Россия, кровью умытая (сборник) Веселый Артём

— Верно говорю.

— Как так?

— Так.

— Да как же оно так?

— Этак, — смеется.

Оружие фронтовое на нем, ковровые чувалы и домашнее — под серебром — чернью травленное седло на горбу.

— Катанем, Максим, на родную Кубань, до скусных вареников, до зеленого степу, до удалых баб наших. Провались война, пропади пропадом, проклятая сатана, надоела.

— Так-то ли, Яша, надоела, сердце кровью заплыло, а как поедешь? Не с печи на полати скакнуть.

— Э-э, сядем да поедем… Все едут, все бегут… И наш четвертый пластунский батальон фронт бросил. Довалились мы сюда, водоход заарестовали, к вечеру погрузимся и — машинист, крути машину, станови на ход!

Вижу, правильно — ветер по морю чубы закручивает, и водоход у пристани Якова ждет.

Расступился в мыслях я — ехать или нет?.. Полчан маленько совестно — меня, как бытного, послали, а я убегу?.. И шпагат, признаться, жалко.

— Нет, Яша, не рука.

— Напрасно.

— Мало ли чего… У нас в роду никто дезертиром не был. Дедушка Никита двадцать пять лет служил, да не бегал.

— О том, кум, что было при царе Косаре, поминать нечего. А со мной не едешь зря, попомни мое слово — зря.

— Поклонись сторонушке родимой… Марфу мою повидай, сродников. Отвали им поклонов беремя. Пускай не убиваются, скоро вернусь. Порадуй мою: боев на фронте больше нет; кто остался жив, тот будет жить. А еще накажи Марфе строго-настрого, чтоб дом блюла и последнего коня не продавала. Вернусь ко дворам, пригодится конь.

Яков меня и слушает и не слушает, ус крутит, усмехается:

— Ставь бутылку, научу с фронтом распрощаться, а то еще долгонько будешь петь: «Чубарики-чубчики…»

— Ты научишь в обруч прыгать…

— Говорю не шутя.

— Учи давай, за бутылкой я не постою, бутылку поставлю.

— Подписывайтесь всем полком в большевики и езжайте с богом кто куда хочет.

Слова станишника мне вроде в насмешку показались, спрашиваю:

— Слыхал, про большевиков-то чего гуторят?.. Продали, слышь?..

— Брехня.

— Ой ли?

— Собака и на владыку лает.

— Что ж они такие за большевики?

— Партия — долой войну, мир без никаких контрибуций. Подходящая для нас партия.

— Так ли, кум?

— Свято дело сватово.

— Ты и сам большевик?

— Эге.

— Значит, домой?

— Прямой путь, легкий ветер.

Заныло сердце во мне…

Укатит, думаю, казак на родину, а мне опять сто верст с гаком по грязи ноги вихать, опять постылые окопы… Но тут вспомнил я роту свою и товарищей своих, с которыми не раз отбивался от самой смерти… С твердостью говорю:

— Нет, Яша, не рука. К рождеству ожидай и меня, режь кабана пожирнее, вари самогон попьянее, гостевать приду.

— Долга песня.

Распили мы с ним в духане бутылку вина, пошли к морю. Казак рассказывал мне про свою службу:

— Две зимы наш батальон под Эрзерумом черные тропы топтал… Две зимы казаченьки голодовали, холодовали, призывали бога и кляли его, вослед нам ложились могилы и кресты… Вспомнишь о доме: земли у тебя глазом не окинешь; скотины полон двор; птица не считана; жена, как солнышком умыта, под окошечком скучает, тягостные слезы льет… А ты — горе, кручина, чужая сторона — торчи в проклятой во Туречине, томись смертной истомой да свищи в кулак… Улыбнулась из-за гор свобода, все петли и узлы полопались, потянуло нас домой… Так потянуло, терпенья нет. Был у нас в батальоне один такой политический казачок — книгоед, вот он и говорит: «Так и так, братцы, пора и нам опамятоваться». Подумали мы думушку казачью, погадали про свою долю собачью и решили всем батальоном к большевикам перекачнуться.

— Хваты-браты.

— И я то же говорю.

— Ну и ну да луку мешок.

Порт кишел солдатами, солдат в порту, как мошкары.

