Искупление Макьюэн Иэн

Сесилия повела вновь прибывших через стеклянную дверь гостиной в розарий, а оттуда – к плавательному бассейну, находившемуся позади конюшни и со всех сторон окруженному густыми зарослями бамбука. В бамбуковых зарослях был прорублен узкий коридор для входа, через него они и проследовали, опуская головы, чтобы не задеть низко склонявшиеся стебли, и вышли на террасу, выложенную ослепительно белым камнем, от которого волнами исходили потоки знойного воздуха. Там, в глубокой тени, на приличном расстоянии от воды, стоял обитый железом и выкрашенный белой краской стол, а на нем – чаша, наполненная пуншем со льдом и прикрытая марлей.

Леон расставил полукругом складные парусиновые стулья, и все уселись лицом к воде. Маршалл, оказавшийся между Леоном и Сесилией, начал разговор десятиминутным монологом. Он разглагольствовал о том, как замечательно оказаться вдали от города, в деревенской тиши, на свежем воздухе. Он купил огромный дом в Клэпем-Коммон, так у него даже нет времени туда съездить. Вот уже девять месяцев каждую минуту, пока он метался между главным управлением, залом заседаний совета директоров и фабричными складами, его неотступно преследовало предчувствие. Проект «Радуга "Амо"» в конце концов обернулся фантастическим успехом, однако этому предшествовали разные неприятности, связанные с торговлей, которые теперь благополучно улажены; рекламная кампания возмутила некоторых престарелых епископов, поэтому пришлось все придумывать заново. Потом начались проблемы, явившиеся следствием самого успеха и связанные с невероятным уровнем продаж, новыми квотами на производство, необходимостью сверхурочных работ и поисками места для строительства новой фабрики, – последнее вызвало недовольство четырех вовлеченных в проект профсоюзов, так что пришлось их ублажать и уговаривать, как детей. И вот теперь, когда желанная цель, казалось бы, окончательно достигнута, забрезжила перспектива нового, военного проекта – выпуска плиток в обертках цвета хаки с лозунгом «Дорогу "Амо"!». Проект основан на предположении или предчувствии, что расходы на вооруженные силы будут увеличиваться, если мистер Гитлер в ближайшее время не заткнется; вполне вероятно даже, что этот шоколад станет обязательной составляющей стандартного солдатского пайка. В случае всеобщей мобилизации понадобится еще пять фабрик; в совете директоров кое-кто считает, что с Германией нужно договариваться и такая договоренность рано или поздно будет достигнута, поэтому, мол, военный проект «Амо» – пшик. Нашелся даже один, который обвинил его, Маршалла, в разжигании войны. Но как бы он ни устал и как бы ни старались его опорочить, он не свернет с пути и будет верить в свою интуицию. В заключение он повторил, как замечательно отвлечься от всего этого, оказавшись на природе, где можно перевести дух.

В течение нескольких первых минут его пламенной речи Сесилия испытывала приятное томление, представляя, как убийственно прекрасно, почти эротично было бы выйти замуж за мужчину, почти красавца, немыслимого богача и непроходимого дурака. Он бы наградил ее круглолицыми детьми, такими же громогласными, как он сам, тупоголовыми мальчишками, обожающими ружья, футбол и самолеты. Она обозрела его профиль, когда он, продолжая вещать, повернулся к Леону: длинная мышца вдоль скулы подергивалась. Над бровью торчало несколько выбившихся из нее черных завитков, в ушной раковине виднелась такая же черная поросль, забавно курчавая, как лобковый кустик. Ему бы следовало обратить на это внимание своего парикмахера.

Она чуть-чуть перевела взгляд, и в поле ее зрения попало лицо Леона – тот вежливо внимал другу, старательно избегая взгляда сестры. В детстве они любили «пытать» друг друга взглядами во время обедов, которые их родители по воскресеньям устраивали для пожилых родственников. Это были торжественные мероприятия, по случаю которых стол сервировали старинным серебром; почтенные двоюродные бабушки и дедушки, а также прадедушки и прабабушки с материнской стороны были истинными викторианцами, людьми суровыми и не от мира сего, потерянное племя в черных одеждах, уже лет двадцать к тому времени с брюзжанием тащившееся по чуждому им фривольному веку. На десятилетнюю Сесилию и ее двенадцатилетнего брата они наводили благоговейный ужас, в любой момент способный превратиться в приступ неконтролируемого нервного смеха. Тот из них, кто не сумел избежать взгляда другого, был беззащитен, тот, кто гипнотизировал, – неуязвим. Обычно победителем оказывался Леон, умевший принять издевательски страдальческий вид, опустив уголки губ и закатив глаза. Он мог невиннейшим тоном попросить Сесилию передать ему соль, и, как бы она ни отводила при этом взгляд, как бы ни отворачивалась, как бы ни задерживала дыхание, все равно отчетливо представляла его гримасу. Это часа на полтора повергало ее в корчи, сопровождавшиеся сдавленным кваканьем. Все это время Леон мог ощущать себя в безопасности, следовало лишь подзаводить сестру время от времени, когда ему казалось, что она начинает справляться с приступом смеха. Лишь изредка и ей удавалось спровоцировать его, изобразив надменную напыщенность. Поскольку иногда детей сажали за стол вместе со взрослыми, возникала серьезная опасность – за гримасничанье во время обеда можно было схлопотать взбучку и раньше времени отправиться в постель. Хитрость заключалась в том, чтобы успеть скорчить рожу между, скажем, облизываньем губ и широкой улыбкой, перехватив при этом взгляд другого. Однажды они одновременно подняли голову и состроили друг другу такие физиономии, что у Леона суп брызнул изо рта и ноздрей прямо на запястье двоюродной бабушки. Обоих детей выгнали из-за стола и до конца дня каждого заперли в своей комнате.

Сесилии безумно хотелось подсесть к брату и сообщить ему, что у мистера Маршалла из ушей растут лобковые кудряшки. Тот как раз рассказывал о ссоре во время заседания совета директоров с человеком, назвавшим его поджигателем войны. Сесилия приподняла руку, будто хотела поправить прическу, это движение привлекло внимание Леона, и тут-то она изобразила гримасу, какой он не видел больше десяти лет. Бедный Леон стиснул губы, отвернулся и, наклонившись, сделал вид, что рассматривает что-то на земле возле своей туфли. Когда Маршалл снова повернулся к Сесилии, Леон прикрыл лицо ладонью, однако от сестры не укрылось, как судорожно вздрагивали его плечи. К счастью для Леона, Маршалл уже подходил к заключительной части монолога:

– …на природе, где можно перевести дух.

Леон мгновенно вскочил, подошел к краю бассейна и стал внимательно разглядывать мокрое красное полотенце, забытое кем-то возле доски для прыжков в воду. Через некоторое время, полностью овладев собой, он зашагал обратно, сунув руки в карманы.

– Угадай, кого мы встретили по дороге сюда, – сказал он Сесилии.

– Робби.

– Я пригласил его сегодня на ужин.

– Леон! Нет!

Брату явно хотелось подразнить ее – может, из чувства мести, – и он сказал, обращаясь к другу:

– Этот парень, сын уборщицы, оканчивает местную классическую школу, учится в Кембридже, заметь, одновременно с Си, а она все эти три года едва разговаривает с ним! Она на пушечный выстрел не подпускает его к своим роудинским[2] подружкам.

– Нужно было сначала меня спросить.

Она не могла скрыть раздражение, и, видя это, Маршалл примирительно заметил:

– Я знал в Оксфорде нескольких выпускников классических школ, некоторые были чертовски умны. Но порой они бывают излишне обидчивы, что выглядит немного смешно.

– У вас есть сигареты? – спросила Сесилия.

Маршалл протянул ей серебряный портсигар, потом достал одну сигарету для Леона и одну – для себя. Теперь все трое стояли, и, когда Сесилия наклонилась, чтобы прикурить от предложенной Маршаллом зажигалки, Леон сказал:

– У Робби первосортные мозги! Не понимаю, какого черта он копается в клумбах.

Усевшись на доску для прыжков в воду, Сесилия изо всех сил старалась продемонстрировать полное спокойствие, но голос ее звучал натянуто:

– Он подумывает о медицинском образовании. Леон, я не хотела бы, чтобы он приходил.

– И старик согласился? – Ее последнюю реплику Леон проигнорировал.

Она пожала плечами:

– Слушай, мне кажется, ты должен пойти сейчас к нему в бунгало и отменить приглашение.

Отошедший на противоположный конец бассейна, Леон смотрел на нее поверх мерно колыхавшейся маслянисто-голубой воды.

– Как, по-твоему, я могу это сделать?

– Мне все равно – как. Придумай благовидный предлог.

– Между вами что-то произошло?

– Нет, ничего.

– Он тебе докучает?

– Ради бога!

Сесилия раздраженно встала, направилась к павильону – открытому сооружению с тремя ребристыми колоннами – и, прислонившись к средней, стала наблюдать за братом, продолжая курить. Еще две минуты назад они были вместе, как заговорщики, и вот уже сцепились – детство и впрямь возвращается. Пол Маршалл стоял на полпути между ними, то и дело, как на теннисном матче, поворачивая голову то вправо, то влево, в зависимости от того, кто произносил фразу. Вид у него был безразличный, разве что чуть-чуть любопытствующий. Казалось, перепалка брата и сестры его ничуть не волновала. «Хоть это, по крайней мере, говорит в его пользу», – подумала Сесилия.

– Ты что, думаешь, он не умеет пользоваться ножом и вилкой? – спросил Леон.

– Леон, прекрати. Это было не твое дело – приглашать его.

– Что за чушь!

Напряженность наступившей тишины разряжало лишь урчание насоса, фильтровавшего воду. Сесилия ничего не могла поделать, не могла заставить Леона что-нибудь предпринять, спорить было бесполезно, она это понимала. Она стояла в ленивой позе, опершись спиной на теплый камень, докуривала сигарету и смотрела на усеченный в перспективе квадрат хлорированной воды, черную резиновую камеру колесного трактора, прислоненную к садовому стулу, двоих мужчин в льняных костюмах почти не отличавшихся кремовых оттенков, голубовато-серый сигаретный дымок на фоне бамбуковой зелени… Картина была четко прорисованной, неподвижной, и Сесилии снова показалось, что все это уже было, происходило давным-давно, и все последствия этого – от самых незначительных до грандиозных – предопределены. Что бы ни случилось в будущем, какими бы неестественно странными и шокирующими ни оказались грядущие события, они не покажутся ей удивительными и неожиданными, она всегда сможет сказать – самой себе, разумеется: «Ну да, конечно. Я так и знала».

