типа Дэвида Бирна, Грейси Аллен или мистера Роджерса[22].
Если же вы неверующий, почаще вспоминайте прекрасную фразу Дженин Рот[23]: «Повзрослеть — значит научиться быть своим собственным собеседником». Постарайтесь быть своим добрым и сочувствующим собеседником, как будто общаетесь с дорогим вам человеком и хотите его поддержать. Вы же, наверное, не станете закатывать глаза и фыркать, если прочтете первые наброски близкого друга в его присутствии? И вряд ли будете делать вид, что вас сейчас стошнит. Скорее всего, вы скажете что-то вроде: «Для начала неплохо. Со слабыми местами разберешься потом, а пока — вперед и с песней!»
В любом случае главное — понять: если вы хотите писать, то имеете на это полное право. Но вы едва ли далеко уйдете, если не сможете побороть перфекционизм. Допустим, вы хотите изложить какую-то историю, высказать правду так, как вы ее ощущаете, потому что нечто внутри вас велит это сделать. Помните, как бывает в мультфильмах: запах от вкусного пирога рисуют в виде пальца, который манит персонажей, или белой струи, которая заползает под двери, забирается в мышиные норы, забивается в ноздри спящим. И тогда персонаж — мужчина, женщина, мышка — встает и идет на зовущий аромат. Бывают дни, когда запах слаб и еле уловим; тогда приходится брести наугад, принюхиваясь изо всех сил. Но даже в такие дни понимаешь, чего стоят воля и упорство. А назавтра запах может стать сильней и явственней (или это просто у вас развился нюх, как у ищейки). Вот это — бесценно. А перфекционизм может только вымотать и свести с ума.
Возможно, вы за целый день не сделали ничего толкового.
И что теперь? Курт Воннегут говорил: «Когда пишу, я чувствую себя безруким и безногим калекой, который держит карандаш в зубах». Смелее вперед! Изводите горы бумаги, делайте ошибки. Перфекционизм — тяжелая, закостенелая форма идеализма, а ошибка — настоящий друг художника. Увы, когда мы были детьми, нам почему-то (не нарочно, я уверена) забыли сказать, что разводить вокруг себя беспорядок жизненно необходимо, что только так мы сможем понять, кто мы такие и зачем мы здесь. И еще — что и как нам нужно писать.
Школьные завтраки
Помнится, я обещала рассказать вам все, что сама знаю о писательском ремесле. Но еще я расскажу все, что знаю о школьных завтраках: динамика, процессы и психология и там и там очень похожи. Надеюсь, вам станет понятнее, как работы малого объема и производство бросовых черновиков помогают найти целый ворох потаенных детальных воспоминаний, поднять залежи творческого сырья и найти колоритные прообразы для будущих персонажей.
Итак, если мне звонит кто-то из учеников и начинает стенать от невозможности выразить себя в слове, я прошу его рассказать мне о школьных завтраках. Неважно, где и когда человек учился: в государственной школе или частной, в Южной Калифорнии или Нью-Йорке, на двадцать лет раньше, чем я, или на десять лет позже. Чаще всего оказывается, что их еда была очень похожа на то, что брали с собой мы в нашу обычную государственную школу в Северной Калифорнии, где учились дети благополучного среднего класса. Но есть и отличия; именно они интереснее всего. Только сравнив их, можно понять, что у нас общего. Как ни странно, после того как мы поделимся воспоминаниями о школьной еде, мои ученики приходят в гораздо лучшее настроение и снова чувствуют энтузиазм.
Однажды на занятии я попросила студентов написать что-нибудь про их школьные завтраки, отвела на это полчаса и сама стала писать вместе с ними. Вот что у меня получилось.
Главное, что я знаю про школьные завтраки: только кажется, что дети просто собираются и вместе едят. На самом деле мы каждый раз словно выворачивались наизнанку друг перед другом.
В каком-то смысле писатель тоже выворачивается наизнанку перед посторонними. Эти завтраки — предвестники совместных душей после физкультуры в седьмом-восьмом классе, когда все могут рассмотреть, что у тебя выросло и чего не выросло, и чувствуют нутряные запахи твоего тела, и ты понимаешь, что можешь подцепить какую-нибудь общую болячку. Содержимое твоего пакета с завтраком очень многое говорило о твоей семье. Некоторые завтраки (как и люди) считались крутыми и престижными. А некоторые не считались. Все очень просто: у нас был свой код, свои понятия о том, что приемлемо, а что недопустимо.
Однако через полчаса стало ясно, что у меня и еще у нескольких членов группы слишком много материала и мы рискуем захлебнуться в нем. Поэтому мы решили не поднимать тему пакетов и родительских подписей на коричневой бумаге: как мы выдумывали, будто эти каракули — на самом деле тайный шифр турецких террористов, и что эти фантазии говорят о нас тогдашних. Итак, пакеты решено было пока не трогать, а сосредоточиться на их содержимом. Мысленно берем рамку пять на восемь и выделяем первый фрагмент: сэндвич.
Сэндвич был гвоздем программы, и насчет него существовали очень четкие правила. Во-первых, мы признавали только белый хлеб из супермаркета. Исключений не допускалось. Если ваша мама сама пекла хлеб — оставалось только молиться, чтобы другие ничего не заметили. Этим уж точно не хвастались, и если мама делала домашний сыр, об этом тоже помалкивали.