На каждом винтовка, котелок и фляга бренчит. С шумом и гамом толпами валили все новые и новые из города и с пригороду, топтали друг друга, ревели как бугаи, лезли — пристанские мостки под ними провисали — всяк свое орал, всяк рвался на водоход попасть, на водоходе местов не было: на самой трубе и то человек с десять торчало.

С крыши пристанской конторы говорил речь какой-то приехавший из Новороссийска юнкер Яковлев — шапка с позументом заломлена набекрень, солдатская шинель нараспашку. Он ругал буржуев и хвалил большевиков; самыми последними словами клял Временное правительство и восхвалял большевицкие совдепы; призывал записываться в Красную гвардию и уговаривал продавать лишнее оружие какому-то военному комитету.

Кто к его голосу прислушивался и останавливался, кто мимо шел.

Обмотал кум бинтом здоровую руку и кричит:

— Расступись, вшивая команда, пропускай раненого. Расступались солдаты, казаку дорогу давали. Пробрался он на водоход и с борта папахой мне помахал.

— Прощай, Максим, ты все-таки подумай.

— Думала баба над корытом…

Рявкнул водоход, встряхнулся и поплыл — поплыл, как гусь белый.

Те, что остались на берегу, готовы были с досады землю жрать, матерились в креста, бога, печенку и селезенку.

А водоход дальше дальше и чу-у-у-уть слышно:

  • Из далеких стран полуденных,
  • Из турецкой стороны
  • Шлем поклон тебе, родимая,
  • Твои верные сыны…

Принялся я своих товарищей уговаривать не терять время попусту, скорее до полка возвращаться. Рассказал о встрече с Яковом Блиновым, о его казацкой хитрости и ухватке молодецкой.

Стояли мы так, мирно беседовали. Ночь поднималась над городом и над морем, по улицам мотались солдаты и, не боясь угодить в маршевую роту, во всю рожу запеснячивали песни расейские. А потом слышим, пошло: «Ура, караул, алла-алла!» На базаре артиллеристы кинулись азиятов бить, лавки и магазины ихние поразвалили, товаришко всякий в открытом виде валяется, любую вещь нарасхват бери.

Пулеметчик Сабаров отбился от нас и остался в городе, а мы с Остапом Дудой закурили и зашагали обратно на позицию.

Слушать нас сбежался весь полк.

Полчане стояли тесно — плечо в плечо и голова в голову.

Взлезаю на повозку, говорю на полный голос, чтоб до каждого достало:

— Фронтовики… Кровь родная… Скажу я вам, какая в Трапезунде открылась нам секретная картина.

Над целым полком стою.

Тыща глаз ковыряют меня, тыща плечей подпирают меня… Не чую я ни ног под собой, ни головы над собой… Ровно пьяный, легко раскидываю кулаки и по чистой совести раскрываю похождение наше в Трапезунд — кого видали, чего слыхали, за какие грехи роняем крову свою, в чем тут фокус и в чем секрет…

Семь потов, как семь овчин, спустило с меня, пока говорил.

Кто кричит — правильно, кто — верно, а кто со злости только мычит.

Меня так и подмывало еще говорить и говорить, пока самый захудалый солдат поймет, в чем тут загвоздка и в чем же суть дела.

Остап Дуда тоже остервенел: весь так и вызверился, подкатило человеку под само некуды… Оттолкнул меня и кричит Остап Дуда:

— Расея… Шо це таке воно за Расея?.. Расея есть притон буржуазии… Кончай войну! Бросай оружью!

Солдатская глотка — жерло пушечье.

Тыща глоток — тыща пушек.

Из каждой глотки — вой и рев:

— Окопались…

— Хаба-ба…

— Говори, еще говори.

— Измучены, истерзаны…

— Воюй, кому жить надоело.

— Триста семь лет терпели.

— Долой войну!

— Бросай оружье!

— Домой!

Долго над полком сшибались крики, как бомбы рвались матюки, потом тише тише и замолчали.

Оглянулся я.

Оглянулся Остап Дуда.

Стоит позади нас на повозке, как смерть постылая, Половцев — полковой наш командир… Ус дергает, пыльно так на нас глядит, и вся его морда лаптами горит.