– Знаешь, что я думаю? – тихо спросила она брата.

– Что?

– Нужно вернуться в дом, и ты приготовишь нам что-нибудь вкусненькое выпить.

Пол Маршалл радостно хлопнул в ладоши – звук, отразившись от задней стены павильона, повторился эхом между колоннами.

– Это то, в чем я действительно мастер! – провозгласил он. – Колотый лед, ром и расплавленный черный шоколад.

Сесилия и Леон при этом предложении быстро переглянулись, и ссора была забыта. Леон первым двинулся в сторону дома, Сесилия с Маршаллом – за ним. Когда они вместе проходили сквозь коридор в бамбуковых зарослях, Сесилия сказала:

– Вообще-то я предпочла бы что-нибудь более горькое или даже кислое.

Он, шедший первым, улыбнулся, протянул ей руку и остановился, пропуская ее вперед, словно они по всем правилам этикета входили в дверь. Поравнявшись с ним, она ощутила легкое прикосновение его пальцев к своему предплечью.

А может, по руке просто скользнул бамбуковый лист.

V

Ни близнецы, ни Лола точно не знали, что заставило Брайони отменить репетицию. Поначалу они вообще не поняли, что она отменена. Лола и мальчики проигрывали сцену болезни, в которой Арабелла впервые знакомится на чердаке с принцем, скрывающимся под маской доброго доктора. Причем все шло вовсе не плохо, во всяком случае не хуже, чем обычно, близнецы произносили свой текст не более бессмысленно, чем всегда. Что касается Лолы, то, не желая ложиться на пол и опасаясь испачкать кашемировый свитер, она опустилась в кресло, что едва ли могло вызвать возражения режиссера. Старшая участница спектакля так упивалась собственным гордым смирением, что не допускала мысли о чьем-либо недовольстве. Брайони, терпеливо объяснявшая Джексону, как нужно играть эту сцену, в какой-то момент замолчала, будто вдруг решила изменить что-то в своей трактовке, нахмурилась и неожиданно вышла из комнаты. Не было никаких кардинальных творческих расхождений между ними, никакого взрыва эмоций, никаких резких движений. Она просто повернулась и вышла, можно было подумать – в туалет. Остальные, не осознавшие, что всей затее пришел конец, ждали. Двойняшки старались изо всех сил, особенно Джексон, опасавшийся, что он все еще в немилости у Толлисов, и пытавшийся реабилитировать себя хотя бы перед Брайони.

В ожидании мальчики играли в футбол деревянным бруском, а их сестра смотрела в окно, тихо что-то напевая. Так прошло неизвестно сколько времени, и Лола решила наконец выйти. Пройдя до конца коридора, она увидела открытую дверь в пустующую спальню. Из окна комнаты были видны подъездная аллея и озеро, за которым вздымался дрожащий столб света, добела раскаленного беспощадным дневным зноем. На фоне этого свечения рядом с островным храмом она заметила Брайони, стоявшую у кромки воды. Вполне вероятно, что она стояла даже в самой воде – из-за слепящего света трудно было сказать точно. Не похоже было, чтобы она собиралась возвращаться. Уже выходя из комнаты, Лола увидела стоявший рядом с кроватью мужской чемодан из дубленой кожи, опоясанный широкими ремнями и облепленный вылинявшими багажными наклейками пароходных компаний. Это смутно напомнило ей об отце, и, замешкавшись возле чемодана, она уловила легкий запах паровозной гари. Нажав большим пальцем на один из замков, она сдвинула его. Отшлифованный металл был холодным, и от ее прикосновения на нем остались едва заметные следы быстро исчезающей влаги. Раздался короткий громкий щелчок, испугавший Лолу, и замок открылся. Она быстро нажала на него, чтобы закрыть снова, и поспешила прочь из комнаты.

Пауза затянулась, делать было нечего. Лола послала братьев вниз посмотреть, не свободен ли бассейн, – в присутствии взрослых мальчики чувствовали себя там неловко. Вернувшись, близнецы доложили, что там Сесилия с двумя взрослыми дядями. К этому времени Лола была уже не в детской, а в своей маленькой спальне – поправляла прическу перед зеркалом, прислоненным к стеклу на подоконнике. Плюхнувшись на ее узкую кровать, мальчики с громкими завываниями начали щекотать друг друга и бороться. Она не стала утруждать себя замечаниями и отсылать шалунов в их комнату. Поскольку репетиция прервалась, а бассейн был занят, они оказались неприкаянными. Их внезапно обуяла тоска по дому – Пьеро заявил, что голоден, до ужина оставалось еще несколько часов, но пойти попросить что-нибудь означало проявить невоспитанность. Кроме того, мальчики ни за что не решились бы даже заглянуть в кухню, поскольку суровый вид Бетти, которую они незадолго до того встретили на лестнице (она несла красные банные полотенца к ним в комнату), напугал их до полусмерти.

Чуть позже все трое снова очутились в детской – единственном месте, если не считать отведенных им спален, где они чувствовали себя уверенно. Обшарпанный синий брусок лежал там, где его оставили, и вообще все здесь было по-прежнему.

Близнецы праздно слонялись по комнате, пока Джексон наконец не заявил:

– Мне здесь не нравится.

Расстроенный этим открытием, Пьеро подошел к стене и ковырнул носком плинтус, словно заметил там нечто интересное.

Обняв его за плечи, Лола сказала:

– Все хорошо. Скоро мы поедем домой.

Рука сестры оказалась гораздо тоньше и легче, чем мамина, и мальчик захлюпал носом, но совсем тихо, помня о том, что они в чужом доме, где правила приличий превыше всего.

У Джексона на глаза тоже навернулись слезы, но он пока мог говорить:

– Еще не скоро. Ты так говоришь, чтобы нас утешить. Мы не можем поехать домой, потому что… – Он сделал паузу, набираясь храбрости, и выпалил: – Потому что они разводятся!

Пьеро и Лола замерли. Это слово никогда не произносилось в присутствии детей, а тем более ими самими. В твердости его согласных заключалась какая-то немыслимая непристойность, а свистящее окончание словно оповещало весь мир о семейном позоре. Джексон и сам был смущен, но слово вылетело, и, как бы он теперь ни оправдывался, поступок его квалифицировался как преступление, равное чуть ли не самому разводу, что бы это понятие ни означало. А этого никто точно не знал, в том числе и Лола. По-кошачьи прищурив зеленые глаза, она стала надвигаться на брата:

– Как ты посмел это сказать!

– Но это ж правда, – пробормотал тот, отводя взгляд в сторону. Он уже понял, что попал в беду, что действительно виноват и придется поплатиться.

Сестра, схватив его за ухо, наклонилась к нему.

– Если ты меня ударишь, я расскажу родителям, – быстро проговорил мальчик, но тут же сам почувствовал бесполезность магического прежде слова, поверженного тотема утраченного золотого века.

– Никогда, слышишь, никогда больше не смей говорить это. Ты меня понял?

Сгорая от стыда, он кивнул, и сестра отпустила его.

От потрясения мальчики даже не могли плакать, и Пьеро, всегда стремившийся побыстрее загладить неловкость, бодро спросил:

– Что будем делать?

– Сама хотела бы знать, – ответила Лола.

Только теперь они заметили высокого мужчину в белом костюме, который, должно быть, стоял в дверях уже давно и мог слышать, как Джексон произнес запретное слово. Скорее всего, именно это, а не сам шокирующий факт присутствия незнакомца не позволил Лоле сказать что-либо еще. Оставалось лишь молча гадать, знает ли он о том, что происходит у них в семье. Мужчина вошел в комнату и протянул руку.

– Пол Маршалл, – представился он.

Пьеро, стоявший ближе всех, пожал протянутую руку первым, потом – его брат. Когда настала очередь Лолы, она произнесла:

– Лола Куинси. А это Джексон и Пьеро.

– Какие у вас замечательные имена. Но как прикажете различать этих двоих?

– Меня принято считать более обаятельным, – сказал Пьеро. Это была семейная шутка, к которой прибегал их отец, желая рассмешить тех, кто задавал подобный вопрос.

Но этот господин даже не улыбнулся, а только спросил:

– Вы, должно быть, те самые двоюродные братья и сестра с севера?

Они молча напряженно наблюдали за ним, пытаясь понять, что еще ему известно. Мужчина прошел в самый конец детской, подобрал брусок, подбросил его и ловко поймал. Брусок с легким шуршанием лег ему в руку.

– Моя комната – в конце коридора.

– Я знаю, – сказала Лола. – Это комната тетушки Венеры.

– Абсолютно верно. Это ее бывшая комната.

Пол Маршалл опустился в кресло, на котором еще недавно страдала Арабелла, и положил ногу на ногу.

У него было забавное лицо: все черты словно сбегались к бровям, оставляя пустым крупный подбородок, как у Отчаянного Дэна[3]. Это было жестокое лицо, но при безупречности манер его обладателя эффект получался приятным, как показалось Лоле. Переводя взгляд с одного Куинси на другого, Пол Маршалл поправил стрелки на брюках. От его внимания не ускользнуло, с каким интересом Лола смотрела на его черно-белые кожаные спортивные ботинки, и он намеренно покачивал ногой в такт какой-то звучавшей у него в голове мелодии.

– Мне очень жаль, что ваш спектакль сорвался.

Близнецы начали незаметно сближаться, подсознательно готовые сомкнуть ряды: если этому человеку о спектакле известно больше, чем им, наверняка он знает и еще много чего. Выражая общую тревогу, Джексон спросил:

– Вы знакомы с нашими родителями?

– С мистером и миссис Куинси?

– Да!

– Я читал о них в газетах.

При этом известии мальчики уставились на него, потеряв дар речи, потому что знали: газеты пишут о важных событиях – о землетрясениях, железнодорожных катастрофах, о том, что делает правительство, что происходит в разных странах, будет ли тратиться больше денег на вооружение, если Гитлер нападет на Англию. Они испытали благоговейный трепет от того, что их личное несчастье стоит в одном ряду со всеми этими высокими материями. Впрочем, это казалось вполне правдоподобным.

Чтобы обрести уверенность в себе, Лола подбоченилась, но ее сердце слишком сильно билось в груди, и она не решалась заговорить, хотя понимала: молчание нарушить нужно. Ей казалось, что с ними играют в игру, смысла которой она не могла постичь, однако была уверена: во всем этом кроется нечто неприличное, а может, и оскорбительное. Когда она заговорила, голос выдал ее, пришлось откашляться и начать снова:

– И что же вы о них читали?

Он вскинул брови, густые и сросшиеся посередине, и издал протяжное неопределенное:

– Ну-у… – Потом замолчал. – Я не знаю, – сказал он наконец. – Ничего особенного. Глупости всякие.

– Тогда я была бы вам исключительно признательна, если бы вы не говорили об этом при детях.

Должно быть, она где-то слышала это выражение и теперь с бессознательной убежденностью повторила его, как ученик – заклинание мага.

Похоже, это сработало. Маршалл поморщился, признавая, что совершил ошибку, и, повернувшись к близнецам, сказал:

– А теперь, вы двое, послушайте меня. Все прекрасно знают, что ваши родители – замечательнейшие люди, которые вас очень любят и постоянно о вас думают.

Джексон и Пьеро закивали в торжественном согласии. Заявив это, Маршалл снова обратил внимание на Лолу. Выпив незадолго до этого два крепких коктейля в гостиной с Леоном и его сестрой, он поднялся наверх, чтобы распаковать вещи у себя в комнате и переодеться к ужину, но прежде, не снимая башмаков, растянулся на своей необъятной кровати под балдахином и, убаюканный деревенской тишиной, коктейлями и вечерним теплом, задремал. Ему приснились его сестры, все четыре, они стояли вокруг кровати и, щебеча, толкали и тянули его за рукава. Он проснулся, неуместно возбужденный, со вспотевшей грудью и шеей, и не сразу понял, где находится. Когда, опустив ноги на пол, он пил воду, до него донеслись голоса, которые, судя по всему, его и разбудили. Пройдя по скрипучим половицам коридора и войдя в детскую, он увидел трех детей. Впрочем, девочка была уже почти юной женщиной, полной достоинства, даже надменной – ни дать ни взять маленькая принцесса с картины какого-нибудь прерафаэлита, со всеми этими браслетами, локонами, накрашенными ногтями и бархоткой на шее.

– Вы удивительно стильно одеты, – сказал он ей. – Особенно, мне кажется, вам идут эти брюки.

Комплимент скорее доставил Лоле удовольствие, чем вызвал смущение, и она легко провела пальцами по ткани там, где были сборки над ее узкими бедрами.

– Мы купили их в «Либертиз»[4], когда ездили с мамой в Лондон, в театр.

– И что же вы смотрели?

– «Гамлета».

На самом деле брюки были приобретены после утреннего представления в «Палладиуме»[5], где Лола пролила на платье клубничный сок, а «Либертиз» очень кстати оказался как раз напротив.

– Это один из моих любимых магазинов, – заметил Пол. Ей повезло, что он тоже никогда не читал этой пьесы и не видел спектакля, – его стихией была химия. Тем не менее он с глубокомысленным видом произнес: – «Быть или не быть…»

А она с готовностью подхватила:

– «…вот в чем вопрос». А мне нравятся ваши туфли.

Он повертел ступней, любуясь произведением сапожного искусства.

– Да. Мне их сшили у Дакера, на Терл-стрит. Там изготавливают деревянную колодку с вашей ноги и хранят вечно. У них в полуподвалах на полках тысячи таких колодок, многие их владельцы давно умерли.

– Потрясающе.

– Я есть хочу, – снова пожаловался Пьеро.

– Очень кстати. – Пол Маршалл похлопал себя по карману. – У меня кое-что есть, и я вам это дам, если вы угадаете, чем я зарабатываю на жизнь.

– Вы певец, – предположила Лола. – Во всяком случае, у вас очень приятный голос.

– Спасибо за комплимент, но вы ошиблись. Знаете, вы мне напоминаете одну из моих любимых сестер…

– Вы делаете шоколадки на фабрике, – перебил его Джексон.

Не желая допустить, чтобы на брата обрушилась слишком громкая слава, Пьеро поспешил добавить:

– Мы слышали, как вы рассказывали об этом возле бассейна.

– Тогда это не считается.

Тем не менее Пол вынул из кармана обернутую жиронепроницаемой бумагой прямоугольную плитку размером четыре дюйма на дюйм, положил ее на колено, аккуратно развернул и поднял над головой, чтобы близнецы могли ее как следует рассмотреть. Мальчики вежливо подошли. Плитка была закована в грязновато-зеленый панцирь, который Пол поскреб ногтем.

– Сахарная оболочка, видите? А внутри – молочный шоколад. Очень удобно в любых условиях, даже если шоколад растает.

Маршалл еще выше поднял руку и крепко сжал плитку – было видно, как подрагивают его пальцы.

– Такая плитка будет находиться в вещевом мешке каждого английского солдата. Она входит в стандартный набор.

Близнецы переглянулись. Они знали, что взрослые безразличны к сладостям.

– Солдаты не едят шоколада, – заметил Пьеро.

– Они любят сигареты, – со знанием дела добавил его брат.

– И вообще, почему это им, а не детям будут бесплатно раздавать шоколад?

– Потому что они будут сражаться за родину.

– Папа говорит, что войны не будет.

– Он ошибается.

В голосе Маршалла послышалось раздражение, и Лола поспешила всех примирить:

– Может, какая-нибудь и будет.

Он улыбнулся ей:

– Это называется «Армейский "Амо"».

– Ато, amas, amat[6], — проспрягала Лола.

– Вот именно.

– Интересно, почему все, что продается, кончается на «о»? – поинтересовался Джексон.

– Это даже скучно, – подхватил Пьеро. – «Поло»[7], «Аэро»[8]

– «Оксо»[9], «Брилло»[10], – продолжил Джексон.

– Полагаю, они хотят сказать, – пошутил Пол Маршалл, передавая плитку шоколада Лоле, – что их это не интересует.

Она с серьезным видом взяла в руки шоколад и бросила на братьев взгляд, говоривший: «Так вам и надо». Теперь им едва ли было удобно попросить кусочек «Амо». Они видели, как позеленел язык сестры, когда она лизнула край шоколадной оболочки. Пол Маршалл, сложив пальцы домиком и откинувшись на спинку кресла, внимательно наблюдал за Лолой.

Он то правую ногу укладывал на левую, то левую на правую. Потом глубоко вздохнул.

– Откусите, – посоветовал он. – Все равно придется откусить.

Шоколад громко хрустнул под ее безукоризненными резцами, и между белыми краями сахарной оболочки обнаружился темный шоколад. Именно в этот момент они услышали женский голос – их звали снизу; вскоре зов повторился, на сей раз более настойчиво и уже из коридора. Теперь близнецы узнали этот голос и переглянулись в замешательстве.

Лола рассмеялась с полным ртом «Амо»:

– Это Бетти вас ищет. Пора принимать ванну. Бегите. Ну, давайте же, бегите, быстро!

VI

Вскоре после обеда, убедившись, что Брайони и дети ее сестры плотно поели, и взяв с них обещание держаться подальше от бассейна, по крайней мере ближайшие два часа, Эмилия Толлис укрылась от яркого света и полуденного зноя в своей прохладной затененной спальне. Голова пока не болела, но Эмилия заблаговременно принимала меры предосторожности. Перед глазами уже появились яркие точки величиной с булавочную головку – словно ветхую, всю в прорехах ткань видимого мира подвесили против более яркого источника света. Где-то в правой половине головы ощущалась тяжесть, как будто там, свернувшись калачиком, притаился спящий зверек; но когда Эмилия надавила на это место пальцами, ощущение из координат реального пространства переместилось куда-то вверх. Она могла представить, что, встав на цыпочки и протянув руку, достает до него пальцами. Однако было очень важно не спровоцировать зверька; если только это ленивое существо переберется с периферии в центр, режущая боль пронзит ее насквозь и она не сможет присутствовать на ужине в честь приезда Леона. Этот зверек не желал Эмилии зла, но был безразличен к ее страданиям. Он мотался туда и обратно, как пантера в клетке, просто потому, что не спал и не был уставшим, двигался, чтобы двигаться или вообще без всякой причины и цели. Она лежала на спине, без подушки, стакан воды стоял рядом с кроватью, под рукой, там же лежала книга, которую, как стало очевидно, она читать не будет. Мрак прорезала только длинная расплывчатая полоска света, отражавшаяся на потолке над ламбрекеном. Ее тело сковал страх, словно на нее было направлено острие ножа, она понимала, что этот страх не даст ей уснуть и единственное спасение в неподвижности.

Эмилия представляла зной, словно необъятное облако дыма поднимающийся над домом и парком, над ближайшими графствами, удушающий фермерские усадьбы и города, видела раскаленные рельсы, по которым поезд везет Леона с его другом, поджаривающуюся на солнце двуколку с черным верхом, в которой те будут сидеть чуть позже, открыв окна. Она велела приготовить на ужин жаркое – слишком тяжелая еда для такой погоды. Было слышно, как дом потрескивает и взбухает. Или это стропила и опоры ссыхаются и съеживаются внутри кирпичной кладки? Скукоживается, все скукоживается. Например, планы Леона неумолимо мельчают с тех пор, как он отказался от верного шанса с помощью отца занять приличную должность на государственной службе и предпочел стать ничтожным чиновником в частном банке; теперь он жил лишь в ожидании выходных, когда можно было с удовольствием снова усесться в свою гребную восьмерку. Она сердилась бы на сына еще больше, если бы он не был столь добродушен и абсолютно доволен в окружении преуспевающих друзей. Он слишком хорош собой и пользуется слишком большой популярностью, ему и в голову не приходит считать себя неудачником, он не тщеславен. Может, когда-нибудь он привезет домой погостить друга, за которого Сесилия выйдет замуж, если, конечно, три года в Гертоне не превратили ее в старую деву с претензией на одиночество, курением в спальне, необъяснимой ностальгией по совсем недавним временам и своим толстым подружкам в очках из Новой Зеландии, с которыми она училась в одной группе, – или это были служанки? Девчачий кембриджский мирок Сесилии – все эти холлы, танцклассы для девушек, снобистская тяга к людям, стоящим ниже на социальной лестнице, трикотажные панталоны, разложенные для просушки перед электрокамином, одна расческа на двоих – все это немного сердило Эмилию, но не вызывало ревности.

Сама она до шестнадцати лет обучалась дома, потом была отправлена на два года в Швейцарию, правда, в целях экономии срок ее пребывания там пришлось несколько сократить, но она точно знала, что все эти шоу университетских барышень, в сущности, были ребячеством, невинной забавой – вроде участия в команде женской гребной восьмерки, – своего рода позерством на фоне братьев, приговоренных к импозантности ради продвижения по общественной лестнице. А девушкам даже заслуженные ими высокие оценки не ставили.

Когда в июле Сесилия вернулась домой с экзаменационными результатами, которые ее до глубины души разочаровали, у нее не было ни работы, ни навыков, ей предстояло найти мужа и познать материнство. Но что могли рассказать ей обо всем этом синие чулки, ее педагоги, – женщины с дурацкими кличками и «строгой» репутацией, самодовольные дамы, увековечившие себя в местных кругах робкими потугами на эксцентричность; самое большее, что они себе позволяли, это водить кошек на собачьих поводках, разъезжать повсюду на мужских велосипедах и открыто есть сандвичи на улице. Поколение спустя, когда этих невежественных, глупых женщин уже давно не будет на свете, за профессорским столом в университетской столовой о них все еще будут приглушенно судачить.

Почувствовав, что черный пушистый зверек зашевелился, Эмилия мысленно переключилась со старшей дочери на младшую, протянув к той щупальца своего беспокойного духа. Бедная милая Брайони, нежнейшее существо! Она выбивается из сил, чтобы заинтересовать своих несгибаемых строптивых кузенов пьесой, в которую вложила всю душу. Каким утешением было любить ее! Но как защитить девочку от провала, от Лолы – воплощения младшей сестры Эмилии, которая была так же расчетлива и осмотрительна в этом возрасте и которая недавно задумала побег от брака в нечто такое, что все, по ее замыслу, должны были считать нервным срывом? Нет, Гермиону в круг размышлений допускать нельзя. Вместо этого Эмилия, лежа в полумраке и стараясь дышать размеренно, решила оценить состояние хозяйства и прислушалась к тому, что происходило в доме. В ее теперешнем положении это было единственным, что она могла сделать. Прижав ладонь ко лбу, она снова услышала треск – зал еще немного скукожился. Снизу донесся отдаленный металлический лязг – наверное, упала крышка от кастрюли; неуместное жаркое находилось в начальной стадии приготовления. Сверху слышался топот и детские голоса – не меньше двух или трех одновременно, они то взмывали вверх, то опускались, а потом снова поднимались: вероятно, там шла дискуссия и все были очень взволнованы. Детская находилась над спальней Эмилии, чуть наискосок. «Злоключения Арабеллы». Если бы Эмилия не чувствовала себя так плохо, то поднялась бы и поруководила репетицией, может быть, чем-нибудь помогла, потому что понимала: детям самим справиться с таким делом трудно. Из-за болезни она давно не дает детям всего того, что требуется от матери. Словно чувствуя это, они всегда называют ее по имени. Могла бы им помочь и Сесилия, но та слишком поглощена собой и слишком мнит себя интеллектуалкой, чтобы снисходить до ребяческих забав… Эмилия снова отмела мысли, связанные со старшей дочерью, и не то чтобы задремала, но впала в полузабытье. Прошло немало минут, прежде чем она услышала шаги на лестнице, ведущей в коридор перед спальней, и по шлепающему звуку догадалась, что человек идет босиком, а следовательно, это Брайони. В жаркую погоду девочка никогда не носила обуви. Еще через несколько минут из детской донесся шум драки, что-то твердое грохнулось на пол. Репетиция расстроилась, Брайони мрачно замкнулась в себе, близнецы начали дурачиться, а Лола, если она действительно так похожа на мать, как думает Эмилия, тихо торжествует.

Привычка суетиться вокруг детей, мужа, сестры, всем помогать обострила чувствительность Эмилии. Материнская любовь, мигрень, а в последние годы долгие часы вынужденной неподвижности в постели вызвали к жизни какое-то шестое чувство, способность некими невидимыми щупальцами осязать дом, двигаться по нему посвященной во все невидимкой. Она схватывала только суть происходящего, поэтому что знала, то знала наверняка. Неразборчивое бормотанье, пробивающееся сквозь толщу ковра, превращалось перед ее мысленным взором в четкую машинопись; разговор, проникавший через стену – а еще лучше, через две, – очищался от обертонов и воспринимался в его сущностных параметрах. То, что другим казалось лишь глухим шепотом, Эмилия со своей обостренной чувствительностью улавливала чутко, как кошачьи усики антенны старого радиоприемника, и видела в почти невыносимом увеличении. Она лежала в темноте и знала все. Чем меньше она была способна сделать, тем больше понимала. Но как бы ни хотелось Эмилии порой встать и вмешаться, особенно когда она считала, что нужна Брайони, страх перед болью удерживал ее на месте. Если не сдерживать боль, она могла целым набором острых кухонных ножей полоснуть по зрительному нерву, потом снова, с еще большей силой, и тогда Эмилия оказалась бы одна, в полной изоляции. Потому что даже стоны усиливали и без того нестерпимую боль.

День шел на убыль, а она все лежала неподвижно в постели. Открылась и закрылась входная дверь. Должно быть, расстроенная Брайони вышла из дома. Вероятно, захотела побыть у воды – возле бассейна или озера, а может, отправилась еще дальше, к реке. Тихий звук на лестнице – наконец-то Сесилия несет цветы в гостевую комнату, выполняя простейшее поручение, о котором ей пришлось напоминать несколько раз за сегодняшний день. Потом – голос Бетти, зовущей Дэнни, шуршание колес по гравию, шаги Сесилии, спускающейся навстречу гостям… Вскоре после этого в темноте потянуло едва заметным запахом табачного дыма – сколько раз ее просили не курить на лестнице, но ей, наверное, захотелось произвести впечатление на друга Леона, а это само по себе может быть и недурно. Эхо голосов в холле, Дэнни с трудом тащит чемоданы наверх, потом сбегает вниз. Теперь наступает тишина – Сесилия повела Леона и мистера Маршалла к бассейну пить пунш, который Эмилия сама приготовила утром. Цокот четырехногого существа, скатывающегося по лестнице, – это близняшки бегут проверить, свободен ли бассейн, они еще не знают, что их ждет разочарование: бассейн занят.

Она задремала и была разбужена гудением мужского голоса в детской, дети что-то отвечали. Конечно же, это не Леон – тот ни на шаг не отходит от сестры теперь, когда они снова воссоединились. Это может быть мистер Маршалл, чья комната выходит в тот же коридор, что и детская, и разговаривает он скорее с близнецами, чем с Лолой. Вероятно, мальчики дерзят, ведь каждый ведет себя так, будто на его долю приходится лишь половина требований соблюдать правила приличий. Вот Бетти поднимается по лестнице, на ходу подзывая мальчиков. Утром она, надо признать, отнеслась к Джексону с излишней строгостью. Пора принимать ванну, пора пить чай, пора ложиться спать… Обычная рутина. Обычные «святые дары» детства – вода, пища и сон – никуда не делись из дневного распорядка. Благодаря позднему и незапланированному рождению Брайони все это оставалось с Эмилией, когда ей было далеко за сорок, и действовало на нее умиротворяюще и дисциплинирующе. Ланолиновое мыло и пушистая белая банная простыня, детский лепет, эхом отдающийся от стен наполненной паром ванной комнаты; обернутая полотенцем девочка у нее на коленях, младенческая беспомощность, которой Брайони бессознательно наслаждалась еще совсем недавно… Теперь дитя укрывалось за запертой дверью ванной, хотя и не всегда: девочке нередко требовалось, чтобы кто-то потер ей спинку или принес чистое белье. Гораздо чаще она пребывала в своем внутреннем неприкосновенном мире, ее сочинительство было не более чем его видимой оболочкой, защитным панцирем, сквозь который не могла проникнуть даже любящая мать. В мыслях ее дочь всегда витала где-то далеко, озабоченная какими-то невысказанными, ею самой придуманными проблемами, словно пыталась силой детского воображения изменить этот скучный самоочевидный мир, создать его заново. Спрашивать Брайони, о чем она думает, было бесполезно. В жизни каждого человека существует период, когда он жаждет ярких и нетривиальных ответов, в свою очередь рождающих новые наивные, но кажущиеся жизненно важными вопросы. Эмилия старалась как можно точнее отвечать на них дочери и, хотя обсуждение замысловатых гипотез потом трудно было восстановить в подробностях, точно знала, что никогда не говорила так хорошо, как во время бесед со своим одиннадцатилетним поскребышем. Никогда, ни за одним обеденным столом, ни на одной тенистой обочине теннисного корта, речь Эмилии не была столь свободной и столь богатой ассоциациями. Но теперь демоны застенчивости и таланта запечатали уста Брайони, и, хотя девочка не стала менее любящей дочерью – за завтраком она по-прежнему тайком прижималась к матери и под столом сплетала пальцы с ее пальцами, – Эмилия тосковала о минувших временах красноречия. Она больше никогда и ни с кем не сможет так говорить, и это означает, что она мечтает еще об одном ребенке. А ведь ей скоро сорок семь.

Приглушенный рокот водопроводных труб, начавшийся незаметно для нее, вдруг прекратился, напоследок взбудоражив воздух бурной вибрацией, – мальчики Гермионы уже в ванне, их тощие тельца прилепились к ее противоположным концам, а на вылинявшем голубом плетеном стуле все так же покоятся аккуратно сложенные белые полотенца и рядом с ванной – большой пробковый коврик с объеденным давно умершей собакой уголком. Но теперь в ванной – никакого детского лепета, только пугающая тишина, и никакой мамы – только Бетти, чью сердечную доброту никогда не заметит ни один ребенок. Как могла Гермиона решиться на «нервный срыв» – эвфемизм, коим принято было именовать ее друга, работавшего на радио, – как могла она обречь своих детей на тишину, страх и печаль? Эмилия подумала, что ей самой следовало присмотреть за купанием детей. Но она понимала: даже если ножи не полоснули бы при этом по ее зрительному нерву, она оставалась бы там только из чувства долга. Потому что – да, все очень просто! – это были не ее дети, к тому же мальчики – существа совершенно некоммуникабельные, не имеющие дара душевной близости, хуже того, лишенные для нее всякой индивидуальности, поскольку ей всегда будет недоставать этого треугольничка плоти. Она могла воспринимать их лишь в общем.

Опершись на локоть, Эмилия поднесла к губам стакан с водой. Ощущение присутствия зверька – ее мучителя – начинало ослабевать, теперь она могла попытаться прислонить к изголовью кровати две подушки, чтобы сесть, откинувшись на них. Этот маневр она проделывала медленно и неуклюже, боясь совершить резкое движение; скрипевшие при этом пружины заглушали мужской голос. Перевалившись на бок, она замерла с зажатым в руке уголком подушки и сосредоточила свое обостренное внимание на укромных уголках дома. Было тихо, но вдруг, будто кто-то в темноте быстро включил и выключил лампочку, раздался и тут же смолк короткий сдавленный смешок. Лола с Маршаллом в детской. Эмилия закончила обустраивать себе гнездо, откинулась на подушки и отпила глоток тепловатой воды. Этот молодой богатый предприниматель, должно быть, не так уж плох, если способен немало времени посвятить детям. Еще немного, и она рискнет зажечь ночник возле кровати, а еще минут через двадцать присоединится к домашним и проверит все, что требует ее надзора. Прежде всего нужно будет пойти на кухню посмотреть, не поздно ли заменить жаркое на холодное мясо с салатами, потом – поприветствовать сына, познакомиться с его другом и проявить гостеприимство по отношению к нему. После этого она должна удостовериться, что о близнецах заботятся должным образом, и, возможно, побаловать их каким-нибудь лакомством. Затем настанет время позвонить Джеку, который мог забыть предупредить ее, что не приедет сегодня домой. Придется сначала поговорить с телефонисткой и напыщенным юнцом в приемной, потом заверить мужа, что ему не стоит винить себя. Далее – найти Сесилию, удостовериться, что она составила букет так, как ей было велено, и потрудиться сделать над собой усилие, чтобы вечером принять на себя часть обязанностей хозяйки дома, а также что она надела что-нибудь приличное и не курит в каждой комнате. И наконец – это самое важное, – Эмилия отправится на поиски Брайони, поскольку срыв спектакля – ужасный удар для девочки и ребенку понадобится самое теплое материнское утешение. Искать Брайони значит выйти на открытый солнечный свет, а даже косые лучи клонящегося к закату солнца могут спровоцировать приступ. Нужно найти солнцезащитные очки, прежде чем отправляться на кухню, ведь снова идти за ними наверх будет утомительно, а они где-то здесь, в комнате, – то ли в ящике стола, то ли заложены в какую-нибудь книгу, то ли в каком-то кармане. Нужно также надеть туфли без каблуков на тот случай, если Брайони ушла далеко вдоль берега реки…

Так, уже после того как выкинула недоношенного зверька, Эмилия пролежала, опершись на подушки, еще несколько минут, строя и перестраивая свои планы, уточняя порядок действий. Придется навести порядок в доме, из скорбного мрака спальни представлявшегося взбудораженным, неравномерно заселенным континентом, с просторов которого, из разных поросших дубравами уголков конкурирующие стихии заявляли о своих противоречивых претензиях на ее неусыпное внимание. Она не тешила себя иллюзиями: все планы, даже если удается удержать их в памяти, с течением времени имеют тенденцию неумолимо меняться под влиянием лихорадочной и сверх меры оптимистической хватки событий. Эмилия могла простереть свои щупальца во все помещения дома, но не в будущее. Знала она также и то, что при любых обстоятельствах первое, о чем она будет печься, это собственный душевный покой; эгоизм и доброту лучше всего не противопоставлять друг другу. Эмилия осторожно оторвалась от подушек, спустила ноги на пол и сунула их в тапочки. Предпочтя пока не раздвигать шторы, она включила лампу на тумбочке и медленно отправилась на поиски солнцезащитных очков. Она уже решила, где следует посмотреть в первую очередь.

VII

Храм на острове был построен в стиле Николаса Риветта в конце восемнадцатого столетия как украшение, приятная взору деталь пейзажа – чтобы усилить впечатление пасторальной идиллии – и никакого религиозного назначения не имел. Он стоял близко к воде, возвышаясь на откосе и красиво отражаясь в озере, его колонны, поддерживавшие фронтон, откуда ни взгляни, прелестно затенялись вязами и дубами, окружавшими строение. Однако с более близкого расстояния храм являл собой весьма печальное зрелище: из-за влаги, просачивавшейся сквозь поврежденную гидроизоляцию, большие пласты штукатурки отвалились. После небрежного ремонта, сделанного в конце девятнадцатого века, в облицовке остались обширные участки некрашеного цемента, со временем они потемнели, стали коричневыми и придавали теперь зданию неряшливый рябой вид. В других местах сквозь стены проглядывала обнажившаяся гниющая дранка, напоминая ребра умирающего от голода животного. Двойные двери, когда-то открывавшиеся в круглый зал под куполом, давным-давно исчезли, каменный пол был густо покрыт заплесневевшими листьями и испражнениями птиц и животных, находивших здесь приют. В великолепных георгианских окнах не осталось ни одного стекла – в конце двадцатых годов их повыбивали Леон и его друзья. Высокие ниши, где некогда стояли статуи, опустели и затянулись паутиной. Каким-то образом тут сохранилась скамейка, много лет назад принесенная с деревенской крикетной площадки тем же юным Леоном и его беспокойными одноклассниками. Ее ножки, отломанные и использовавшиеся для сокрушения окон, вросли теперь в землю среди крапивы и нетленных осколков стекла.

Так же как павильон у бассейна позади конюшни имитировал архитектуру храма, сам храм, судя по всему, должен был вызывать ассоциации с подлинным домом Адама, хотя никто из Толлисов понятия не имел, как тот дом выглядел. Возможно, сходство следовало искать в расположении колонн, форме фронтона или в пропорциях окон. Время от времени, чаще всего под Рождество, когда люди особенно охотно строят планы, Толлисы, гуляя по мосткам, клятвенно обещали докопаться до истины, но, как только наступал новый суматошный год, никто об этом больше не вспоминал. И утрата памяти об исторической родословной храма гораздо больше окрашивала печалью образ бесполезного маленького строения, чем его физическое обветшание. Храм напоминал отпрыска великосветской дамы, оставшегося после ее смерти беспризорным сиротой, состарившегося до срока и махнувшего на себя рукой. Только конусообразное пятно сажи высотой в человеческий рост на внешней стене, там, где двое бродяг когда-то нахально разожгли костер, чтобы зажарить карпа, не было на совести Толлисов. В течение долгого времени в траве перед входом лежал сморщенный башмак, который постепенно объедали кролики. Сегодня Брайони его уже не увидела – всему приходит конец. Мысль о том, что храм надел черную повязку в знак траура по сгоревшему дому, что он оплакивает давнее величественное прошлое, рождала смутно религиозное ощущение. Призрак трагедии, витавший над храмом, спасал его от того, чтобы считаться чистой фальшивкой.

Трудно долгое время хлестать палкой по крапиве и не сочинить какую-нибудь историю. Вскоре Брайони, поглощенная своими мыслями, уже испытывала зловещее удовольствие, хотя со стороны казалась обычной девочкой, пребывавшей в плохом настроении. Она нашла гибкую ореховую веточку и ободрала с нее кору. Предстояла работа, за которую она и принялась. Высокая самодовольная крапива с жеманно склоненной головкой и нижними листьями, простертыми, словно руки ищущей защиты невинности, была Лолой, и, как бы она ни молила о пощаде, изогнувшийся дугой свистящий трехфутовый прут скосил ее, заставив опуститься на колени. Брайони ощутила слишком большое удовлетворение, чтобы остановиться на этом, и несколько следующих стеблей крапивы тоже были назначены Лолой. Одна, склонявшаяся к уху соседки и что-то ей нашептывавшая, получила сильнейший удар по губам; вторая стояла отдельно от других, склонив голову набок, и явно замышляла какую-то коварную интригу; еще одна корчила из себя аристократку перед кучкой юных обожателей и рассказывала им всякие небылицы про Брайони. Очень жаль, но обожателям придется умереть вместе с ней. Каждая следующая крапивина наделялась одним из многочисленных пороков Лолы: гордыней, обжорством, корыстолюбием, упрямством – и была обречена пасть. В последнем припадке злобы все они валились Брайони под ноги, силясь ужалить. Когда «Лола» получила сполна и умерла окончательно, три пары молодых крапивных побегов поплатились за актерскую бесталанность близнецов – возмездие было хладнокровным, без снисхождения к нежному возрасту. Потом несколько кустов крапивы воплотили в себе сам акт написания пьесы. Опустошенность, зря потраченное время, неразбериха, царящая в головах других людей, безнадежность притворства – в саду искусств это были семена, подлежавшие уничтожению.