И «правильные» начинки у сэндвичей бывали только нескольких видов. Одобрялись вареная и копченая колбаса, какой-нибудь нейтральный сыр, а также арахисовое масло с конфитюром (если ваши родители понимали разницу между конфитюром и джемом).
Выше всего ценился виноградный конфитюр: приятно склизкая, убийственно сладкая сплошная химия. Второе место занимал клубничный джем. Остальное считалось дрянью. Вот, например, малиновый...
Тут выяснилось, что я уже точно не помню, за что именно мы так ненавидели малиновый джем. Поэтому в тот же вечер, придя домой, я позвонила своей подруге. Она тоже писательница — очень талантливая, очень успешная и с кучей неврозов. Пожалуй, у нее и таланта, и неврозов больше, чем у всех остальных моих знакомых.
Я спросила:
— Помнишь, когда мы завтракали в школе, виноградный конфитюр все любили, клубничный джем считался ничего, а малиновый вообще был за гранью добра и зла? Как тебе сейчас кажется, почему?
И подруга выдала длинный, страстный, довольно бессвязный монолог о том, что в малиновом джеме всего было слишком много. Например, зернышек в одной ложке. В нашем детстве был очень популярен фильм «Вторжение похитителей тел»[24]. Там у землян появлялись двойники-инопланетяне, вырастающие в огромных стручках, как бобы. Семена растений занесены на Землю из другой галактики. Вот зернышки в малиновом джеме и напоминали моей подруге эти «семена зла».
Еще подруга вспомнила про абрикосовый джем, который был даже хуже малинового. Я не думала об этом лет тридцать, но тут все детали всплыли у меня в голове с ужасающей четкостью. Абрикосовый джем был невероятно похож на клей или какую-то липкую слизь. Но почему-то вы непременно получали его в те дни, когда завтрак собирал папа. Все отцы обожали абрикосовый джем, уж не знаю почему. Дочь Фрейда, наверное, много чего могла бы сказать по этому поводу.
В общем, в тот вечер я села за письменный стол и продолжила.
Как правило, завтраки, собранные отцами, всегда были из рук вон плохи. Отцы совершенно ничего в этом не понимали, будто с Луны свалились. Например, «правильный» сэндвич с вареной колбасой надо было делать из белого хлеба и класть внутрь один-два кружка колбасы и один мерзлый листик салата-латука. И еще мазать горчицу (католики увлекались майонезом, но об этом позже). Отцы же, во-первых, вечно брали «неправильный» хлеб и мазали его маслом. От этого сэндвич становился таким же неликвидным, как, скажем, тарелка хаггиса[25]. Во-вторых, из папиных сэндвичей вечно что-нибудь торчало и вываливалось. Не знаю почему. Отцы хватали первую попавшуюся зелень, обычно свежую и кудрявую, а брать надо было единственный привядший листик латука! Если одноклассники видели, что из твоего сэндвича высовывается огромный лист кочанного салата, можно было сразу записываться в изгои.
В каждом классе обязательно был свой изгой. Иначе как бы мы, остальные, могли почувствовать себя нормальными? Если это был мальчик, то обычно из тех, кто таскал с собой какой-нибудь музыкальный инструмент: футляр всегда болтался где-то в ногах, поэтому, чтобы его случайно не пнул кто-то из прохожих, шагать приходилось не по тротуарам, а сбоку, по траве; оттого вся обувь была ободрана, да и собаки тявкали вслед. У таких и завтраки были недопустимо эксцентричные; конечно, остракизму подвергали не только за одно это, но фактор еды играл свою роль...
Наверняка эти мальчики выросли и стали писателями.
Сойдет ли это в качестве материала? Как знать. Чтобы понять, надо записать все. Может, и отыщется фраза, или персонаж, или тема, которые пригодятся вам в будущем. Но прежде надо выплеснуть на бумагу все. Нужно просто писать.
Однажды я слышала выступление Натали Голдберг, автора книги «Как надо писать»[26]. Из зала спросили, что она все-таки посоветует начинающим писателям. Голдберг взяла со стола папку, сложила пальцы, будто держит ручку, и стала понарошку писать. Возможно, это было что-то из области дзен-буддизма, отсылка к «цветочной проповеди», во время которой Будда просто сидел на вершине холма и молча вертел в руках цветок. Сама-то я добрая христианка, и мне, конечно, очень хотелось бы вспомнить и процитировать ученикам что-нибудь вдохновляющее, что сказал бы о творчестве Иисус.
На деле же, когда студенты просят у меня практических советов, я всегда беру лист бумаги и делаю вид, что пишу. Ученики обычно думают, что это очень мудрая и очень дзенская штука. Чаще всего я забываю уточнить, что ее придумала Натали Голдберг.
— А дальше что? — спрашивают студенты.
— А дальше пишите про морковку, — отвечаю я.
«Правильной» считалась мытая морковь машинной обработки.
Все морковки должны быть абсолютно одинаковыми и ни в коем случае не длиннее сэндвича. Иногда родители отправляли вас в школу, всучив бумажный пакет корявых разнокалиберных морковок. Тогда ваш морковный рейтинг падал так низко, что вы боялись даже случайно посмотреть в сторону школьного изгоя. Если б вы, не дай бог, встретились взглядом, между вами протянулась бы невидимая нить, и в сознании одноклассников вы были бы связаны навеки.