Полк боялся Половцева за крутой характер — боек, его благородие, был на руку — и любил своего командира за храбрость его офицерскую. Мало из них отчаюг выдавалось, чаще всего на солдатской шкуре выбивали марши победные, ну а этот с полком всю службу вместе проходил. Под Эзерджаном сам впереди цепи два раза в штыковую атаку ходил и турок крушил саморучно; пуля просадила ему плечо, другая зацепила ногу, но он не пожелал в тыл отлучаться и лечился в походном лазарете при своей части. Любитель был Половцев и в разведку ходить, под Мамахутуном привел двух курдов в плен совсем с конями.

— Солдаты! — гаркнул командир, но никто не показал ему глаз своих, и никто, как в бывалошное время, не поднял головы на призыв его. — Солдаты, где ваша совесть, где ваша честь и где ваша храбрость?

А мы уж и сами не рады былой храбрости своей. Стоим, глаза в землю уперев.

Принялся командир говорить про недавнюю доблесть полка, про долг службы и завел такую волынку — слушать прискорбно — родина, пучина позора, всемирная борьба, харчи-марчи, чофа хата и так далее…

Тяжело обвисли головушки солдатские…

Он свое говорит, мы свое думаем… Кто в ширинке скребет, кто — за пазухой.

Как-то нечаянно, искоса, глянул я на волосатый начальников кулак, заткнутый пальцем за пояс, и сразу забыл и храбрость его хваленую и молодечество, другое в башку полезло…

Был у нас в роте, когда еще в тылу болтались, вятский парень Ваня Худоумов. Солдаты по дурости еще дразнили его: «Ванькё, спугни воробья-тё, сел на мачту, баржа-тё потонёт», — растяпистый да охалистый парень, беда. И под ружьем с полной выкладкой в семьдесят два фунта часами выстаивал; на хлеб, на воду его сажали; гусиным шагом гоняли; бою вынес бессчетно, а все не мог постигнуть немудрую солдатскую науку и часто забывал, какая нога у него правая, какая левая. «Ать, два, три!.. Ногу дай!.. Маши руками!» — такая игрушка, бывало, с утра до ночи. Кружились роты по казарменному двору, ровно ошалелые. Пурга засаривала глаза, мороз руки крючил, но разбираться с этим не приходилось. Хуже всего, когда ротный — тогда Половцев еще ротным был — бывал не в духе. На ком ему, его высокоблагородию, как не на солдате, злость сорвать? Бей ты его, терзай ты его, рук не отведет. Подлетит ротный к строю и давай кулаком в зубы бодрить: «Голову выше! Брюхо убери! Гляди веселей!» В такой недобрый час подбежал хищный зверь к Ваньке, а тот, как плохой солдат, всегда на левом фланге болтался. «В строю стоять не умеешь!» Хлесть его в ухо. Вылетела у того зеленая сопля и хлестнулась ротному на чищенный сапог. Бац в другое ухо: «Пшел с глаз долой, черт паршивый!» А вятский глядит сквозь офицера и тихонько так улыбается, будто во сне веревки вьет. Потом он упал, кровь из ушей поползла, уложили его на шинельку и унесли в больницу военную. Там он оглох на оба уха, поскомлел-поскомлел и опустился, бедняга, в черную могилу…

Ваньку мне стало жалко, себя жалко, жалко всю нашу сиротскую мужичью жизнь… Родился — виноват, живешь — всех боишься, умрешь — опять виноват… Стою, дрожу, от злости меня аж вывертывает всего, а он, малина-командир, ухватил нас с Остапом за воротники и над повозкой приподнял.

— Вот, — кричит, — ваши депутаты… Головы им поотвертывать за подрыв дисциплины… Дурак дурака чище, а, может быть, и немецкие шпионы.

Качнулись посунулись задышали едуче…

— Шпио-о-оны?

— Во-о-о…

— Ты, господин полковник, наших болячек не ковыряй… Плохие, да свои.

— Хищный гад, ему бы старый режим.

— Шпиёны, слышь?

— Дай ему, Кужель, бам барарам по-лягушиному, впереверт его по-мартышиному, три кишки, погано очко!.. Дай ему, в нем золотой дух Николая Второго!..

Задохнулось сердце во мне.

С мясом содрал я с груди кресты свои, показал их полчанам и начальнику своему, навесившему на меня кресты мои.

— Это что?

Все кругом задрожало и застонало:

— Дай ему!

— Вдарь раза!

Я:

— Это что?

Молчал Половцев.

— Гляди хорошенько, командир ты наш, отец ты наш родной. Гляди, не мигай, а то я тебе эти полтинники вобью в зенки! — И на этих словах, не стерпя сердца, хлестнул я командира крестами по зубам.