Расквитавшись с драматургией и почувствовав себя от этого значительно бодрее, Брайони осторожно, чтобы не наступить на битое стекло, стала обходить храм по кругу там, где трава беспорядочно росла вперемешку с проклюнувшимися семенами ближайших деревьев. Расправа с крапивой символизировала самоочищение, и теперь Брайони переключилась на детство, в котором больше не нуждалась. Какое-то хилое растеньице стало для нее символом всего, чем она жила до сих пор. Но этого было мало. Для устойчивости чуть расставив ноги, она избавилась от себя прежней, один за другим нанеся тринадцать – по числу прожитых лет – сокрушительных ударов по растеньицу. Девочка гневно обрушивалась на жалкую несамостоятельность младенчества и раннего детства, на школярское желание показать себя и заслужить похвалу, на глупую гордость, испытанную в одиннадцать лет от написания первого рассказа, на зависимость от маминого одобрения. Ошметки листьев и стеблей летели через ее левое плечо и ложились у ее ног за спиной. Гибкий кончик прута, рассекая воздух, издавал сопряженный звук двух тонов, словно взвизгивал: «Хва-тит! Кон-чено! Вот тебе!»

Вскоре действие так захватило Брайони, что она стала мысленно произносить в такт ударам текст несуществующей газетной статьи: «Никто в мире не может сравниться с Брайони Толлис, которая в будущем году будет представлять свою страну на Берлинской олимпиаде и, несомненно, завоюет там золото. Специалисты с восхищением изучают ее технику: она предпочитает фехтовать босиком, поскольку это позволяет лучше удерживать равновесие, что так важно в столь сложном виде спорта. Положение каждой ступни играет важную роль – взгляните, как она управляет запястьем, как точно направляет рапиру, как распределяет вес тела и меняет положение ног, чтобы вложить в удар максимум силы. Обратите внимание на ее отличительную особенность вытягивать пальцы свободной руки – рядом с ней некого поставить. Младшая дочь высокого государственного чиновника – самоучка. Посмотрите, как сосредоточенно она вычисляет угол удара, никогда не промахивается, поражая каждый крапивный куст с нечеловеческой точностью. Только посвятив этому жизнь, можно добиться подобного мастерства. Страшно подумать, что она чуть было не потратила жизнь на написание пьес!»

Вдруг Брайони услышала, как на первом мосту позади нее громыхает двуколка. Леон – наконец-то! Она представила взгляд брата: неужели это его маленькая сестренка, которую он всего три месяца назад видел на вокзале Ватерлоо? И вот пожалуйста, теперь она член международной спортивной элиты. Из какого-то странного упрямства Брайони не позволила себе оглянуться и тем самым дать понять, что видит его; он должен знать, что отныне она независима от чьего бы то ни было мнения, даже от его. Она – признанный мастер, полностью поглощенный премудростями своего искусства. К тому же никуда он не денется, ему придется остановить двуколку и подбежать к ней, а она со страдальческим смирением простит ему то, что он ей помешал.

Затухающий на втором мосту шорох колес и цокот копыт Брайони истолковала как уважение брата к ее профессиональным занятиям и умение соблюдать дистанцию. Тем не менее, рубя на ходу траву и продолжая огибать храм, пока дорога не исчезла из виду, она испытала легкую грусть. Оставленный позади путь был отмечен неровными контурами поверженной крапивы и запечатлелся на ее ступнях и щиколотках зудящими белыми волдырями. Кончик орехового прута пел, извиваясь, листья и стебли разлетались в стороны, но различать восторженные возгласы толпы становилось все труднее. Картина, нарисованная воображением, блекла, удовольствие от движения и балансирования собственным телом притуплялось, уставшая рука начинала болеть. Брайони снова превращалась в одинокую девочку, прутиком сбивавшую крапивные головки, и наконец остановилась, отбросила прут к деревьям и осмотрелась.

Этот момент возвращения, приспособления заново ко всему, что было прежде и что каждый раз казалось чуть хуже, чем в прошлый раз, неизменно был расплатой за временное забвение в фантазиях. Грезы, еще недавно казавшиеся такими яркими, исполненными таких правдоподобных деталей, перед лицом тяжелого монолита реальности оборачивались мимолетной глупостью. И вернуться в них было чрезвычайно трудно. «Проснись», – бывало, шептала ей сестра, чтобы пробудить от дурного сна. Брайони утрачивала божий дар творения, но безжалостно очевидной эта утрата становилась именно в такие моменты возвращения. Отчасти очарование ее оков наяву заключалось в иллюзии, будто она беззащитна перед их логикой: в силу международной конкуренции она вынуждена на самом высоком уровне соревноваться с лучшими спортсменами мира, к этому обязывает ее собственное превосходство в своем виде спорта – сбивании крапивы прутом. Она должна из кожи вон лезть, чтобы не обмануть ожиданий ревущей толпы, чтобы быть лучшей и – что важнее всего – неповторимой. Но конечно же, от себя не уйдешь, и вот она уже снова в этом мире, не в том, который создала сама, а в том, который создал ее, и чувствует, как невольно съеживается под гаснущим в преддверии вечера небом. Ей надоело бродить по парку, но и вернуться в дом она еще не готова. Неужели в жизни больше негде существовать – только «в доме» или «вне дома»? Неужели человеку больше негде быть? Брайони повернулась спиной к храму и медленно направилась к мосту по лужайке, идеально «подстриженной» кроликами. Перед ней, подсвеченное заходящим солнцем, висело облако мошек, и каждая из них непредсказуемо дергалась в его пределах, словно привязанная невидимой эластичной нитью, – таинственный танец ухаживания или безудержное буйство насекомых, смысл которого ей не дано постичь? В мятежном порыве чувств Брайони вскарабкалась по крутому поросшему травой склону на мост и, остановившись на его проезжей части, решила, что не пошевелится, пока не получит какого-нибудь знака. Это был вызов, который она бросала жизни, – она не двинется с места, чтобы успеть к ужину, пусть даже ее позовет мама. Брайони просто останется здесь, на мосту, спокойно и трезво ждать, пока события, реальные события, а не ее фантазии не ответят на вызов и не развеют миф о ее собственной незначительности.

VIII

К концу дня высокие облака образовали в западной части неба тонкий желтоватый накат, который еще через час окрасился в более интенсивный цвет и уплотнился, повиснув чистым оранжевым свечением над гигантским гребнем парковых деревьев; листья стали орехово-коричневыми, между ними мерцали маслянисто-черные ветви, а высохшая трава впитала краски неба. Такой пейзаж – особенно когда небо и земля приобрели красноватый оттенок, а неохватные стволы старых дубов почернели настолько, что начали отливать синевой, – мог бы придумать только фовист, приверженный невероятному смешению ярких цветов. Хотя закатное солнце теряло силу, температура, казалось, даже повысилась, потому что ветер, весь день приносивший хоть какое-то облегчение, стих, а воздух стал неподвижным и тяжелым.

Если бы Робби Тернер потрудился вылезти из ванны, присесть и изогнуть шею, ему сквозь запечатанное слуховое окошко был бы виден этот пейзаж, по крайней мере небольшая его часть. Весь день крохотная спальня Робби, ванная и зажатая между ними каморка, которую он называл своим кабинетом, жарились под южным скатом крыши бунгало. Вернувшись после работы, он больше часа лежал в чуть теплой ванне, пока его кровь и раскаленные мысли не согрели воду. Небо, заключенное в квадрат окна над головой, постепенно меняло цвет в пределах определенного отрезка спектра: от желтого до оранжевого; точно так же одни чувства самого Робби плавно перетекали в другие, прежде незнакомые, а воспоминания последовательно чередовались. Ему это не надоедало. Время от времени, по мере того как он припоминал ту или иную подробность, мускулы его живота под слоем воды в дюйм толщиной непроизвольно напрягались. Капля у нее на плече. Мокром плече. Цветок, простая ромашка, вышитая между чашечками лифчика. Груди, маленькие и широко расходящиеся. На спине, полуприкрытая бретелькой, – родинка. Когда она вылезла из воды, сквозь ткань проступил темный треугольник, который скрывали сухие панталоны. Мокрый треугольник. Он отчетливо видел его, снова и снова прокручивая в памяти эту сцену. Ткань, под которой просвечивала кожа, обтягивавшая бедра, изящный изгиб талии, пугающая бледность. Когда она наклонилась, чтобы подхватить юбку, и приподняла ступню, на подушечках обворожительно маленьких пальчиков обнаружилось пятнышко земли. На бедре – еще одна родинка, размером с фартинг, а на голени – что-то красное. Пятно от клубники, шрам? Это не портило ее. Украшало.

Он знал ее с детства, но никогда не разглядывал. В Кембридже она как-то раз зашла к ним в общежитие с девушкой в очках из Новой Зеландии и какой-то школьной подругой; у него в гостях как раз был друг из Даунинг-колледжа. Все праздно просидели около часа, передавая по кругу сигареты и немного настороженно шутя. Время от времени они встречались на улице и улыбались друг другу. Казалось, она испытывала при этом неловкость и, может быть, пройдя мимо, шептала на ухо подруге: «Это сын нашей уборщицы». Робби хотел, чтобы все знали: ему это безразлично. Однажды он даже сказал приятелю: «Вон дочь хозяина моей матери». Робби служили защитой его политические убеждения, научно обоснованная теория классов, а также несколько преувеличенное чувство уверенности в себе. Я – то, что я есть! Она была ему вроде сестры, с которой редко видишься. Продолговатое узкое лицо, маленький рот – если бы он когда-нибудь о ней вообще думал, то мог бы сказать, что в ее облике есть что-то от лошади. Теперь он видел: это своеобразная красота – нечто резкое, застывшее, особенно вокруг скошенных скул, и трепетные ноздри; пухлые, блестящие, как розовый бутон, губы. Глаза темные и задумчивые. Статная, но движения быстрые и порывистые – если бы она так внезапно не выхватила вазу у него из рук, вещь была бы целехонька. Она здесь мается, это очевидно, домашний уклад Толлисов ее раздражает и душит, долго она не выдержит, уедет.