Половцев падая зацепился шпорой и опрокинул повозку, но упасть в тесноте ему не дали — подняли на кулаки и понесли…

Наболело, накипело…

— Дай хоть раз ударить, — всяк ревет.

Где ж там на всех хватить.

Раздергали мы командировы ребра, растоптали его кишки, а зверство наше только еще силу набирало, сердце в каждом ходило волной, и кулак просил удара…

Пошли ловить начальника хозяйственной части Зудиловича, прозванного солдатами за свой малый рост: «Два аршина с шапкой». Видит, он деваться некуда, и сам, уперев руки в боки, выходит из своей канцелярии на страшный суд-расправу. Уробел злец, ростом будто еще меньше стал, и глаза его, зеленые воры, так по сторонам и бегали…

С самой весны питался полк голой турецкой водой и прелой чечевицей. Раньше боялись кормить такой чечевицей лошадей, шерсть от нее вылазит, а теперь кормили людей. Навалимся на котелок артелью — не зевай, только ложки свищут да за ушами пищит. Мнешь-мнешь, мнешь-мнешь, ровно барабан раздуется брюхо, жрать все равно хочется, а жрать нечего. С тоски пойдет какой бедолага, на ходу распоясываясь, присядет в ямку под кустом и давай думать про политику: «Служил, мол, ты, дурак, серая порция, царям, служил королям, служишь маленьким королятам, а ни один черт не догадается досыта тебя накормить…» Кряхтит-кряхтит, так ничего и не выдумает. Воюй, верно, не горюй и жрать не спрашивай.

Стали мы пытать своего начальника, куда деваются несчастные крохи солдатские, кто хлебушком солдатским харчится, кто махорку солдатскую скуривает, кто попивает солдатский чаек внакладку?

— Я тут ни при чем, — как на шиле вертится «Два аршина с шапкой», — доставка плохая, путь далекая.

— Сказывай, щучий сын, кто кровушку нашу хлебает, кто печенкой нашей закусывает?

— Опять же я не виноват, дивизионные воруют, а наряды посланы давно, не нынче-завтра транспорт ждем.

— Отчего каша гнилая? Отчего в каше солома рубленая, горький камыш и всякая ерунда?

— Каша вполне хорошая.

— Гнилая.

— Хорошая.

— Гнилая! — кричим.

— Отличная каша, — твердит свое Зудилович.

Тогда принесли и поставили перед ним кукурузной каши бачок на шестерых. Дали большую ложку. Один шутник догадался, подмешал в кашу масла ружейного.

— Ешь.

Глядим, что будет.

— Ешь и пачкайся.

Припал наш начальник над котелком на корточки и принялся за кашу.

Все молчали над ним и каждую ложку в рот глазами провожали…

Ел он, ел, икнул и заплакал:

— Больше не могу, господа.

Мы его за усы.

— Кушай.

— Кушай, кормилец, досыта… Мы ее три года едим, не нахвалимся.

Распоясался он, давай опять есть. Фельдшер с писарем заспорили, лопнет Зудилович или нет?

— Согласно медицины должен лопнуть, — говорил фельдшер Бухтеяров: не только в нашем полку, но и далеко кругом славился он растравкой ран, по которым ухари получали краткосрочные и долгосрочные отпуска на родину.

— Нет, не лопнет, — успорял писарь Корольков и рассказал, как у них в штабе ординарец Севрюгин на спор зараз десять фунтов колбасы да коровай хлеба смял и не охнул, покатался потраве, и вся недолга.

— Ну, это ты, друг, врешь.

— Я?.. Вру?..

— Хотя бы и так, — говорит фельдшер, — то твой Севрюгин, а то образованный человек: в нем кишка тоньше, чуть ты ее понатужь, и готово.

Поспорили они на полтинник.

Давится «Два аршина с шапкой», но жует, а у нас уже и сердце отошло, краснословим, ржем — зубов не покрываем:

— Скусно, поди, в охотку-то.

— С верхом черпай.

— Рой до дна.

— Отгребайся, дядя, ложкой-то, отгребайся, до берегу недалеко.

— Ложка у него титова…

Выел начальник кашу и ложку облизал.

— Хороша? — спрашиваем. — Еще не подложить ли?