Скоро ему придется с ней поговорить. Наконец Робби дрожа вылез из ванны с полным осознанием того, что его ждут большие перемены. Без одежды он проследовал через кабинет в спальню. Неубранная постель, беспорядочно разбросанная одежда, полотенце на полу, тропическая жара в комнате – во всем этом ощущалась некая изломанная чувственность. Он ничком растянулся на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и застонал. Милая, грациозная подруга детства – теперь она может оказаться для него недосягаемой. Раздеться вот так, вызывающе откровенно – да, в этом была подкупающая попытка вести себя эксцентрично, но кустарный пароксизм ее отваги выглядел несколько нарочитым. Теперь она будет мучиться раскаянием, ей не понять, что она с ним сделала. Все бы ничего, все можно было бы спасти, если бы она не была так сердита из-за вазы, горлышко которой откололось прямо у него в руках. Но Сесилия нравилась ему даже в гневе. Он перевернулся на бок, уставился в одну точку и предался фантазиям, напоминавшим кадры из фильма: вот Сесилия барабанит кулачками по лацканам его пиджака, но уже в следующий миг, тихо всхлипнув, падает в его крепкие объятия, и они сливаются в поцелуе. Не то чтобы она его прощает – сдается. Робби мысленно прокрутил эту сцену несколько раз, прежде чем вернуться к реальности: Сесилия на него злится и будет злиться еще сильнее, когда узнает, что его позвали на сегодняшний ужин. Там, на слепящем свете, он не успел сообразить, что следует отказаться от приглашения Леона. Он автоматически пробормотал «спасибо», а в результате придется терпеть ее раздражение. Представив снова, как Сесилия разделась перед ним – невозмутимо, словно он был ребенком, – Робби опять застонал, не заботясь о том, что его услышат внизу. Ну разумеется. Теперь он отчетливо это понимал, и мысль об этом была унизительной. Вот он, факт, не подлежащий сомнению: унижение. Она хотела его унизить. В ней есть не только обаяние, и он не может позволить себе унижаться перед ней, потому что в этой девушке заключена сила, которая может выбросить его на поверхность, а может и потянуть ко дну.

Но возможно – он перевернулся на спину, – не следует принимать ее гнев за чистую монету? Разве этот гнев не был театрально-показным? Наверняка, даже демонстрируя ему ярость, она имела в виду что-то другое. Даже в ярости она хотела напомнить ему, как она хороша, вызвать его восхищение. Или он выдает желаемое за действительное, потакая своим надеждам и желаниям? А что еще ему остается делать? Скрестив ноги и заложив руки за голову, Робби наслаждался прохладой, ощущавшейся высыхающей кожей. Что бы сказал в этом случае Фрейд? Ну, например: прячась за маской гнева, она подсознательно хотела разоблачиться перед ним. Жалкая надежда! Скорее это было демонстрацией того, что Сесилия не считает его мужчиной. Приговор. И муки, которые он теперь испытывает, – наказание за то, что он испортил дурацкую вазу. Ему вообще не следовало бы больше встречаться с Сесилией, но придется, причем сегодня вечером. У него нет выбора – он пойдет. И она будет его за это презирать. Да, конечно, следовало отказаться от приглашения Леона, но в тот момент у него заколотилось сердце, и «спасибо» само собой сорвалось с языка. Вечером они окажутся в одной комнате, и он будет знать, что под одеждой скрывается тело, которое он видел, бледная кожа, родинки и то клубничное пятно… Лишь он один, ну и Эмилия, разумеется, будут это знать. Но думать об этом будет только он. А Сесилия не станет с ним разговаривать и смотреть на него. Все же и это лучше, чем лежать тут и стонать. Нет, не лучше. Хуже, но он все равно этого жаждет. Он должен через это пройти. Он хочет, чтобы было хуже.

Наконец Робби встал, кое-как оделся, отправился к себе в кабинет, уселся за пишущую машинку и стал думать: что же ему ей написать. Так же как спальня и ванная, приплюснутый кабинет располагался под южным скатом крыши и представлял собой лишь узкий проход между ними, не более шести футов в длину и пяти в ширину. Так же как два других помещения, он освещался через слуховое окно в грубой сосновой раме. В углу была свалена альпинистская амуниция Робби – ботинки, альпеншток, кожаный рюкзак. Большую часть комнатки занимал иссеченный ножом кухонный стол. Откинувшись на задних ножках стула, Робби обозрел поверхность стола, как обозревают прожитую жизнь. На одном конце, прислоненная к скошенной стене, лежала стопка папок и тетрадей, оставшаяся там с тех пор, как он несколько месяцев назад готовился к выпускным экзаменам. Записи ему больше не пригодятся, но в них вложено слишком много труда и слишком много успехов связано с ними, чтобы он мог уже сейчас равнодушно выкинуть их. Наискосок от папок лежали его туристские карты – карта Северного Уэльса, Гэмпшира, Суррея и еще карта, по которой он прокладывал маршрут несостоявшегося похода в Стамбул. Там же находился компас со смотровой щелью, им Робби пользовался, когда без карты совершал поход в бухту Лалворт.

Еще дальше – томик стихотворений Одена и «Парень из Шропшира» Хаусмена. На другом конце стола были сложены книги по истории, теоретические трактаты и практические руководства по парковому дизайну. Поверх листков с десятью напечатанными на машинке стихотворениями лежал официальный отказ, присланный из журнала «Критерион». Он был подписан лично мистером Элиотом. Поближе к тому месту, где сидел Робби, были собраны книги, отражавшие его нынешние интересы. «Анатомия» Грея была заложена стопкой листов с его собственными рисунками. Робби поставил себе цель зарисовать и выучить наизусть все кости руки и сейчас попытался отвлечься, просматривая их и бормоча названия костей: головчатая, крючковатая, трехгранная, полулунная… Лучшие из сделанных им пока чернилами и цветными карандашами рисунков изображали сечение пищеварительного тракта и дыхательных путей и были прикреплены кнопками к балке над столом. Из высокой оловянной пивной кружки с отломанной ручкой торчали перья и карандаши. Пишущую машинку, новейшую модель «Олимпия», ему подарил и вручил в библиотеке перед обедом Джек Толлис в день, когда ему исполнился двадцать один год. Леон, так же как его отец, произнес тогда речь. Сесилия, разумеется, при том присутствовала, но Робби не помнил, что она тогда сказала. Не злится ли она теперь именно потому, что он много лет не обращал на нее внимания? Жалкая надежда.

На дальнем конце стола – фотографии: участники спектакля «Двенадцатая ночь» на лужайке перед колледжем, он сам – в роли Мальволио, с перекрещенными подвязками. Весьма кстати. Был там еще один групповой снимок: Робби и тридцать французских школьников, которым он преподавал в интернате неподалеку от Лиля. В выкрашенной ярь-медянкой металлической рамке – фотография родителей, Грейс и Эрнеста, сделанная на третий день после их свадьбы. На заднем плане переднее крыло автомобиля – разумеется, им не принадлежавшего, а еще дальше на фоне кирпичной стены сушилка для хмеля. Грейс любила рассказывать, как чудесно они провели медовый месяц: две недели вместе с семьей мужа собирали хмель и спали в цыганском таборе, расположившемся во дворе фермы. На отце была рубашка без воротничка. Шейный платок и веревочный поясок на фланелевых брюках должны были, вероятно, шутливо символизировать романский колорит. У него была круглая голова и круглое лицо, но он отнюдь не казался веселым, улыбке перед объективом, лишь слегка тронувшей губы, не хватало добродушия. Отец не держал за руку молодую жену, а стоял, сложив руки на груди. Мать же, напротив, склонилась к нему, положив голову на плечо и неловко вцепившись обеими руками в его рукав. Всегда задорная и добродушная, Грейс улыбалась за двоих. Но жаждущих рук и доброго нрава оказалось недостаточно. Казалось, уже тогда Эрнест в мыслях был где-то далеко, там, куда семь лет спустя он отправился без вещей, презрев должность садовника Толлисов и свое бунгало, не оставив даже прощальной записки на кухонном столе, бросив жену и шестилетнего сына гадать о причинах его поступка.

Среди листков с проверочными упражнениями по парковому дизайну и анатомии валялись письма и почтовые открытки: конверты официальных учреждений, послания от наставников и друзей, поздравлявших Робби с первым местом по итогам экзаменов, – их он до сих пор любил перечитывать – и более поздние, в которых они интересовались его дальнейшими планами. Самое последнее, написанное коричневыми чернилами на бланке одного из департаментов Уайтхолла, было от Джека Толлиса и уведомляло о согласии оплатить его учебу в медицинском колледже. Там же лежали бланки приемных документов – целых двадцать страниц – и толстые, с плотным текстом справочники для абитуриентов, присланные из Эдинбурга и Лондона. Педантичный, занудный стиль изложения наводил на мысль о ранее неведомом Робби академическом ригоризме. Сегодня эти книги сулили ему не приключение и новое начало, но изгнание. Думая о будущем, он представлял унылую улицу, находившуюся далеко отсюда, с рядом стандартных домов, келью со стенами, обклеенными обоями в цветочек, кровать, застеленную вышитым «фитильками» покрывалом, серьезных новых приятелей, гораздо более молодых, чем он, ванночки с формальдегидом, гулкие лекционные залы – все совершенно чуждое Сесилии.

С полки, где стояли книги по парковой архитектуре, Робби достал том о Версале, позаимствованный в библиотеке Толлисов в тот день, когда он впервые заметил, что неловко чувствует себя в присутствии Сесилии. Наклонившись, чтобы снять грязные рабочие башмаки, он обратил внимание на свои носки, продырявленные на пальцах и пятках, дурно пахнувшие, и не раздумывая стянул их. Каким же идиотом он выглядел, шлепая за ней босиком в библиотеку через холл! Единственным его желанием было тогда убраться оттуда как можно скорее. Уходя, он прошмыгнул через кухню и вынужден был позднее послать Дэнни Хардмена к парадному входу за башмаками и носками.

Наверняка Сесилия не читала этого трактата по гидравлике Версаля, написанного в восемнадцатом веке неким Даном, восхвалявшим на латыни это гениальное творение рук человеческих. С помощью словаря Робби одолел утром пять страниц, потом сдался и ограничился просмотром иллюстраций. Эта книга не во вкусе Сесилии, да и вообще ни в чьем, но именно ее, стоя на стремянке, она достала и вручила ему, и, следовательно, на книге есть отпечатки ее пальцев. Приказывая себе не делать этого, Робби тем не менее поднес книгу к лицу и вдохнул. Запах пыли, старой бумаги, мыла, которым он мыл руки, – ничего, что принадлежало бы ей. И почему это он незаметно погрузился в трясину фетишизации предмета обожания? Несомненно, у Фрейда в «Трех этюдах о сексуальности» об этом что-то сказано. А также у Китса, Шекспира, Петрарки и прочих, и в «Романе о розе» тоже. Три года Робби хладнокровно изучал симптомы болезни, казавшиеся ему не более чем литературным вымыслом, и вот как какой-нибудь длинноволосый рыцарь в шляпе с плюмажем, в одиночестве бродящий по опушке леса и созерцающий объект мечтаний, он сам теперь боготворит любимые следы – даже не платок, а отпечатки пальцев! – и чахнет, не замечаемый своей прекрасной дамой.

При всем при том, заправляя бумагу в пишущую машинку, Робби не забыл о копирке. Поставив дату и напечатав приветствие, он немедленно приступил к светским извинениям за свое «неловкое и необдуманное поведение». Потом остановился. Следует ли ему открыть свои чувства, и если да, то до какой степени?

«Если это может служить хоть каким-то оправданием, то в последнее время я стал замечать, что в твоем присутствии теряю голову. Никогда прежде я и помыслить не мог войти в чей-то дом босиком. Должно быть, у меня был жар!»

Как беспомощно выглядели эти оправдания! Робби напоминал себе человека, тяжело больного туберкулезом, но притворяющегося, будто у него лишь простуда. Дважды нажав на рычаг перевода строк, он начал заново:

«Знаю, это едва ли меня оправдывает, но в последнее время рядом с тобой я впадаю в какое-то умственное расстройство. Чего стоит один проход босиком по твоему дому! И разве когда-нибудь раньше я разбивал старинные вазы?»

Прежде чем опять напечатать ее имя, он посидел немного, положив пальцы на клавиатуру.

«Си, не думаю, чтобы дело было в высокой температуре!»

Теперь вместо шутки получалась мелодрама или жалоба. Риторический вопрос звучал холодно, а за восклицательными знаками обычно прячется тот, кто не может выразиться яснее. Подобную пунктуацию Робби прощал только матери, в чьих письмах частокол из пяти восклицаний обозначал очень веселую шутку. Сдвинув валик назад, он забил последнюю фразу:

«Сесилия, не думаю, что во всем виновата лихорадка».

Теперь предложение оказалось лишенным всякого юмора и приобрело жалостливый оттенок. Восклицательный знак, пожалуй, следовало вернуть на место. Очевидно, его роль не сводится исключительно к тому, чтобы усиливать интонацию.

Робби еще с четверть часа пытался усовершенствовать текст с помощью мелких поправок, потом вставил в машинку чистую бумагу и начал печатать набело. Ключевые фразы выглядели так:

«Никто не осудил бы тебя, если бы ты сочла меня сумасшедшим за то, что я разулся при входе в твой дом или выхватил у тебя из рук старинную вазу. Дело в том, что в твоем присутствии я глупею и становлюсь почти безумным. Си, не думаю, что причиной тому – жар! Можешь ли ты простить меня? Робби».

Потом, балансируя на задних ножках стула, он несколько минут поразмышлял о том, что его «Анатомия» в последние дни неизменно открыта на одной и той же странице, придвинулся к столу и быстро застучал:

«В мечтах я целую твою промежность, твою сладостную влажную промежность. Мысленно я дни напролет предаюсь с тобой любви».

Ну вот – испортил. Испортил страницу. Робби выдернул лист из машинки, отложил в сторону и написал письмо от руки, сочтя, что это придаст посланию личностный оттенок, более соответствующий задаче. Взглянув на часы, он вспомнил, что нужно еще успеть начистить туфли, и встал из-за стола, не забыв пригнуть голову, чтобы не стукнуться о балку.

Он никогда не испытывал неловкости из-за своего социального положения. Как-то во время ужина в Кембридже во внезапно наступившей за круглым столом тишине некто, не симпатизировавший Робби, громко спросил его о родителях. Глядя прямо в глаза вопрошавшему, тот со всей любезностью ответил, что отец бросил их много лет назад, а его мать служит уборщицей и иногда подрабатывает в качестве ясновидящей. Его тон был исполнен спокойной терпимости к невежеству человека, задавшего вопрос. Робби детально изложил обстоятельства своей жизни, после чего вежливо поинтересовался родителями собеседника. Кое-кто считал, что такое поведение объяснялось невинностью или стремлением игнорировать существующее мироустройство, попыткой защититься от болезненных ударов судьбы. Некоторые даже полагали, что Робби был своего рода блаженным, который может пройти по враждебной гостиной, как маг по горячим углям, не причинив себе вреда. Но Сесилия знала: правда много проще. Все свое детство Робби свободно курсировал между бунгало и хозяйским домом. Джек Толлис был его покровителем, Леон и Сесилия – лучшими друзьями, по крайней мере в школьные годы. В университете, поняв, что он гораздо умнее большинства окружающих, Робби окончательно избавился от комплексов. Там даже заносчивость была ни к чему.

Грейс Тернер с радостью обстирывала его – как еще, если не считать горячих обедов, могла она выказать материнскую любовь двадцатитрехлетнему сыну? Но чистить обувь Робби предпочитал сам. В белой майке и брюках от костюма он сбежал по короткому лестничному маршу в одних носках, держа в руках черные спортивные башмаки. Перед гостиной был узкий коридорчик, заканчивавшийся входной дверью. В нее было вставлено «морозное» стекло, через которое с улицы проникал красновато-оранжевый свет. Этот свет делал неожиданно выпуклыми бежево-оливковые обои, разрисованные огненными сотами. Удивленный подобным эффектом, Робби, уже взявшись за дверную ручку, задержал на них взгляд, потом вошел в гостиную. Воздух в комнате был влажным, теплым и чуть соленым. Должно быть, только что кончился сеанс. Мать лежала на диване, положив ноги на валик, на кончиках пальцев болтались ковровые тапочки.

– Молли приходила, – сказала она и села, чтобы продемонстрировать готовность к беседе. – Рада тебе сообщить, что у нее все будет хорошо.

Поставив принесенный из кухни ящик с обувными принадлежностями, Робби сел в ближайшее к матери кресло и разложил на полу «Дейли скетч» трехдневной давности.

– Ты молодец, – сказал он. – Я слышал, ты занята, поэтому прошел прямо в ванную.

Он знал, что скоро нужно будет уходить, а до этого еще предстояло начистить туфли, но откинулся на спинку кресла, вытянулся во весь свой немалый рост и зевнул:

– Пора отделить зерна от плевел! Что я делаю со своей жизнью?

В его тоне было больше иронии, чем горечи. Сложив руки на животе, он уставился в потолок.

Мать посмотрела куда-то поверх его головы.

– Слушай, я чувствую, что-то происходит. Что с тобой творится? Только не вздумай этого отрицать.

Грейс Тернер начала служить у Толлисов через неделю после того, как сбежал Эрнест. У Джека Толлиса даже мысли не возникло выселить молодую женщину с ребенком из бунгало. Он нашел в деревне нового садовника и мастера, который не нуждался в жилье. Поначалу было решено, что домик останется за Грейс еще на пару лет, пока она не надумает переехать или снова не выйдет замуж. Ее добрый нрав и мастерство в полировке мебели – пристрастие Грейс именно к этой работе даже стало предметом семейных шуток – снискали ей популярность, но истинным спасением и возможностью вывести в люди Робби стала для нее пылкая любовь к шестилетней Сесилии и восьмилетнему Леону. Во время каникул Грейс разрешалось приводить с собой шестилетнего сына. Робби позволяли играть в детской и прочих комнатах, доступных детям, а также в саду. В лазанье по деревьям компанию ему составлял Леон, Сесилия была сестренкой, которая доверчиво держалась за его руку и для которой он был кладезем знаний. Несколько лет спустя, когда Робби завоевал стипендию на обучение в местной классической гимназии, Джек Толлис сделал первый шаг на пути долгосрочного патронажа, оплатив школьную форму и учебники юного Тернера. В том самом году родилась Брайони. Роды были трудными, и Эмилия долго хворала. Как незаменимая помощница в доме Грейс еще более укрепила свои позиции. На утро Рождества 1922 года Леон в высокой шляпе и брюках для верховой езды по поручению отца протопал по снегу к бунгало, держа в руках зеленый конверт. Поверенный мистера Толлиса уведомлял, что отныне бунгало официально принадлежит Грейс, независимо от того, будет ли она и дальше служить у Толлисов. Но Грейс не захотела уходить, просто теперь, когда дети выросли, вернулась к хозяйственным заботам, особое внимание уделяя безупречной полировке мебели.

Что касается Эрнеста, то ее легенда гласила, будто он отправился на фронт под чужим именем и не вернулся с войны. Иначе полное отсутствие у бывшего мужа Грейс желания узнать хоть что-то о собственном сыне выглядело бы бесчеловечным. Каждое утро, направляясь из своего бунгало в большой дом, Грейс размышляла о милостях, которые даровала ей судьба. Эрнеста она всегда немного побаивалась. Возможно, с ним она и не была бы так счастлива, как счастлива теперь, живя в собственном маленьком домике со своим гениальным сыном. Конечно, если бы мистер Толлис оказался другим человеком… Среди женщин, которые приходили к ней за шиллинг заглянуть в будущее, было немало таких, которых бросили мужья, еще больше – потерявших мужей на войне. Они вели весьма скромную жизнь, нуждались, и сама она легко могла бы оказаться на их месте.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Исследуя новый маршрут, диггер Данька провалился в неизвестный тоннель и обнаружил древний артефакт ...
Армия Карфагена форсированным маршем движется к Риму, уничтожая по пути остатки разбитых при Каннах ...
Как наилучшим образом представить Ваши идеи посредством диаграмм? Как удержать внимание аудитории?...
Бестселлер прославленной ирландки Сесилии Ахерн «P.S. Я люблю тебя» – современная история о том, как...
Два только что демобилизованных морских пехотинца Федор Чайка и Леха Ларин отправляются на морскую р...
Не колеблясь, Ганнибал бросает свои войска в поход на Рим. Вторая Пуническая война началась. Федор Ч...