— Не каша — разлука, — отвечает он, обливаясь слезами.

— Помни нашу науку.

— Каюсь, братцы.

Приняли его под руки и, обсыпая неприятными словами, на гауптвахту повели.

Заодно думали и каптера Дуню постращать, да не нашли, унюхал и скрылся.

Расходимся по землянкам.

— В частях кругом пошло блужденье, — говорит разведчик Василий Бровко, — пора войне поломаться.

— Пора, пора…

— Надысь, слышь, Самурский полк снялся с позиции и самовольно в тыл ушел.

— Астраханцы тоже поговаривали…

— К зиме поди-ка ни одной русской ноги тут не останется.

— Народ у нас недружный, у каждого глотка-то, как рукав пожарный, крику много, а делов на копейку… Держись мы дружнее, давно бы дома с бабами спали.

— Твоим бы, Кузя, задом из досок гвозди дергать…

— Разбежимся все, кто же будет фронт держать? — спросил кадровый солдат Зарубалов.

— Аллах с ним, с фронтом.

— А Расея?

— Это не нашего ума дело… У Расеи жалельщики найдутся, мало ли их по тылам прячется…

— Живут, твари, с полагоря.

— Жалко, Кавказ пропадет, сколько тут наших могилок пораскидано…

— Побитых не вернешь, а грузинцев с армянами жалеть нечего, пускай сами обороняются, коли им турки не милы.

— Чего тут сидеть, мертвых караулить…

— Выслать бы своих шпионов в Россию и узнать, кто там кричит: «Война без конца», — того бы за щетину да в окопы… Или половина остаемся и воюем один за двух, а половина с оружием идем по всему государству из края в край, колем и режем, стреляем и вешаем всех сверстников царизма и, разделив по совести землю и леса, фабрики и заводы, возвращаемся сюда на смену…

— Кабы ты, Миша, заместо Керенского в креслах сидел да приказы писал, вот бы мы наворочали делов…

Взводный Елисеев вспомнил Половцева и перекрестился.

— Хороший был командир, царство ему небесное, вечный покой…

— Всеони, псы, хороши, — говорю, — не знать бы их никогда…

Мученый и маленький ефрейтор Точилкин боязливо оглянулся и сказал:

— Удохать мы его удохали, а не вышло бы тут, братцы, какого рикошета?

Когда убивали начальника, Точилкин в сторонку отбежал: крови видеть не мог после того, как однажды побывал в штыковой атаке.

— За ними гляди да гляди.

— Не поддадимся.

— Чего ждем, скажи на милость?.. Давно бы их всех на солдатский котел перевести…

— На котле далеко не уедешь, их благородиям надо на самый хвост наступить…

В комитетскую палатку прибежал язычник, прапорщик Онуфриенко, и доложил про потайное собрание офицерское: крепко-де они за Половцева обижены, надумывают, как бы казаков на полк напустить, а сами-де уговариваются по тылам разъехаться и бросить полк на произвол судьбы.

Солдат, он хитрый: там секреты и тут секреты, у них потайные разговоры, а у нас каждые сутки рота наготове.

— Какая нынче дежурная? — спрашиваю члена комитета Семена Капырзина.

— Двенадцатая дежурная, — отвечает Капырзин и, передернув затвор, посылает до места боевой патрон.

Всполошились.

— Не зевай, ребята.

— Чего зевать, каждую минуту жизня смертью грозит.

— Выходи, шуму лишнего не подавай.

Бежим во вторую линию укреплений, и я громко подаю команду:

— Двенадцатая, в ружье!

Вылетают из своих нор солдаты двенадцатой роты: кто одет, кто бос и без шапки, но все с винтовками.

Мы, комитетчики, вкратце объясняем, из-за чего поднята тревога, и рота, рассыпавшись цепью, скорым шагом направляется к лесу.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

На популярном телеканале на Филиппинах передача вдруг прервалась, и на экране появились мужчина и тр...
Кто из нас знает, что таит в себе Ночь? Когда тьма опускается на землю, наступает время зла. Оно зна...
Жёсткий реалистический роман Игоря Фунта вскрывает тайны всемогущей криминальной организации, занима...
Книга знакомит читателя с рассказами и очерками прозаика и журналиста Семёна Каминского, живущего в ...
«…Он схватил узду… Мы – в разные стороны. Дядя Ермолай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно...
«…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходи...