Очерк современной европейской философии Мамардашвили Мераб

От редактора

В 1978–1979 гг. Мераб Константинович Мамардашвили прочел студентам Всесоюзного государственного института кинематографии курс лекций о современной европейской философии (весной 1979 г. он параллельно читал курсы «Лекции по античной философии» и «Введение в философию» в этом же учебном заведении). Примерно в 1980 г. я получила от него один из экземпляров расшифровки этого курса — именно этот экземпляр лег в основание работы по подготовке лекций к изданию; недостающие страницы были восстановлены по экземплярам, принадлежащим Наталье Рязанцевой, Владимиру Майкову, Александру Пигалеву (все эти экземпляры идентичны); несколько страниц удалось восстановить лишь по экземпляру расшифровки, переданному из Тбилиси Изой Константиновной Мамардашвили, то есть непосредственно из архива моего отца (этот экземпляр также идентичен исходному).

Всегда испытываешь чувство невосполнимой утраты, когда приходится работать с расшифровками аудиозаписей лекций М. К., не имея самих аудиозаписей. По своему личному опыту сверки расшифровок с аудиозаписями могу сказать, что качество расшифровок (сделаны ли они при жизни или вскоре после смерти М. К. — это не меняет сути дела) неравнозначно и варьирует от курса к курсу, от лекции к лекции и даже от пассажа к пассажу. В большинстве случаев расшифровки как будто рассчитаны на присутствие автора. Фактически слово в слово расшифрованные лекции (или фрагменты лекций) соседствуют с лекциями (или фрагментами лекций), где нерасслышанные или непонятые слова и целые предложения в лучшем случае заменены знаками вопроса или многоточиями, в худшем — перед нами неправильно воспроизведенные слова, неверные связки и согласования; кроме того, при работе с текстом можно обнаружить никак не обозначенные пропуски слов, словосочетаний и целых предложений, и так далее, и так далее. Конечно, причины таких дефектов разные — спешка, плохое качество аудиозаписи или элементарное непонимание текста, но главное — это расчет на то, что в любом случае автор сам исправит все неточности и ошибки расшифровки. И действительно, в архиве М. К. сохранились не только примеры его авторской переработки текста расшифровок, но и примеры восстановления аутентичности текста, то есть исправления слов, их согласований, восстановление пропусков и прочее (безусловно, М. К. не нужно было для этого прослушивать собственные лекции).

Что сегодня может и должен делать редактор? В первую очередь — прослушать аудиозаписи и создать дословную расшифровку, заново расшифровав записи или внеся исправления и уточнения в ту, которая сохранилась в архиве. Только после этого можно редактировать текст — очень осторожно и помня о скромной роли редактора. Редактировать блестящую речь М. К. нетрудно. Что можно сделать, когда нет аудиозаписи и очевидны недостатки не правленной автором расшифровки? Во многом это работа знакома любому редактору, но в какойто части она неизбежно становится исследовательской. Я не буду подробно останавливаться на особенностях работы с не правленными М. К. расшифровками (отмечу только, что все фрагменты расшифровки, для редакции которых было неизбежно превышение редакторских полномочий, изъяты и помечены знаком <…>, кроме того, угловыми скобками обозначены места, где все еще остаются сомнения относительно точности текста, и, наконец, в квадратные скобки взяты вспомогательные редакторские вставки, а также слова и словосочетания, которые возникли в предположении, — все эти предосторожности связаны с недостатками самой расшифровки) — это не входит сейчас в мою задачу, — а хотела бы обратить внимание на то, что в архиве М. К. сохранились не все аудиозаписи. Возможно, мое, хотя и не слишком подробное, объяснение с читателем привлечет внимание к существующей проблеме и среди слушателей М. К. найдутся люди, которые пожелают обнародовать сохранившиеся у них записи.

Что касается публикуемого текста, то расшифровка лекций о современной европейской философии достаточно неоднородна по качеству, поэтому редактирование некоторых лекций потребовало особого внимания и дополнительных усилий. Так, например, оказалась плохо воспроизведена лекция 22 — о структурализме; количество неправильных согласований, искажений, пропусков слов и так далее в этой лекции, пожалуй, наибольшее по сравнению со всем корпусом «Очерка современной европейской философии» и может сравниться с объемом такого рода проблем в части лекций «Опыт физической метафизики. Вильнюсские лекции по социальной философии». Редакция этой лекции на последних этапах работы согласовывалась мною с Олегом Аронсоном, которому, пользуясь возможностью, я выражаю благодарность за добрую память о моем отце и готовность, с которой он неизменно откликается на мои просьбы о помощи.

Пристального внимания и последующих консультаций потребовали также и некоторые другие лекции: например, с неточностями воспроизведены отдельные пассажи из лекций, посвященных феноменологии, психоанализу, экзистенциализму, неопозитивизму[1]. Я выражаю признательность Виктории Файбышенко, которая поддержала меня советами во всех тех случаях редактирования текста, когда, заботясь о смысле (его, как известно, можно потерять в результате даже незначительных манипуляций с текстом), я не считала возможным принимать единоличное решение. Виктория также разделила со мной составление справочных примечаний. Лекции читались студентам ВГИКа — людям, которые вряд ли обладали каким бы то ни было знанием философского контекста, значимого для мысли М. К. Пропедевтическая ориентация лекций предопределила основную функцию примечаний: краткое справочное разъяснение, о ком или о чем упоминается в тексте лекции, сосредоточенное на том аспекте предмета, который важен для сюжета лекции (задача создать исчерпывающий свод примечаний нами не ставилась).

Искренняя признательность Эльфиру Сагетдинову, который взял на себя труд прочесть текст и поделиться своим мнением относительно редакций лекций, непосредственно затрагивающих работы Мартина Хайдеггера.

Елена Мамардашвили

Лекция 1

Курс лекций, который я буду читать, представляет собой обзорный очерк современной европейской философии, ее основных направлений и школ; повторяю — европейской философии, потому что корней охватить нельзя и трудно о них говорить, не предполагая у вас какихнибудь основательных знаний, а это последнее предположение для меня, конечно, невозможно. Поэтому я буду исходить из того, что вы практически ничего не знаете о том, о чем нам придется разговаривать.

Мы попытаемся сделать так: я не буду рассказывать или пересказывать содержание философских учений. Об этом вы можете прочитать в описаниях, обзорах истории философии. Потом я дам список литературы, которую вы должны будете прочитать, и было бы неплохо, если бы вы читали ее параллельно с лекциями. Но для понимания того, что я буду рассказывать, в общемто, необходимости в том, чтобы вы конкретно знали системы, не будет по одной простой причине: я постараюсь не рассказывать тексты, а выявить некоторые основные сквозные идеи, которые являются стержнями современной философской культуры, пронизывают одинаково все направления, являются их, скажем так, кристаллизациями, которые в разных выражениях, разных формах встречаются у разных авторов и в разных философских направлениях, создавая тем самым некоторое единство стиля современной философской мысли. Это вопервых. Вовторых, я постараюсь просто дать вам почувствовать, что такое философия, независимо от того, какая она — европейская или не европейская, старая или новая и критикуемая нами или не критикуемая.

Тем самым можно сказать так: фактически нам нужно ответить на три вопроса. Первый вопрос: что это за ситуация, духовная и культурносоциальная, XX века, в которой мы живем? Я говорю «мы», потому что действительно это мы, а не ктонибудь отделенный от нас границами, потому что те проблемы, которые выражаются на философском языке, не знают границ и различия стран и наций. Вовторых, мы должны ответить на ворос: что представляет собой акт философствования в этих условиях, зачем и с какой целью он совершается? И третья, подсобная задача, но вам, наверное, необходимая, то есть необходимая всякому читателю текстов, а я таких читателей в вас подозреваю, — это умение обращаться с текстами, умение понимать, о чем они, о чем в них говорится и что из них следует. А это умение, как вы убедитесь в дальнейшем, — оно не простое. Почему нужно именно умение, а не просто чтение текстов?

Грубо говоря, я предложил бы различение текстов на два рода: есть тексты, которые можно назвать прямыми, а есть тексты косвенные. Первые являются аналитическими, а вторые — выразительными текстами. В философии, как профессиональной, так и непрофессиональной, встречаются обе разновидности текстов. Первые тексты, то есть тексты прямые, требуют просто понимания, вторые — косвенные, или выразительные, тексты — требуют интерпретации и расшифровки.

Различие между этими двумя видами текстов очень легко понять, начав с понимания различия между, скажем, научной статьей и проповедью. Научная статья есть нечто, где используются определенные языковые средства выражения, посредством которых передаются некие знания или мысли о некотором объекте. Прямой текст обращен к нашей способности рассуждения и понимания. А чем проповедь отличается от этого текста? Проповедь есть передача состояния путем использования таких средств, которые наводят нас на некоторое состояние, внушают нам его. Ко второй разновидности текста относятся очень многие экзистенциалистские тексты. В них не столько формулируется некоторое понимаемое самим же автором содержание, сколько передается, внушается некоторое состояние сознания или состояние духа. Не случайно поэтому в современной философии появилось то, чего не было в философии XIX века или XVIII века, — очень тесное смыкание с художественными формами (хотя это и не закон, но вы можете услышать разговоры об экзистенциалистском романе, об экзистенциалистском кино и так далее), то есть философы стали прибегать к косвенным формам мысли, которые передают некоторое состояние тем, кто владеет соответствующими символами, имеющими хождение в данной культуре. А человеку вне этой культуры, скажем, человеку, который живет вне атмосферы парижского кафе 1946–1949 годов, некоторые выражения заведомо непонятны по той простой причине, что запас символов, которыми обладает читатель, не живущий в атмосфере парижского кафе, не таков, чтобы понимать, о чем идет речь.

Скажем, текст Канта понятен, если преодолеть трудности своего собственного слабоумия, обычного для всякого читателя произведений Канта. Есть некоторые философы, чтение которых вызывает ложную мысль читателя, что читатель — явный кретин. Тексты Канта относятся к этой разновидности, но, преодолев трудности своего слабоумия, мы все же понимаем текст, потому что он есть описание, пускай сложное, некоторого объекта, предмета мысли, который содержится в самом тексте. А когда речь идет о проповеди или об использовании символов, тут уже трудности не нашего слабоумия, а трудности, состоящие в том, что у нас нет того, что я назвал бы общим клеем символов, посредством которых мы могли бы расшифровывать символическую же речь, поскольку эта речь ставит своей задачей не аналитическое выражение понятной и ясной мысли, а передачу некоторого духовного состояния. Это — проповедь.

Многие философские тексты XX века являются разновидностью такой проповеди. Следовательно, чего они ожидают от читателя? Они ожидают от читателя, что у него есть общий запас символов и что он испытывает те же самые состояния, о которых повествует или которые пытается передать автор. Эта посылка не всегда оправданна, не всегда реализуется. Запас символов может не совпадать, тогда текст непонятен, он является как бы разновидностью марсианского текста; а если нет запаса символов, тогда есть второй путь, а именно путь интерпретации или расшифровки, реконструкции мысли. Мы запасом этих символов не обладаем. Достаточно просто взять наши публикации, еженедельники и газеты, и вы увидите, что даже словарь русской газеты, еженедельника или русского толстого журнала не совпадает с составом слов, со словарем французского еженедельника, французского журнала, французской газеты. Есть предметы мысли, которые отсутствуют в русском языке, а вы, наверное, понимаете, что предметы мысли есть нечто такое, что, как снежный ком, катится по улице, обрастая мыслями массы людей. Он обсуждается, он виден, он выставлен на площади, тогда это предмет мысли, а если этого нет, то это просто слово, чтото обозначающее и нам непонятное.

Например, чтобы пояснить, что я имею в виду, могу пожаловаться на вещь, известную философампрофессионалам, а именно на то, что образовался некоторый разрыв культур, европейской и российской, который привел к тому, что некоторые философские тексты, которые написаны в шестидесятых, семидесятых годах, пятидесятых или тридцатых годах этого века, просто почти невозможно перевести на русский язык. И это не зависит от изобретательности переводчика, а зависит от того, что таких предметов просто нет в нашем языке. Предметов нет, поэтому нет и слов, трудно найти эквиваленты для французских, немецких или английских слов. И эту трудность вы обнаружите, когда познакомитесь с той литературой, которую я вам буду рекомендовать для чтения.

Но для такого рода духовных явлений чужой культуры, вопервых, и косвенных, или проповеднических, текстов, вовторых, нужно какоето искусство обращения. И это искусство обращения предполагает еще одну вещь, которую я от вас буду требовать. Эту вещь можно обозначить странным словом, а именно «великодушие». Великодушие — это допущение того, что может быть чтото другое, чем мы сами, и что нельзя требовать, чтобы мир соответствовал нашему или вашему уровню развития, нашим представлениям, нашим желаниям и нашим мыслям. Мир существует независимо от нас, и он гораздо больше нас и от нас требует приятия или, как говорил Декарт, великодушия. Что такое великодушие? Великодушие — это великая душа. А великая душа — это душа, способная вместить иное, не дрогнув. События в мире, в том числе и события в мысли, не обязаны быть нам приятными, не обязаны нас ублажать. Они происходят. Значит, читая какойто текст, который может показаться непонятным или даже абсурдным, вы должны сделать допуск великодушия в предположении, что в этом тексте есть всетаки чтото, что достойно понимания и внимания. И тогда вы будете обращаться с ним по правилам расшифровки, по правилам интерпретации.

Начнем тогда с того, что я назвал во втором пункте, а именно: я обещал заниматься с вами прежде всего тем, что такое философия. На этот вопрос, мною же самим поставленный, я сразу ответить не могу, на это потребуется год, то есть все наши занятия. Но коечто я хотел бы дать понять с самого начала, чтобы както настроить вас на то, что будет в дальнейшем, и чтобы вы были готовы к характеру и стилю наших рассуждений, нашего разговора. Если вы пришли сюда в надежде получить какуюто систему знаний, то вы такой системы знаний здесь не получите. Вопервых, философия не есть система знаний, какой является физика, математика, ботаника и другие увлекательные предметы. И вовторых, философское знание вообще не передается путем обучения. В этом смысле акт самого моего говорения противоречит самому себе, потому что акт говорения есть попытка сообщить чтото, а я же говорю, что философия не сообщаема, ее нельзя преподавать; все курсы, обязательные в наших институтах, в какомто смысле абсурдны по самой своей задаче. Почему? Потому что философия есть нечто, что случается с двумя людьми (скажем, я один и вы один), когда они встречаются на полдороге. То есть когда слушатель, учащийся философии, сам проделал какойто жизненный путь, такой, что он своим личным опытом, своими испытаниями и переживаниями приведен к тому, чтобы поставить перед собой в дилетантской форме или форме любознательности какието вопросы, которые являются философскими. И тогда ему нужно встретиться с профессиональной философией. А если этого не произошло, то с ним сделать ничего нельзя, то есть наш разговор имеет смысл только тогда, когда вы поймете, что эт произошло, причем вы можете сами не знать, а можете догадаться об этом, услышав какието философские слова. Но если вы половину пути не прошли, то никаких философских знаний передать вам я не могу, потому что философское знание, повторяю, не сообщается. Оно есть личный акт, которому можно помочь, но не больше.

После того, что я только что сказал, вы видите, что имеется странное отношение к самому феномену философии как к феномену культуры. Философия имеет очень сложное и странное отношение к одному явлению в мире, которое есть особое явление, отличное от всех других. Это явление обозначается в нашем языке словом «личность». Почему философия имеет отношение к феномену личности? А потому, что личность — такой феномен, который не существует сам по себе, не рождается натуральным образом (от родителей, например), который есть нечто, что может возникнуть ненатуральным путем, а может и не возникнуть. Хотя в обыденном языке мы часто употребляем слово «личность» в одном ряду со словами «человек», «индивидуальность», личность — это не то же самое, что человек или индивидуальность; это некоторая особая структура в человеке, которая создается особыми актами и особыми переживаниями. Скажем, мы очень часто в обыденном языке употребляем некоторые выражения, которые содержат в себе мудрость независимо от нашей личной мудрости, потому что есть гений языка, того языка, на котором мы говорим. И мы часто очень точно употребляем термины, не отдавая себе отчета в том, что мы говорим, — через нас говорит гений языка. Например, мы разделяем поступки на, грубо говоря, две категории. Есть поступки, вызванные какимито причинами: страхом, радостью, голодом, сытостью и так далее, давлением социальных обстоятельств или, наоборот, желанием в этих обстоятельствах чтото изменить, сделать. И мы говорим всегда: человек поступил так потомуто и потомуто, то есть наш язык, когда он описывает какойто поступок человека, содержит причинные термины. А иногда мы вдруг говорим: «личностный поступок». Что такое личностный поступок? Или личное решение? Личностный поступок — это такой поступок, причиной которого является сам человек, который его совершил, и нет других причин. «Поступить личностно» или «личностное поведение» — мы употребляем такие слова и довольно точно знаем, когда следует их произнести. Мы произносим эти слова, когда имеем дело с феноменом личности, который не объясним и не выводим ни из каких вне личности лежащих обстоятельств.

Совершение таких личностных актов, в том числе и актов мысли (потому что мысль ведь тоже поступок), имеет отношение к философии. Причем (и это связано с тем, что я говорил о различии между прямыми текстами и текстами косвенными, или выразительными) философия не обязательно должна быть профессиональной, то есть изложенной в специальной философской терминологии под переплетом книги, называемой философским трактатом. Философия не обязательно должна принимать форму учений, она может быть просто реальной философией, которая без этого названия есть состояние сознания и мысли писателя, художника, ученого и вообще личности. Профессиональная философия в действительности лишь просто эксплицирует, переодевает в специальные термины то, что есть в культуре и в личностях независимо от нее, и не нося этого названия. Так что не смущайтесь тем, что вы можете находить философию в самых разных, самых неожиданных местах, а не только на философских кафедрах. Кстати, иногда именно на философских кафедрах вы ее и не найдете.

Философия связана с феноменом личности. Если есть личность, значит, совершился какойто философский акт, знает об этом личность или не знает. За этим кроется более глубокое обстоятельство, понимание которого многое пояснит нам в современной ситуации, пояснит то, почему и зачем существуют эти странные слова, а они иногда очень странные. Например, «человек есть бесполезная страсть», говорит Сартр. Что это значит? Это простой пример, на котором можно показать тот факт, что философский акт есть всетаки особый акт, хотя он и выражается в языке. Эта фраза — «человек есть бесполезная страсть» — кажется нам понятной. Что она выражает? Она выражает пессимизм, уныние, неверие в человеческие силы и так далее. Я расшифровал ее, предполагая, что данная философская фраза выражает некоторые состояния, которые философы называют эмпирическими психологическими состояниями, то есть «уныние», «страх», «пессимизм» — психологические термины. А в действительности эта фраза означает совсем другое, она вовсе не выражает никаких психологических состояний, она не пытается выразить никаких состояний уныния, пессимизма и так далее. Она означает нечто совсем другое и может быть понята только как элемент в цепочке философского рассуждения, а философское рассуждение не есть рассуждение о психологии людей, оно есть рассуждение, простите меня за метафору, о делах божественных. Им нет дела до нашего уныния, до наших состояний подавленности и до нашего пессимизма, и поэтому, если вы встречаете в философии подобную фразу, вы сразу можете сделать предположение, что здесь говорится чтото другое по сравнению с тем, как ее можно расшифровать на обычном языке нашего психологического понимания. К сожалению, мы в принципе можем прочитать текст так, что вырванная из контекста фраза служит иллюстрацией декадентства, упадничества, и прочего, и прочего. Но в контексте фразы «человек есть бесполезная страсть» «бесполезная страсть» означает (я сейчас не буду подробно разъяснять, потому что мы к этому еще вернемся, нам же сейчас важно завершить какойто этап понимания, поставить на нем точку) <…>[2], что это есть стремление быть Богом, которым он быть не может. И в этом смысле человек есть «страсть быть чемто», а не «чтото».

Обратите внимание на этот оборот — «человек есть страсть». Что означает эта фраза? Только ли то, что человек обладает страстями? Она означает на философском языке, что в человеке есть нечто такое, о чем нельзя сказать, что это есть, а можно лишь сказать, что это то, к чему он стремится, то есть человек не есть предмет, а есть направленность к какомуто состоянию. В мире нет такого предмета, как человек. Можно перевести так (чтобы расшифровать слово «страсть» в этой фразе): человек есть страсть быть человеком. А для того чтобы сказать, что она «бесполезная страсть», нужно добавить, что человек есть стремление выйти за пределы себя и стать Богом. Или можно добавить: человек есть, существует лишь в той мере, в какой он в себе преодолевает человека, то есть, как сказал бы Ницше, для того, чтобы быть человеком, нужно стремиться к сверхчеловеческому. И тогда последствием стремления к сверхчеловеческому, преодоления в себе человеческого будет человеческое (по закону, если вы хотите занять сто рублей, просите пятьсот и получите сто; таким скромным примером можно пояснить желание чегото с избытком, чтобы иметь минимум). Отсюда появляется (я сейчас снова иллюстрирую сложности философского языка) фигура «белокурой бестии», например. Это словосочетание вам, наверное, знакомо. Я имею в виду Ницше и его идею сверхчеловека, или — в просторечии — белокурой бестии (такими словами это потом обросло). Здесь сразу же можно прочитать расистскую теорию (я не берусь, мне скучно здесь все это воспроизводить, вы сами можете заполнить этот словесный ряд), а в действительности Ницше говорил на философском языке. Он не имел в виду ни расу, ни разновидность или конкретный вид человеков, ни тем более немцев. Он презирал и ненавидел их по разным психотическим причинам и настолько был далек от мысли восхвалять их, что выдавал себя за потомка польских князей, лишь бы не быть немцем.

Это — философская фраза. Она означает как раз то, о чем я только что говорил. Сверхчеловеческое. Что такое сверхчеловеческое? Это главное описание человека, оно состоит в том, что человеком можно быть, лишь преодолевая в себе «человеческое, слишком человеческое». Словосочетание «человеческое, слишком человеческое» — это классическое или, вернее, ставшее классическим словосочетание у Ницше. Что я тем самым сказал сейчас? Я одновременно пояснил особенность философского языка и необходимость обращаться с нимосторожно. Он не означает того, что, казалось бы, означает. Я только что сказал, что человек — бесполезная страсть, или сверхчеловек. Должна прийти раса сверхчеловеков, или сверхлюдей. Если вы поймете эти слова в ряду обыденного языка, вы ничего не поймете. Это философский воляпюк[3], жаргон, но без этого жаргона нельзя выразить некоторые мысли (это свойство, кстати, всякого жаргона; вы как студенты это прекрасно знаете), в нем есть необходимость, потому что есть какието вещи, которые можно сказать только на философском языке.

Пояснив характер философского языка, требующего особой осторожности, я одновременно чтото сказал и о том, о чем обязательно хотел сказать, то есть о феномене личности. Фактически, разъясняя личность, я сказал, что человек есть такой предмет в мире, который очень сильно отличается от всех других предметов в нем. Мы называем чтото человеком, то есть употребляем слова «человеческое», «человечность», имея в виду такими словами обозначить чтото особое, какойто специфический феномен. Значит, уже в нашем языке мы имеем в виду чтото особое. На философском языке я говорю: это специфический феномен в мире. Когда мы его пытаемся обозначить словом «человек», мы имеем в виду нечто элитарное, мы «человеческим» называем нечто такое, что само по себе натуральным образом не существует и не рождается. Рождается существо на двух ногах, о двух руках, с двумя глазами и так далее, но не это мы называем человеком. Философы и религиозные мыслители часто находили возвышенный язык для того, о чем я сейчас говорю, они называли это очень красиво: о человеческом в нас они говорили словами «второе рождение», — Платон называл это «второе плавание». Первое плавание — человек родился, и он естественным образом проходит через годы жизни, поскольку он растет и потом стареет, происходят какието события, он плавает в море жизненных обстоятельств. А есть второе плавание, которое есть какойто особый акт, второе рождение, акт собирания своей жизни в целое, собирания своего сознания в целое, целое в том смысле, в котором вы это слово применяете к художественному произведению, — как некое органическое единство, которое не само по себе сложилось, а является именно целым.

И поэтому, кстати, всегда (а в XX веке особенно) в силу ряда обстоятельств появлялась сквозная мысль (особенно у артистов и художников), сквозная идея (и символ) жизни как художественного произведения. Это знакомая вам идея (я просто пока поясняю, что это не случайная идея, содержание ее шире, чем то, что я сейчас сказал), но само наличие таких идей в нашем языке говорит об особом характере человеческого феномена. Эти акты, посредством которых случается второе рождение, или второе плавание, неотделимы от философии, они содержат в себе элемент философствования, знаем мы об этом или не знаем. И наоборот. Следовательно, философия есть профессиональное занятие на языке особых терминов и понятий и особых представлений всем тем, изза чего случается второе плавание и без чего второе плавание произойти не может.

Можно пойти дальше и пояснить простую вещь. Пояснение этой вещи будет одновременно ответом на вопрос, почему современная философия такова, почему она вообще есть. Я сказал, что человек естественным образом не существует, феномен личности не рождается, он появляется лишь во втором рождении, во втором плавании. Это можно пояснить простым указанием на способ существования человеческих явлений: этот способ существования состоит в том, что все человеческие явления, институции, законы, нормы, поступки определенного рода не существуют сами по себе, или, можно сказать, что они не могут длиться сами по себе. Мы иногда о законах и о человеческих институциях склонны рассуждать так же, как о деревьях и камнях, то есть, например, выросло дерево, и оно длится (выросшее дерево), как сказал бы философ, пребывает, существует само по себе, или не нуждается ни в каких дополнительных условиях и обстоятельствах. А вот подумайте в перерыве, задумчиво куря сигарету: существует ли в таком же смысле человеческий закон? Например, существует ли в таком же смысле человеческая свобода? Демократия? Законность? Вот мы, допустим, установили, что мы свободны. Будем ли мы свободны, оттого что мы это установили?

Ответ на этот вопрос осветит дальнейший путь движения. Итак, существуют ли человеческие институции, так же как существуют, длятся, пребывают деревья, камни и тому подобное? Из того, что я уже говорил, частично вытекает отрицательный ответ: не существуют. В каком смысле не существуют? А в том смысле, что все явления этого рода, которые являются человеческими установлениями, раз установившись (или однажды установившись) и будучи изобретены (а культурные законы, институции и так далее именно изобретаются, изобретаются ценой риска, крови, самопожертвования, страсти, в том числе и бесполезной, как мы узнали из формулы Сартра), они далее, чтобы быть чемто (и к этому термин «существование» неприменим [в том смысле, в котором он применим к деревьям и камням][4]), требуют опять крови, страсти, самопожертвования, понимания и потребностей такого уровня, что их у человека нельзя было бы отнять, не отняв у него одновременно с этим и жизнь. И вот когда объявлен какойто установившийся закон (то есть закон есть человеческий навык делать определенные вещи; закон не есть явление природы; закон есть некоторая условность, она не записана в структуре космической туманности или Солнечной системы), он, раз установившись, требует в каждый данный момент того, чтобы достаточно большое число людей совершало усилие, направленное на то, чтобы этот закон был, чтобы люди жили сообразно этому закону.

Это усилие, и понимание, и потребности должны воспроизводиться. Вот отсюда та возвышенная и глупая фраза (в данном случае я называю ее глупой, потому что я вообще не люблю сентиментальных фраз, а она сентиментальная) немецкого поэта о том, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой»[5]. Она очень хорошо переведена на русский язык именно потому, что русский язык насыщен сентиментальностями и в нем эти вещи легко выражаются, он весь как бы на цыпочках, всегда приподнят. (Особенно, кстати, в русском кино. Почемуто особенно актрисы говорят приподнятыми, фальшивыми голосами. Ничего в простоте сказать не могут.) Но, если отвлечься от флёра сентиментальности в этой фразе, мысльто она выражает верную, она выражает тот [закон], по которому живут человеческие установления.

Все человеческие установления являются такими. Демократия, например, отличается тем, что ее — как вы знаете, наверное, — нельзя дать извне, если нет достаточного числа людей, которые с риском для своей жизни или под страхом смерти готовы воспроизводить свою потребность в демократии, которые не представляют без нее своей жизни. К тому же демократия или просто закон есть навык, умение. Например, это есть умение или мускул, который позволяет нам жить в сложном обществе, а история показывает, что есть некоторые такие социальные системы, которые возникают и строятся определенным образом именно потому, что субъекты этих социальных систем, подданные, граждане этих социальных систем, не способны и не умеют жить в сложной социальной структуре, достаточно дифференцированной, артикулированной, формализованной. Например, русские люди начала XX века явно не умели в ней жить, и поэтому они не хотели права, а хотели справедливости, они не хотели истины, а хотели правды. Справедливость и правда — это вещи, что сами собой, интуитивно, на миру или гласом мира устанавливаются без какихлибо сложностей и опосредований. Идеи непосредственного управления, непосредственного установления правды, критика формализма буржуазного права, формализма представительных, правовых институтов и так далее родились на этой почве. И, разъясняя частично эту вводную вещь, я отвечаю на вопрос, что такое человеческий феномен, и тем самым одновременно ввожу некоторые темы современной философии.

Скажем, приводя знакомый образ русского мира (общины), я просто взял знакомый образ, а могу сейчас нзвать его термином, который возник в философской культуре XX века (это немецкий термин), Gemeinschaft, в отличие от Gesellschaft. Gemeinschaft (в русском языке нет перевода этого термина) — это общность, а Gesellschaft — это общество. Общество формально, оно содержит в себе различные секторы, классы, институты, отличные один от другого. Власти разделены. А общность — это то общение людей, которое непосредственно устанавливается между ними и обозримо всеми участниками этого общения. Это органическое Gemeinschaft стало противопоставляться формальному Gesellschaft, формальному обществу, в философской культуре современного мира. И как немцы потом использовали это в фашистской идеологии? Народ существует, и народ должен непосредственно управлять самим собой. Как он может непосредственно управлять самим собой? Без разделения властей, без системы представительства. Один народ, один фюрер. И вы знаете, к чему это привело. Так вот, человек есть умение жить в сложном обществе или неумение жить в нем.

Субъектов, которые являются носителями такого рода идей, бессмысленно упрекать в том, что они не понимают, что такое демократия, как немцы не понимали. Почему? По одной простой причине: вся послевоенная история Германии (Западной Германии, я имею в виду) свидетельствует о том, как трудно установление человеческих институций, если они не вырастают из души, способности, умения каждого. Я повторяю фразу, которую уже говорил: для каждого человеческого закона, для его существования и пребывания нужно достаточно большое число таких людей, из глубины потребностей, умения, риска и страсти которых этот закон каждый раз вырастал бы, то есть на философском языке это означает, что человеческие вещи не длятся, а все время должны воспроизводиться. Иначе их просто нет. Значит, когда мы говорим о человеческом усилии, пульсациями которого человеческие действия только и живут, тогда мы должны говорить и о том, как эти усилия можно совершать. Если чтото в мире зависит от меня, от моего усилия, то я это усилие както должен уметь совершать.

Религиозные авторы в таких случаях говорили, например, что не только человек нуждается в Боге, но и Бог нуждается в человеке, то есть все, что божественно, нуждается в человеке, а божественны такие вещи, о которых я только что говорил. Закон божествен. В каком смысле божествен? Он не психологичен, ему нет дела до наших состояний радости, волнений и так далее, и его не существует без нашего усилия. Совершение усилия, пульсация которого держит на себе пребывание человеческих вещей, есть нечто очень сложное, что, естественно, может быть только продуктом культуры, и к совершению этого усилия имеет отношение философия, то есть фактически философия не есть знание (как я уже предупредил вас), а есть прежде всего техника, вопервых, и, вовторых, техника совершения этого усилия. Нужно понять, что такое усилие, а это само собой не очень понятно. Скажем, в какомто смысле вся античная философия в лице Платона, если условно считать Платона самым полным выразителем античной философии, есть акт, совершенный Платоном перед лицом убийства Сократа. Общество убило Сократа, и это заставило Платона философствовать. Как так? Если Сократа убивают, что же тогда? Вся философия Платона есть ответ на этот вопрос. Сам вопрос распадается на много сложных составных частей, но я хочу сказать, что в акте философствования есть вынуждение, этим вынуждением служат часто такие вещи, как убийство философа.

И вот эта техника задавания такого рода вопросов, рассеивания определенных иллюзий, докапывания до сути дела — она и есть философия. О философии одновременно и увлекательно говорить, и трудно, и так же трудно ее передавать, потому что она связана с усилием, и, если говорить философским языком, не с усилием чтения текстов, а с усилием такой жизни, чтобы акт жизни воспроизводил не меня в мире, а воспроизводил порядок, то есть если я чегото не делаю, то чтото в мире рушится (например, рушатся, умирают человеческие законы, в том числе и хорошие). Так вот, это передать почти что невозможно, поэтому все, что я буду говорить, частично будет совпадать с одной категорией, о которой я сказал в самом начале, — с категорией проповеднических текстов, то есть таких, которые пытаются не передать аналитическое содержание мысли, а навеять какоето состояние.

Чтобы навеивать это состояние, у нас есть какойто материал, есть философские тексты, есть зафиксированные в книгах философские явления XX века, то есть специфические для XX века философские явления. Это экзистенциализм, феноменология, неопозитивизм, или так называемый логический позитивизм, философская антропология, философия жизни, философия культуры, герменевтика, метафизика и так далее. Теперь мы одновременно с этим перечислением должны задать себе один общий вопрос: почему это так? Почему мы каждый раз создаем новую философию — философию, отличную от той, которая была, от классической философии? Ведь есть стройные и красивые философские построения XVII, XVIII, XIX веков, так называемая классическая философия. Почему же должна быть другая философия и почему вообще она должна отличаться от той, предшествующей? Скажем, вы услышите такие словосочетания, которые имеют смысл, требующий четкого понимания, а именно что классическая философия — это философия разума, просвещения, рациональности, а современная философия — это некоторый декаданс, вырождение, отказ от идеалов разума, от идеала рациональности, или, другими словами, современная философия в целом характеризуется некоторыми иррационалистическими тенденциями и чертами.

Но, приняв это описание, мы должны теперь задать себе вопрос по тем правилам, которые я изложил в самом начале, вопрос, диктуемый великодушием, то есть нашей способностью вместить все, что есть в мире, в том числе и нам неприятное. Задать себе вопрос: что это, почему? И вот, задавая себе этот вопрос, вы сначала, конечно, должны призадуматься вообще о ситуации, в которой мы оказались в XX веке. Что является характерными чертами, сквозными механизмами, такими, которые охватывают жизнь многих стран, многих миллионов людей и ставят их перед в общем сходными проблемами? Что это за проблемы, которые потребовали нового философского языка, новой терминологии и, соответственно, новых имен?

Понятно, что отвечать на такой вопрос мы можем, лишь отвечая на немножко другой вопрос, а именно на вопрос: какие состояния рождены в культуре XX века? Выражены они на языке философии или не выражены? Я же сказал, что философия может не называться философией, что мы часто философствуем, совершаем акты философствования, не зная этого, то есть, скажем, с одной стороны, есть философия учений, а с другой стороны, есть реальная философия. Эйнштейн не был философомпрофессионалом, то есть он не создавал философского учения, но некоторые акты физического мышления, совершенные Эйнштейном и оказавшиеся в основе теории относительности, являются философскими актами по некоторым своим чертам или способу осуществления. И тогда не важно, применимы ли к этим актам слова и термины, заимствованные из философских доктрин. Доктрин может не быть, а философия существует. Значит, есть какието состояния, которые достаточно проработаны культурой и для которых уже нашлись символы, которые циркулируют в культуре, и в атмосфере этих состояний, ведомы ли нам или нет их выражения и экспликации, возникают новые современные философские направления. Что это за состояния? Или каков подвиг и в силу каких механизмов они возникают?

К таким состояниям применимо то правило экспликации, или расшифровки, о котором я говорил, а именно: к состояниям, которые не имеют собственного аналитического языка, приложимы правила, требующие от нас рассматривать их как косвенные тексты, или, как сказал бы Маркс, в очень уж такой ученой терминологии, рассматривать их как превращенные формы. Превращенными формами являются такие, которые, говоря А, на самом деле говорят В. Об этом может не знать не только тот, кто слышит говоримое, но и тот, кто говорит. Грубо говоря, можно сказать так, что все такие формы, которые я назвал косвенными или выразительнми, поддаются психоанализу, или психоаналитической процедуре, если под психоаналитической процедурой понимать нечто более широкое, а именно: если ктото, имея в виду сказать А, на самом деле, помимо своего намерения и сознания, говорит В. Кстати, при перечислении философских направлений я забыл наряду с феноменологией, экзистенциализмом и другими упомянуть психоанализ, который не является философией, но содержит в себе существенные философские вещи, которые нам нужны для понимания всей духовной, культурной атмосферы XX века.

Что же произошло в XX веке? Я возьму для обсуждения этого простой и в то же время сложный образ. Можно сказать в какомто смысле, что вся современная культура и философия есть ответ, попытка осмыслить, переварить, освоиться с одним явлением, с одним историческим актом, а именно с Первой мировой войной (1914–1918 годы). Но дело в том, что всякие такие попытки переварить Первую мировую войну диктуются теми же причинами, теми же пружинами, которые эту войну вызвали. На переломе веков действительно чтото происходило, что увенчалось (или увенчало себя) Первой мировой войной, совершенно непонятной для традиционной классической культуры, войной, которая не укладывалась ни в какие правила человеческого понимания, ни в какие навыки просвещения, рационализма, разума.

То, что происходило, я могу опять не объяснить, а навеять следующим простым рассуждением, сначала договорившись с вами о некоторых названиях, что ли. Вот существует, например, слово «проблема». Что такое проблема? Проблема — это нечто, что требует от нас какогото усилия в его освещении, и больше ничего. Условимся тогда современным (а мы говорим о современной философии) называть нечто такое, что для нас представляет собой проблему, то есть требует от нас какогото усилия понимания. Давайте договоримся, что усилие понимания — это не просто умственный акт, напряжение мысли, а нечто требующее от нас перестройки, какойто переориентации наших привычных навыков понимания. Обычно мы можем понимать нечто, приводя в действие те инструменты, которыми мы уже располагаем и владеем, но договоримся современным, или проблематичным, называть нечто, которое мы не можем освоить и понять, приводя в действие те умения, которые у нас уже есть, а должны чтото с собой сделать (то есть не с проблемой сделать, а с собой, пытающимся понять эту проблему). Простая вещь. Скажем, современной является живопись Сезанна, хотя она была не так недавно. Почему она является современной? По определению, которое я только что предлагал, то есть, когда вы стоите перед полотном Сезанна, вы с собой должны чтото сделать, чтобы увидеть то, что там есть. Это акт, отличный от акта стояния перед полотном Тициана.

Повторяю, современным в отличие от классического, или традиционного, является все то, перед лицом чего мы должны с собой чтото сделать, чтобы воспринять происходящее, нарисованное, написанное или звучащее. По тому же признаку современной является музыка Стравинского, в отличие от музыки Чайковского. Я сейчас повторяю, что философы не говорят на языке «хорошо», «плохо», то есть на языке оценок, и, когда я говорю «современное» или «классическое», это не значит, что классическое лучше современного или современное лучше классического, что музыка Чайковского лучше музыки Стравинского или наоборот. В философии мы говорим о совершенно других вещах (опять же по тому закону великодушия, который я сформулировал). То, что существует, существует, не интересуясь тем, можем ли мы это понять или не можем, приятно нам это или неприятно, существует, не интересуясь, пятерку, четверку или двойку мы ставим этому явлению. Музыка Стравинского современная, потому что она требует от нас, чтобы мы чтото с собой сделали, и тогда она будет услышана.

Вот, грубо говоря, что такое современная философия. И если я буду на левой стороне доски выписывать названия произведений, явлений, которые подходят под это определение современности, а на правой стороне доски буду выписывать даты, когда эти явления возникли, то мы обнаружим две странные вещи.

Вы знаете, что в науке существует современная генетика: Мендель, Морган, Хуго де Фриз. (Генетику мы не понимаем. Мы должны с ней освоиться иными средствами, в том числе близкими к уголовному кодексу, как было, например, в сорок девятом году, если я не ошибаюсь. Это совсем рядом. Современно, да? Настолько современно, что даже к уголовному кодексу приходилось обращаться.) Современная генетика. Я напишу на доске дату, когда это случилось. И она будет следующая — 1901 год[6].

Или квантовая теория — современная физика, самая что ни на есть современная, в том числе не только по дате, но и по определению, которое я приводил. То есть квантовая физика есть то, что, пользуясь привычным языком, понять нельзя, и нужно над собой приподняться, чтобы чтото сделать, и тогда услышишь то, что содержится в ее формулах. Напишу дату — 1900 год[7].

Теория относительности — очень современная — 1905 год[8].

Сезанн. Выставка Сезанна, если мне память не изменяет, — это 1904 год[9].

Кандинский, Стравинский… То есть, что бы я ни перечислил, это нечто такое, что по сегодняшний день есть проблема, то есть то, что нас приводит в состояние Unbehagen, как сказали бы немцы, то есть некоторого замешательства, неловкости, тягомотины. И мы из этой тягомотины можем выйти, только чтото с собой совершив. Перед лицом Сезанна, Планка (квантовая гипотеза), перед лицом Эйнштейна и так далее.

И здесь мы понимаем еще вторую вещь: историческое время отличается от абстрактного хронологического времени. С точки зрения масштабности абстрактное хронологическое время измеряется течением и размером нашей жизни. Наша жизнь, допустим, в лучшем случае восемьдесят лет. Громадный срок! 1901 год очень далек от нас — целая человеческая жизнь, — бесконечно далек. А историческое время совсем иначе построено, настолько иначе, что с точки зрения исторического времени мы находимся, живем в 1901 году (опять же, по определению, что жизнью, живым, являются только проблемы; мертвое никогда не является проблемой). Значит, мы живем там, хотя прошло добрых восемьдесят лет, потому что тот период, о котором я говорю, условно растянут: 1895–1918 годы, то есть перед войной и захватывая войну. Скажем, Габриэль Марсель — первый экзистенциалист. «Метафизический дневник» Марселя — 1914 год[10]. «Логикофилософский трактат» Витгенштейна (это один из основателей современного философского направления, называемого логическим позитивизмом) — 1918 год.

Сразу же заскочу в другую область. Марсель Пруст в эти же годы (1919 год[11]) создает «новый роман». Нужно над собой чтото сделать, чтобы читать его. Опять повторяю: он не плох и не хорош. Я, например, его люблю, считаю его лучшим романом XX века, но это не философское высказывание, а пока мы занимаемся философией. Значит, мы обнаруживаем вторую повторяющуюся вещь: историческое время построено иначе и инаковость его построения важна нам для того, чтобы было понятно, что мы живем в какойто точке (наши восемьдесят лет сжались в какуюто точку) и эта точка — рубежная точка предвоенных и военных лет. Мы живем там, то есть мы сегодня пытаемся решить то, что пытались решить тогда; мы сегодня осваиваемся с тем, что изобрели или пытались изобрести тогда. На рубеже веков происходил какойто очень существенный перелом культур, очертания которого нам, хотя в это трудно поверить, не ясны, потому что он имеет, очевидно, более крупный масштаб, чем масштаб нашего опыта, а мы можем понимать нечто такое, что имеет одинаковый масштаб с мерками нашего понимания. А может, это более крупное животное, только хвост которого мы видим, а остальная часть туловища теряется гдето в тумане, причем в тумане будущего, поэтому мы с вами еще не очень хорошо знаем, что с нами происходит. Но пока будет уже хорошо, если мы знаем, что происходящее с нами сегодня есть то, что роисходило в 1901 году, в 1905 году, знаем то, одним из симптомов чего была Первая мировая война, загадавшая загадку нашей привычной, традиционной цивилизации. Она загадала загадку тем, что не укладывалась в эту цивилизацию.

Теперь попытаемся разобраться (хотя мы приняли оговорку, что не все можно понять по одной простой причине: масштаб нашего поколения и масштаб происходящего — они разные, и мы всё, очевидно, еще не видим, не завершился процесс, но дальше какието вещи, какието нити вытянулись), что является основным фактом в философии, фактом, который больше всего на нее повлиял и который прежде всего произвел какойто перелом в нашем философском багаже, в наших понятиях, в нашем инструментарии (в понятийном инструментарии) и так далее. Этот факт — он в следующем: это время характеризуется, и чем дальше, тем больше, появлением совершенно нового и особого феномена, а именно феномена идеологических государств или идеологических социальных [структур]. Они на другом языке могут быть названы массовыми, то есть этот феномен можно обозначить как «массы», или «массовое общество». Не случайно одна из книг, характерных для всей современной философии (характерных в том смысле выразительности, о которой я говорил, то есть характерных в том смысле, что само это явление — очень выразительный симптом), — это книга, написанная испанским философом ОртегаиГассетом. Она называется «Восстание масс».

Черты этого читаются уже в тот период, о котором я только что говорил. Интересно, что одно из ярких эссе, написанное очень чувствительным поэтом Полем Валери (а вы знаете, что эссе — это какаято запись именно состояний), написанное, кстати, опять же в этот период, 1895–1918 годы (я не помню точно даты и не помню точно, издано ли оно в сборнике, который вышел несколько лет назад), называлось «Немецкое завоевание»[12].

Я разряжу немного атмосферу и расскажу один исторический анекдот, произошедший в 1940 году и одновременно поясняющий суть этого эссе. То есть статья или, вернее, эссе Валери было написано, а потом то, что случилось с автором, было как бы продолжением или иллюстрацией к самому эссе. «Немецкое завоевание» — эссе, в котором Валери показал, ухватил явление, в котором он увидел нечто, что в немецкой культуре раньше не наблюдалось, нечто новое, а именно систематическую экономическую политику послебисмарковской Германии, которую на новом языке можно было бы назвать «тотальной» или «тоталитарной» (поэтому он и написал эссе, что его интересовали черты нового явления, которое он назвал «систематическим завоеванием» или «немецким завоеванием»). То есть какойто совершенно новый метод делания дел, систематический охват всех пунктов, не пропуская ничего, и такое как бы «движение танка», хотя танков тогда еще не было. И он написал эссе и назвал его «Немецкое завоевание». Я прошу вас, чтобы вы удержали в голове термин «тотальность действия» или «систематичность действия».

Так вот, в 1940 году (когда частично реализовалось то, о чем писал Валери в «Немецком завоевании», при этом он не имел в виду никакого такого завоевания, которое случилось в действительности в 1940 году), когда немцы пришли в Париж, они осуществляли, естественно, цензуру печати, цензуру изданий (а не просто пришли). Эта цензура отличалась своими более цивилизованными методами: они просто контролировали выдачу бумаги для издания книг. Немецкий чиновник контролировал выдачу бумаги многочисленным маленьким издательствам, которые в том числе были и в Париже. И Валери собирался издать книгу под названием «Дурные мысли». Издательский представитель обратился к немецкому чиновнику, который должен был выделить бумагу для издания книги господина Валери под названием «Дурные мысли». И произошли две интересные вещи в реакции чиновника, обе типичные. Первая: «Дурные мысли… Зачем же господину Валери писать, имея дурные мысли, разве нет хороших мыслей?» — сказал чиновник. Потом вдруг чиновник приостановился, призадумался и сказал: «Простите, простите, не тот ли это господин Валери, который в свое время написал антинемецкую статью?» Тогда было другое государство, было другое время, все сменилось, а тотальный человек помнил все, что совершилось, в том числе эссе Валери, которое было написано против кайзеровской Германии в лучшем случае, а никак не против той Германии, которую представлял чиновник. Но чиновник был систематичен: ничего нельзя пропускать, нужно все помнить. Так эссе Валери «Немецкое завоевание» породило иллюстрацию к самому себе.

Лекция 2

В прошлый раз во вводной лекции мы остановились на том, что я сказал: основной элемент или факт, с которым приходится иметь дело в XX веке, — это факт появления идеологических государств, или идеологических социальных структур, или — шире — идеологических социальных массовых движений. Этот факт вместе с другими, о которых я скажу, радикально изменил ситуацию. Какую ситуацию? Что я имею в виду под ситуацией и что нам нужно держать в голове, чтобы затем понять происходящее в сложных философских понятиях и терминах?

Самая большая трудность, с которой мы сталкиваемся, — это то, как нам, с каким умением и искусством, с какой сообразительностью соотносить философские термины и понятия с их реальным социальным и экзистенциальным смыслом. Часто философские понятия (поскольку философия — это теоретический язык) не похожи на то, о чем они говорят, поэтому установить связь между философскими понятиями, с одной стороны, а с другой стороны, связь понятий с ситуативным смыслом, то есть смыслом социальной ситуации, духовной ситуации, смыслом тех проблем, которые ставит перед собой каждый человек, очень трудно, потому что философия — это язык, который имеет имманентные законы теоретического языка.

Что я имею в виду под ситуацией? Коротко говоря, речь идет о ситуации, в которой оказался разум, то есть о ситуации разума, причем прежде всего не о какойнибудь ситуации абстрактного разума, а разума, который дан каждому человеку, разума, посредством которого этот человек должен ориентироваться в своей жизни, в своем мире: принимать решения, занимать какието позиции, реагировать на чтото, чтото осмысливать тем или иным образом. Когда мы говорим о разуме, мы всегда прежде всего имеем дело с унаследованным разумом, и речь идет о таком разуме, который обычно нам дан традицией, то есть о том, что установилось дефакто в виде привычного, принятого; скажем, так же, как в английском языке есть то, что англичане называют унаследованным или полученным произношением, которое не лучше и не хуже другого. Существует то, что дефакто установилось как стандартный английский язык, и он есть то, из чего составляются словари (например, оксфордские словари). И в английском языке есть специальный термин, который на русский язык можно перевести как «унаследованный английский язык», «унаследованное английское произношение». То же самое происходит и вообще в нашей мысли, в наших знаниях; существует, повторяю, унаследованный способ работы нашего разума, или нашей рациональности. Другими словами, та ситуация, о которой я говорю, есть ситуация рациональности, то есть способности и возможности человека в хаотическом мире природных явлений, социальных событий, моральных акций установить рациональность, то есть порядок в мире, соизмеримый с упорядоченностью человеческой души, нравственности и рассуждения. У нас есть какойто порядок нашей души, и мы всегда — по определению человеческого существования как такового — ищем соразмерности искомого порядка в нашей индивидуальной душе с миром вокруг нас, или, как сказали бы греки, с космосом, с душой в общем смысле слова, не только индивидуальной душой, а некой более широкой, скажем, душой мира, как раньше выражались, или с полисом, то есть с социальным устройством.

Значит, есть социальное устройство, которое шире отдельного человека; есть космос, который заведомо больше отдельного человека; есть какойто разум и душа в общем смысле слова, которые тоже больше человека. И все эти три вещи должны както быть соотнесены с каждым отдельным человеком по принципу возможностей человека установть порядок, соразмерный с ним самим. Давая условное определение философии, можно сказать, что философия есть техника установления такой соразмерности или философия есть техника, способ делать мир приемлемым, обитаемым для человека. Вы сами понимаете — отсюда вытекает, что есть, конечно, миры обитаемые и есть миры необитаемые, то есть такие, в которых человек не мог бы жить. И вот, по очень многим признакам мир XX века оказался в представлении людей, жителей XX века, миром необитаемым, то есть миром, в котором нельзя жить, не проделав какуюто работу переосмысления, укладывания мира в доступные человеку формы понимания и жизни. А для такого укладывания нужны какието средства, инструменты, и я сказал, что философия является одним из таких инструментов, и, вовторых, я сказал, что есть унаследованная философия. Следовательно, мы должны пользоваться унаследованной философией, или традиционной философией, но проблема и состоит в том, что унаследованными средствами, то есть унаследованной, традиционной, классической философией, человек не мог добиться соразмерности, то есть она, эта философия, оказалось, не давала ему средств сделать мир, новый мир, обитаемым. И в этом вся проблема.

Собственно, поэтому и появилась следующая эпоха в философии по сравнению с классической, или традиционной, философией, а именно эпоха современной философии, современной европейской философии. Грубо можно определить современную европейскую философию следующим образом: это попытка в новой ситуации разума дать человеку новые средства, позволяющие ему жить в новом мире, такие средства, которые в традиционной философии не даются. Иными словами, традиционная философия не отвечает своими средствами на ряд вопросов, ответ на которые необходим современному человеку.

Имея это в виду, можно дать следующее грубое определение всего пафоса современной европейской философии. (Перед этим я сказал: в целом современная ситуация характеризуется феноменом идеологических социальных структур, идеологических социальных движений.) Этот пафос есть антиидеологический пафос, то есть попытка в идеологической ситуации сориентировать человека так, чтобы он мог в себе приостанавливать действие идеологических механизмов, мог завоевывать и занимать какуюто позицию, которая из идеологических механизмов не вытекает или, наоборот, ими даже запрещается. Короче говоря, это опять ситуация очищения сознания и разума, но уже очищения их от идеологических элементов и идеологических структур.

Почему я сказал, что основным феноменом современности является появление массовых идеологических образований? Давайте всмотримся в это обстоятельство, чтобы было понятнее все то, что я говорил перед этим. Я, в общем, сказал ведь очень простую вещь, когда сказал, что мир должен быть обитаем для человека: я фактически ввел тем самым философскую тему, в которой с помощью философских понятий (которые я пока не употребляю, потому что вы их не имеете, я их не ввел, я пока говорю без теоретических философских понятий) обсуждаются или сопоставляются две вещи. С одной стороны, это сложность любого мира (а мир всегда сложен, просто сложность эта бывает разная и поразному узнаваемая), а с другой — способность человека вместить эту сложность. И сопоставление сложности мира со способностью человека вместить эту сложность на уровне его способности действия и мышления так, чтобы сама сложность этого мира вырастала из того, что он сам лично может понять, в чем он лично, сам, своими средствами может ориентироваться, вырастала из его умений и потребностей и его знаний, — эта связь чудовищным образом запуталась в XX веке. Запуталась она прежде всего в силу феномена, пронизывающего все европейское общество, феномена массового производства, которое означает прежде всего такой рост, кумуляцию человеческих умений, такое приложение науки к производству и так далее, которые позволяют создавать массовые репликации, копии образцов (а это и есть массовое производство), поднимать жизненный уровень всего общества. Иными словами, это означает, что небольшое число людей в рамках массового производства способно своим трудом, умением и изобретением обеспечивать жизнь гораздо большего числа людей, миллионов людей. Отсюда вытекает, что в современном обществе появляется все большая масса людей, не имеющих отношения к производству того, чем они живут.

Я бы выразился так: появляется нечто вроде люмпенпролетариата (в античном смысле), который, кстати, в современной литературе получил весьма неадекватное название «массы», или «массовое общество». (Помните, я приводил название книги ОртегаиГассета, которое гласит: «Восстание масс»?) Это и был новый феномен, который я могу пока описывать, не употребляя слова «идеология», которое мне понадобится в дальнейшем. Это то же самое, что я во введении назвал идеологическими социальными структурами, но давайте осмыслим это, не употребляя слова «идеология», потому что мы пока не знаем, что такое идеология, так как я об этом еще не говорил. Я предполагаю, что у вас есть какието представления о феномене идеологии, но, с моей точки зрения, эти представления не являются знанием о том, что такое идеология. Пока оставим этот термин в стороне, а возьмем термин «масса».

Что это означает с духовной и бытийной точки зрения для человека? Простую вещь, то, что я назвал условно люмпенпролетариатом в том смысле, что он живет за счет реального труда других людей. Уровень жизни масс людей поднимается, а они выполняют попрежнему некоторые чисто механизированные и стандартные виды работы, и поднимается он за счет того, что в производстве применяется наука. А что такое применение науки в производстве? Это применение в производстве изобретений, мыслей какогото довольно ограниченного числа людей, которые чувствуют себя вполне на уровне века, поскольку занимаются творчеством, как мы выражаемся, а массы людей, принадлежащих к так называемому обществу потребления, живут осадками результатов этого труда, поскольку этот труд может быть массово размножен в виде продуктов. Вы знаете, что современный капитализм, или современные денежные социальные структуры, где есть проблема выигрыша и прибыли, — они ведь не выигрывают на том, чтобы обманывать потребителя, не выигрывают ни на обвешивании, ни на обмеривании. Только имейте в виду, что я говорю о современных экономических структурах, в отличие от некоторых архаических, в которых вся прибыль завоевывается расточительством, кражей и обманом. Этого давно уже в Европе нет. Реальная прибыль получается путем массового производства, путем производства массы продуктов данного рода, и прибыль идет от объема этих продуктов. Следовательно, каждый продукт должен быть хорошим; продавая его потребителю, нельзя обманывать потребителя: это невыгодно с экономической точки зрения и так далее. Отсюда — нет элементарного подкупа, кражи и так далее.

В этой ситуации творческим оказывается труд ограниченного числа людей, но такой, что общество может позволить себе содержать массу людей, не приобщенных к этому труду, содержать их на хорошем уровне. Но отсюда возникает один вопрос: ведь эти люди тоже люди, они тоже должны жить в духовном смысле слова, то есть у каждого человека есть потребность быть в порядке перед самим собой. Философы или психологи называют это состояние возвышенным термином identity — «тождество» или «самотождество», когда человек сам перед собой выполняет те претензии и требования, которые он сам себе предъявляет, и тем самым находится в какойто гармонии с самим собой. Так вот, если ты принадлежишь к люмпенпролетариату в том смысле слова, о каком я говорил, как выполнить это требование? Ты потребляешь продукты, они тебе доступны, в том числе — подчеркиваю для дальнейшей темы — такими продуктами являются и слова, и понятия; теперь они в распоряжении всех и каждого, потому что современные социальноэкономические структуры демократичны, они предоставляют в распоряжение всего общества всё (на разном уровне, конечно), в том числе и слова.

Я не знаю, ухватили ли вы сразу то, к чему я веду, что я имею в виду. На всякий случай сразу помечу (может быть, крадя у себя возможности дальнейшего изложения), просто напомню ситацию, которая должна быть вам известна прежде всего из истории, — это существование в древней истории обществ, которые содержали в себе табуированные элементы, то есть системы табу, в том числе табу не только на какието виды социальных положений, ситуаций, но и на слова. Некоторым людям было запрещено какието слова иметь в своем словарном запасе и говорить их, а комуто это было разрешено. Религиозные авторы в Евангелии делали вывод, который вырастает из ситуации, в которой есть (скажем так, стихийно и спонтанно нащупаны) некоторые правила социальной гигиены. (Кроме личной гигиены нашего тела и духа, есть еще и социальная гигиена. Она не обязательно должна быть основана на понимании законов общества, так же как и наша личная гигиена тоже не всегда основана на научном познании нашего тела, тем более, вы знаете, что даже современная медицина есть не наука, а искусство. А раз искусство, значит, чтото основано на эмпирическом опыте, на правилах, на опытных наблюдениях, спонтанных и стихийных, а не на точных знаниях того, как действительно вещи работают в нашем организме.)

Так вот, эти религиозные авторы говорили так: «Вот, слушай, ты говоришь тото и занимаешь такуюто позицию, которая вырастает из твоей свободы, то есть из того, что ты вполне на уровне того, что ты сам делаешь. А не боишься ли ты, что твоя свобода будет опасна для соседа?»[13] То есть сосед, не будучи настолько развит, будет делать внешне то же самое и погибнет, если слова, которые он произносит, акты, которые он совершает, не вытекают из его имманентного состояния, такого, чтобы он сам был бы на уровне тех слов, которые он произносит, актов, которые он совершает. Повторяю: «Не боишься ли ты, что твоя свобода опасна для соседа?» Я уверяю вас, что в современной культуре есть много такого, что опасно для соседа. Современная культура — это сложный, в том числе экономический, производственный, акт, современная культура (всякая культура) есть очень сложный продукт, в который вложено очень много труда. А продукты этого труда доступны всем, тем самым они несут опасность, если мы не на уровне того труда, который в эти продукты вложен.

Однажды я наблюдал сцену: группа наших туристов стояла у дворца в Ливадии, гид рассказывал об этом дворце и все время повторял одну и ту же мысль — это ваши дворцы. Я смотрел на этих туристов, и у меня все была в голове такая мысль: ну зачем им говорить, что они, эти дворцы, — их, если ни один из них, кажется, не находится на уровне способностей распоряжаться этими дворцами, то есть жить так, чтобы его жизнь соответствовала той внутренней форме жизни, которая имплицирована в Ливадийском дворце? Но они и сами так думают и после речей гида уверены, что дворцы — их (это связано с той опасностью, о которой я говорил, — по Евангелию, в данном случае). То есть, с одной стороны, XX век сложен, связан с феноменом массового производства, того типа труда, который оживляет это производство изнутри, а с другой стороны, такая ситуация требует, чтобы каждый вложил в себя достаточное количество труда саморазвития, чтобы жить на уровне той материальной, предметной и словесной среды, которая его окружает, которая является продуктом весьма усложненной и изощренной деятельности. Следовательно, нужно очень много работать над собой в саморазвитии, чтобы быть на уровне жизни, а человек ленив, работать трудно. Это значит, что нужно вкладывать без какойто перспективы ближайших прибылей очень большой капитал в самого себя. И это должен делать каждый (это трудно, повторяю), но человек ленив (говорю это снова), естественным образом ленив, так же как он естественным образом и трудолюбив. В то же время у него есть то, о чем я говорил раньше, а именно неотъемлемое от него право и потребность быть в мире с самим собой, то есть сохранять уважение к самому себе. И вот в этот зазор вставляются некоторые схемы, упрощающие мир, назовем их схемами упрощения. Они, с одной стороны, позволяют человеку не работать в том смысле, как я сказал, то есть не трудиться в смысле вкладывания капитала в самого себя, а с другой стороны, вполне удовлетворяют его потребность в identity, то есть в тождестве, уважительном тождестве с самим собой.

Эти схемы делают мир простым. Действие одной из схем я видел в одном французском фильме, поставленном французской режиссершей по фамилии Мальдорор (если вашему французскому уху чтонибудь говорит это совпадение имен; одна из самых современных книг, отметивших факт современности литературы XX века, называлась «Песни Мальдорора», — это книга Лотреамона). Эту даму по фамилии Мальдорор повлекло в Анголу, когда Ангола еще была португальской колонией, где она сделала фильм, полностью исполненный сочувствием к правам и требованиям аборигенного населения Анголы[14]. И там есть одна сцена (правда, вся ее ментальность пронизана такими легкими, поверхностными, парижскими, левыми модами), где носитель просвещения в кружке, который похож на кружки политграмоты России 1917–1918 годов, объясняет людям, слушающим его очень внимательно, как устроен мир, чтобы они понимали этот мир и чтобы они боролись в нем, добивались своих прав и так далее. Он говорит: «В мире есть богатые и бедные. Почему в мире есть бедные? Потому, что есть богатые, если бы не было богатых, то не было бы и бедных». Вот это одна из схем, которая упрощает мир, то есть мирто остается сложным, но он упрощается в некотором способе переживания мира, иллюзорно упрощается, вызывая эффект уважения к себе у тех, кто поддается какойто идеологической схеме, и одновременно избавляет их от необходимости ломать себе голову, трудиться. Те массы, или люмпенпролетариат, о котором я говорил, представляют собой сложную проблему в XX веке именно потому, что эти массы и есть та совокупность людей, которая охватывается такого рода идеологическими схемами, которые становятся способом переживания, способом нахождения тождества с самим собой, то есть удовлетворения своих требований к самому себе, и превращают их в весьма однородную массу, объединенную именно и прежде всего только такими идеологическими схемами.

Почему в связи с этим речь идет о массовом обществе? По самой простой причине — имеется в виду не просто большое количество людей, имеется в виду большое количество людей, которые не связаны между собой, не имеют особых характеристик, помимо вот такого «клея», связующего клея представлений, с одной стороны, упрощающих мир и, с другой стороны, удовлетворяющих этих людей. Ведь раньше, в условиях существования традиционных социальных структур, люди узнавали себя прежде всего по длительности своего происхождения, то есть по тому, что они вели себя от такихто предков. Социальные деления были довольно жесткими и неподвижными: трудно было из крестьянского состояния перейти в буржуазное состояние или из рабочего состояния перейти в состояние интеллигента и так далее. Это — традиционные общества, в которых массовые объединения людей есть такие, которые объединены связями, идущими из традиции, освященными веками и так далее. А в XX веке множество выбито из традиционных связей и тем самым, казалось бы, обречено на одиночество, но, будучи выбитыми из традиционных ячеек, они при этом объединены идеологическими механизмами. Это люди как бы без рода и племени, и в то же время это весьма значительная социальная сила, потому что, как вы знаете, всякие представления, а тем более массовые представления имеют инерцию и силу, сопоставимые со стихийными явлениями природы: землетрясениями, затмениями и так далее, ветрами, бурями, чем угодно.

Тем самым я говорю, что ситуация современного человека, который захотел бы открыть глаза на мир и сориентироваться в нем, то есть захотел бы думать свои мысли, а не чужие, быть моральным не потому, что нужно следовать какимто стандартам, а потому, что это имманентно вытекает из законов его личного бытия и души, и так далее, — современная ситуация есть экзистенциально, то есть с точки зрения проблем каждого человека, очень сложная ситуация, интенсивная ситуация. И конечно, тогда человек, ищущий порядка, рациональности, а не таких упрощающих схем, которых я говорил, должен обращаться к тому, что есть в традиции, в культурной, философской традиции. Вот он возьмет, скажем, книги или идеи Декарта, Канта, Гегеля в надежде, что они помогут ему сориентироваться, и окажется, что такой ориентации они не смогут ему дать, потому что они не содержат в себе ответа на ряд вопросов и проблем, родившихся в результате современного развития. Тем самым я ввожу тему, связанную с темой ситуации современности: тему того, что мы имеем в философском смысле слова в той ситуации, которую я описал.

Теперь возьмем эту же ситуацию разума с точки зрения того, как она выражена, осмыслена в наличных, или унаследованных, философских понятиях. Эта ситуация разума есть тогда ситуация традиционной, рационалистической философии. В целом классическая философия, то есть та, которую мы унаследовали, есть рационалистическая философия. Есть, конечно, некоторые исключения в XVII–XIX веках, в частности так называемая романтическая философия и так далее, но об этом я не буду говорить, так как моя задача — грубыми чертами както обрисовать суть дела, не вдаваясь в подробности, знание которых вы можете возместить самостоятельным чтением.

Для того чтобы понять, что такое рационалистическая философия, нам нужно учесть еще одно маленькое обстоятельство, обстоятельство социального или социологического порядка: это прежде всего социальное положение тех людей, которым дано мыслить и понимать в обществе, и форма, социальная форма, в которой они этот акт понимания и знания выполняют. Фактически этими словами я сказал, что проблема в том, каково социальное положение интеллигенции, форма, в которой выполняется интеллектуальный труд. То и другое социально по своему характеру. Из социального положения, из социальных структур и социальных форм, в которых выполняется интеллектуальный труд, вытекают некоторые последствия в содержании того, к чему наш ум приходит, когда мы принадлежим к этому слою, или классу, или прослойке, которая называется интеллигенцией. Здесь тоже произошли некоторые процессы, которые изменили социальную базу всей классической культуры.

Повторяю, чтобы понимать ситуацию разума уже в терминах рационалистической философии, понимать сам феномен рационалистической философии, в качестве первого шага нам нужно понимать саму социальную базу определенного рода идей. Я сказал перед этим, что в отличие от современного общества, которое я характеризовал с точки зрения одного элемента, а именно появления массовых движений, или появления массы, являющейся потребителем идеологий, существует традиционное общество, то есть общество с устойчивыми социальными делениями, с минимумом людей, которые были бы выбиты из социальных и культурных ячеек, с минимумом людей, которые свободно перемещались бы от одних социальных делений к другим, от одной социальной ячейки к другой, то есть минимумом людей без корней. Мы сейчас имеем массу людей без корней в европейском обществе, и она как раз объединяется идеологическими механизмами.

В традиционном обществе устойчивым было положение людей, которые занимались духовным производством, и, занимаясь духовным производством, они реализовывали некоторую монополию на интеллектуальный труд. Иными словами, в область духовного производства попадали люди, имеющие или досуг, или достаток, которые занимались духовным производством на свой собственный страх и риск. Взаимоотношения духовных производителей с обществом не выливались в формы наемного труда, то есть не было, выражаясь простыми словами, научных институтов, например, где люди получали бы зарплату (любой институт с феноменом зарплаты есть реализация интеллектуального труда в форме наемного труда), социальной базой духовного производства были лица свободных профессий.

Кроме того, их занятие в духовном производстве было определенной монополией на образование и культуру, — этакое просвещенное меньшинство, которому судьба (судьба или какието другие обстоятельства, в которые я сейчас входить не буду) подарила возможность заниматься сознанием и духом, и эта прослойка монополизировала это занятие в том смысле, что она занималась им за счет других основных масс общества, и, что очень важно, не просто за счет других, а вместо других и за других. Отсюда, например, вытекает сознание ответственности перед обществом и непросвещенным большинством, просветительская позиция по отношению к этому большинству, опекунская позиция. Нужно знать, видеть, понимать за других, во имя блага этих других, которые по какимто причинам непросвещенны, неграмотны, не имеют доступа к образованию и культуре. Я описываю классическую, либеральную, просветительскую позицию и состояние интеллигенции. Но просвещать, знать за других, во имя блага других нужно от имени когото, когото с большой буквы, от имени чегото, что ты знаешь. Следовательно, прежнее обстоятельство — монополия на выполнение труда — предполагает одну посылку, которая была фундаментом всей классической культуры, — это посылка приобщенности интеллигенции к внутреннему, действительному, истинному строению и плану мира с точки зрения того, что она уверена, что в силу своего положения, в силу вообще того, что она приводит интеллектуальные инструменты в движение (чтобы чтото знать, понимать, писать книги, рисовать, сочинять политические памфлеты), она находится в такой точке, в таком положении, из которого видна Истина с большой буквы, Красота с большой буквы, Правда с большой буквы, и уже от их имени я могу просвещать народ, руководить им, опекать его, защищать его и так далее. То есть интеллигенция — это как бы такая невралгическая точка, в которую сходятся все знания, мысли, состояния, крики гнева или радости из всех остальных частей человеческого тела, которое само по себе лишено языка и мозга и говорит лишь одним языком и через один мозг, а именно мозг просвещенного слоя интеллигенции.

Значит, такая ситуация, повторяю, предполагает некоторую уникальность интеллектуального труда, факт наличия меньшинства, которое приобщено к культуре и духовному производству, предполагает монопольную форму этого занятия, и отсюда вырастают все эти установки, из которых самая главная для нас — это сознание того, что в силу моего положения, уникального и монопольного приобщения к духовному труду, я тем самым приобщен к знанию, скажем так, замыслов Провидения, к тайному, скрытому плану истории или мироустройства.

Пойдем дальше. Я сказал, что существует определенный слой людей, который является производителем и носителем культуры и который в силу определенных, вполне правомочных социальных обстоятельств (его сознание соответствует этим структурам) осознает себя представителем некоторой Истины, Правды, Добра, Справедливости (все эти слова с большой буквы). Это уже философское представление, поскольку оно является продуктом того, что европейская культура унаследовала из своих греческих истоков, а именно очень древнюю философскую идею, состоящую в различении между двумя мирами: скрытым, действительным миром и явным, открытым миром мнений. Иными словами, есть два мира: мир истины и мир мнения, или заблуждения. Есть мир истины, то есть мир знания о чемто, что требует для знания какихто специальных процедур, актов мышления и размышления и что тем самым не дано само собой, что нужно узнать, а не просто увидеть, и есть другой мир, который дан как бы сам собой в наших представлениях, в спонтанных мнениях, которые складываются сами собой или даются нам какойто традицией. Значит, повторяю, есть мир по истине и мир по мнению.

Дальше я не буду подробно объяснять эту философскую идею, пока мне достаточно сказать, что то, что я назвал интеллигенцией, и есть слой людей, которым дано (конечно, при затраченном ими труде и усилиях) знать, каков мир по истине, и с позиции этого знания сообщать нечто другим, которые естественным образом живут в мире по мнению, сообщать им, каков этот действительный мир, помогать им просвещаться в этом смысле и опекать их. Просвещение и опека есть просвещение и опека с некоторой точки зрения, а именно с этой точки зрения предполагается, что существует некоторый невидимый мир по истине, и, поскольку он невидимый, нужно знать, обладать искусством в видмом или через видимое увидеть невидимое, и это невидимое и есть как раз истинное, то, что есть на самом деле, а не то, что нам кажется.

Традиционно философия, разум, наука и считались теми занятиями, которые приобщают нас к миру по истине, к миру, как он есть, а не как он нам кажется. Грубо можно назвать все эти три вещи поверенными Провидения (условно, немного карикатуризируя, можно назвать их поверенными, чиновниками Провидения). А это скрывает глубокие философские идеи, которые пред полагают, что в мире самом по себе, в том истинном мире (который мы можем не знать и не видеть, а видеть только видимое, то есть неистинное) самом по себе есть смысл, есть порядок, есть план. Само по себе это ведь не написано на очертаниях мира, на этих деревьях, на этой башне, в особенности вот на том здании, которое напротив, что это все какимто образом упорядочено и во всем этом есть какойто смысл. Сказать, что в этом есть смысл, — это уже какоето предположение, и поэтому, когда я говорю «смысл», я не говорю «вот стоит дом» (это просто описание того, что я вижу), а если я могу показать, что существование этого дома имеет смысл в какихто замыслах истории и Провидения, то тем самым я высказываю уже философскую мысль.

Повторяю, предположение, что мир сам по себе устроен какимто рациональным, то есть упорядоченным, осмысленным, образом, есть само по себе предположение, которое может быть, а может не быть, которое может быть доказано или опровергнуто в смысле своих последствий. Более того, нам совсем неясно, есть ли в истории, то есть в смене времен, в смене социальных устройств, в смене нравов, в смене событий, какойто кудато ведущий замысел и план. Или, говоря на другом языке, несколько огрубляя дело, есть ли в истории прогресс? Устроена ли сама история как целое (а не каждый из нас в отдельности) таким образом, что в ней есть движение от непросвещенного, незнающего к просвещенному и знающему, от несправедливого и дикого, насильственного к справедливому, мирному, и так далее, и так далее? Человеку ясно, что отдельные человеческие акты могут характеризоваться справедливостью и несправедливостью, разумом и неразумием, угнетением и равенством, но другое дело — перевести эти понятия, эти термины на мир в целом, на то, как он устроен, и предполагать, допустим, что здесь может быть землетрясение, то есть гибель многих людей и разрушения, но тем не менее мир устроен разумно, он идет к лучшему, а землетрясение просто досадная случайность.

Назвав тему землетрясения, я тем самым назвал еще одну философскую тему, связанную с первой (что философия, как традиционная, классическая, предполагает, что в мире есть разумный порядок, то есть мир как целое устроен както разумно) и состоящую в том, как это оправдать (мы ведь наблюдаем, что в мире есть разрушения, несправедливость, в том числе и землетрясения)? Как это понять? Как мир, в котором есть какойто разумный внутренний план, доступный нам, интеллектуалам, может позволять такие разрушительные события? Это — проблема, в философских терминах (или, точнее, в философскотеологических терминах) получившая название теодицеи, или оправдания Бога. Как Бог, который всеблаг и всемогущ, может допустить эмпирически наблюдаемые факты разрушения, несправедливости, угнетения, насилия и так далее? Я хочу сказать, что, хотя была такая посылка о разумности мира, люди, которые эту посылку ввели, не были дураками, такими, которые не видели бы очевидный факт. Но они мыслили на определенном теоретическом языке (потом я попытаюсь показать, что без него мы вообще мыслить не можем), на определенном философском воляпюке, внутри которого они обсуждали то, что знает каждый, в том числе что в мире бывают землетрясения, разрушения, несправедливость, несовместимые с разумным планом (условно назовем его божественным).

Та ситуация, о которой я говорил, породила прогрессистскую интеллигентскую идеологию или философию, венцом которой была философия Гегеля, для которого вообще весь ход истории, планомерный, как движение роты по какомуто уже расписанному маршруту, есть движение от меньшей свободы к большей свободе, от меньшего осознания свободы к большему осознанию свободы, есть мировой дух, реализующий себя последовательными этапами истории. Осадки такого представления, которое у Гегеля имеет смысл и является какимто органическим элементом его философии, можно найти в некоторых вульгарных вкраплениях в марксистскую философию, которые вы можете обнаружить на страницах учебников. Это некоторое представление о неумолимом движении общества к коммунизму, проходящему как бы заранее запланированные этапы. И иногда, когда читаешь таких авторов, можно подумать, что уже в устройстве, в структуре космических туманностей было записано, что это развернется таким вот образом: из какогото студня возникнет животная жизнь, потом из этой животной жизни возникнет жизнь человеческая, а она окажется первобытнообщинным строем, из первобытнообщинного строя по заранее заданному плану возникнет рабовладельческий строй, потом — феодальный, потом — капитализм, потом — социализм, а потом — коммунизм. Это есть осадочное представление, заимствованное из классической философии. В классической философии такое представление имеет смысл, оно оправдывается всем целым классической философии, а в таком осадочном виде оно такого, вернее, никакого смысла не имеет.

Чтобы пояснить всю сложность этой ситуации, показать, как она провисла над пропастью, я приведу один забавный и очень характерный исторический пример. В 1789 году происходила Французская революция, которая, как вы знаете (частично, во всяком случае), в своих словах, в своем словесном пространстве и в своем сознании была продуктом как раз той философии, которую я описывал и которая есть философия просвещения (просветительская философия) с одним ее существенным элементом: некоторая группа людей, знающих тайное устройство, или поверенных в это тайное устройство мира, опекает остальных и борется за их интересы, представляет их интересы от лица Равенства, Свободы с большой буквы. Поскольку они так себя осознавали и слов тоже много произносили, сама Французская революция была не только реальными социальными, политическими, военными актами, но и в том числе бурными словесными актами во время заседаний Национальной ассамблеи, когда впервые все произошедшее сейчас и все бывшее раньше осмысливалось, укладывалось в какието формулы — понятийные и словесные. И в том году, в разгар этих событий, в том числе и словесных событий, в адрес одной из комиссий Национальной ассамблеи пришло письмо, написанное английским философом Бентамом, представлявшее собой социологический, социальнофилософский трактат. Оно называлось «Паноптикум, или Руководство для государств, как управлять своими народами в целях их блага», и там был очень хороший образ этого паноптикума. («Паноптикум» в русском языке приобрел несколько ироническиуничижительный оттенок, а именно паноптикумом мы называем собрание, или коллекцию, смешных или странных, нелепых чудовищ. В действительности же паноптикум означает несколько иное: «пан» с древнегреческого на русский переводится как «всё», «оптикум» — это «зрение», «видение», то есть паноптикум в переводе на русский язык — видение или зрение, точнее, охват зрением всего.)

Паноптикум, как это излагалось Бентамом, есть некоторая точка или башня, если угодно, дающая всеобщее обозрение, из которой все видно, то есть глаз сидящего в этой башне охватывает все прилежащее к ней. Скажем, Бентам говорит: можно представить себе тюрьму, детский дом, любой социальный институт и общество в целом как нечто такое, что может быть охвачено только взглядом, находящимся в этой башне и пронизывающим все окружающее, видящим все насквозь. Бентам говорит, что если бы у нас был такой взгляд, если бы мы в точности знали всё, глядя из этой одной, привилегированной точки (как если бы я просвечивал вас рентгеновским аппаратом: смотрел бы на вас и видел не ваши глаза и не вашу телесную оболочку, а то, как вы устроены внутри), если бы этот взгляд видел все и если бы он при этом еще знал человеческую природу, то есть то, на что человек реагирует, что его волнует и радует, что его огорчаетили оставляет равнодушным, то мы могли бы иметь могучий инструмент построения общества и человека. Или, иными словами, если бы можно было знать полностью, вопервых, среду человека, вовторых, как она воздействует на человека, то есть как он на нее реагирует, то определенной организацией или манипуляциями этой средой можно было бы получать заранее вычисляемые и предсказуемые эффекты в человеке[15]. То есть, организовывая определенную систему обстоятельств вокруг человека и исходя из того, что воздействие среды на человека решающее, имея «паноптикумическое» знание о среде, преобразуя элементы этой среды, строя их тем или иным образом, можно совершенно точно получать заранее заданные, и предсказуемые, и желаемые результаты на стороне отдельного человека.

Здесь есть одна предпосылка (поскольку это еще не циничный проект оболванивания человека): допустим, что есть какойто ум, «паноптикумический» ум, который все видит и все знает, который настроен злобно по отношению к нам и, организуя элементы известной ему среды по известным ему законам, может на нас воздействовать таким образом, чтобы заранее получать какойто, допустим нехороший для нас, результат, — хотя интеллектуальные инструменты здесь те же, но у Бентама и у всей либеральной просветительской философии есть посылка добра человеку, то есть все это должно делаться для блага человека.

Когда я говорю «делается чтото во благо человека» (ну, ясно, что делается кемто другим ради того и во благо того, кто сам не может этого делать), всегда есть какаято сложная посылка: ведь ктото это добро должен знать. Этот ктото знает это благо, то есть это не та посылка, что он желает блага для людей, как просветительская интеллигенция, но посылка, что он еще и знает это благо. Я обращаю внимание не на само собой разумеющийся характер этих мысленных и культурных построений, а на их предпосылочность, на то, что они содержат в себе посылки, которые можно разделять, а можно не разделять. Значит, здесь есть посылка, что это благо комуто известно и этот ктото, сидящий в этом паноптикуме, то есть в этой все обозревающей башне, во благо людей все преобразует и строит, например, психиатрическую лечебницу (он ведь все видит, видит всех пациентов вокруг себя насквозь), воспитательные учреждения, тюрьму, общество. Он все преобразует, что бы получить желаемый человеку результат во имя, во благо самого этого человека. Вот, грубо говоря, эта ситуация, то есть, с одной стороны, в мире допускаются смысл и порядок, история допускает в себе план, а с другой стороны, мы имеем гарант знания об этом плане, об этом скрытом замысле истории и об упорядоченности мира. Этим гарантом является интеллигенция, интеллектуалы.

Прежде чем указать на то изменение, которое произошло в самих социальных основаниях такой ситуации, такого сознания интеллигенции (а именно сознание интеллигенции является решающим для понимания эволюции философии), я сначала в несколько такой полудраматической форме скажу о результате уже на более или менее философском языке. Я укажу на одну фразу, на один ход мысли, начиная с которого, на мой взгляд, мы можем датировать нашу современность, то сознание, которое является современным, в отличие от того, которое я описывал перед этим.

Первым актом современного сознания была одна странная фраза, к сожалению потом не полностью развернутая в точных понятийных терминах, — фраза, сказанная Марксом еще в молодости. С этого, собственно, начиналось движение его мысли, которое специфически может называться марксистским, и с этого же начиналась современность нашего сознания, которое может выражаться в марксистских терминах, а может вовсе в них не выражаться, но будет в разных выражениях тем не менее современным сознанием (в том смысле, в котором слово «современный» я употреблял прошлый раз во введении: нечто, требующее от нас, чтобы мы над собой совершили усилие, перестраивающее чтото в нас самих так, чтобы позволить нам воспринять чтото вне нас). Эта фраза гласит: «Хорошо, — говорит Маркс, — среда воспитывает человека. О среде знают люди, которые называются воспитателями. Но кто воспитывает воспитателей? Откуда они, кто они, собственно, такие?»[16] Это вопрос, оспаривающий предпосылку, о которой я говорил, которую подчеркивал, а именно: во всех этих представлениях о мире предполагается, что ктото знает этот мир. Раньше факт знания кемто истинного устройства мира казался само собой разумеющимся. Он, интеллигент, интеллектуал, профессионально, по призванию и так далее и так далее занимается этим делом, и он как бы по положению это знает. И позиция его такая: он с обществом не связан, то есть он не работает ни на кого, он выполняет свободную профессию, он упражняет свободную функцию духа. Уж онто знает! Отсюда его право на воспитание или просвещение других.

Повторяю, вопрос гласит: а кто это, и откуда, и почему, и на каких основаниях? Кто воспитывает воспитателей? Все последующее развитие философской культуры и духовной ситуации фактически снова и снова воспроизводило в разных формах этот вопрос. Таким образом, под сомнение поставлена посылка, о которой я говорил, посылка некоего привилегированного знания, посылка, что ктото по привилегии, по своему положению может знать Истину с большой буквы и, став на позицию этой Истины, перестраивать, воспитывать, преобразовывать жизнь других, иногда даже силой. Есть такое выражение: в истину можно тащить и силой, то есть предполагается, что человек может и сам не знать, что ему хорошо или плохо, и упорствовать в своем незнании хорошего и плохого, и тогда появляется право тащить его в истину силой. Существование такого права очень хорошо представлял себе Чернышевский, например. Он считал, что можно притащить людей в истину (известную ему, конечно, и в том, что она была ему известна, он был уверен), даже заплатив ценой жизней, — правда, тогда еще он не теми масштабами пользовался: он называл цифру семьдесятвосемьдесят тысяч. И вовсе был человек не кровожадный, а желающий добра, и желание им добра не может быть поставлено под сомнение.

Но работают не наши желания, даже самые добрые, а работают механизмы, и мы лишь участвуем в этих механизмах в меру своего ума или в меру своей глупости. Под словом «глупость», повторяю, я не имею в виду нашу психологическую способность или неспособность. Это нечто совсем другое, и для дальнейших моих рассуждений я прошу вас всегда иметь в виду, что когда чтонибудь в философии говорится, что в ваших ушах звучит как указание на какието человеческие свойства (скажем, на ум, на глупость, на бесталанность), то останавливайте в себе эти ассоциации, потому что в философии не об этом говорится, не об этом идет речь. Философия мыслит в терминах духовных усилий человека, а не его способностей; философия мыслит в терминах описания какихто механизмов — культурных, социальных, интеллектуальных, а не в терминах биологических особенностей человека, и так далее.

Чтобы пояснить это, я украду у самого себя то, что я хотел сказать через две или три лекции, и скажу об особенности ситуации, той, которую я описывал, а именно ситуации люмпенпролетариата, сложности мира и так далее. Я говорил, что не только человек нуждается в мире, то есть в допущении, что в мире есть какойто смысл, какойто порядок, но и мир нуждается в человеке, то есть пребывание, сохранение порядка в мире должно воспроизводиться актами человека, каждого в отдельности, чтобы и порядок, и смысл продолжались. Религиозные метафоры иногда удобны для выражения мысли: мысль становится доходчивее (и без параферналии теологических или церковных терминов и так далее). Не только человек нуждается в Боге, но и Бог нуждается в человеке.

В интеллектуальной ситуации сложного мира от нас требуется много работы. Эта работа состоит, например, в необходимости проделать то, что философия называет точным мышлением, — мыслить точно вопреки видимости, вопреки идеям, которые спонтанно возникают вне тебя и спонтанно же приходят тебе в голову, и так далее. Глупость в этом смысле есть то, что не ты думаешь на основе твоего усилия, а то, что думается сао в твоей голове, что думается другими, что приходит тебе само собой, иначе говоря, чтото играет нами (назовем это дьяволом), когда мы не мыслим точно (играет совершенно независимо от того, что мы хотим, какие мы умные и талантливые в биологическом смысле слова или какие у нас намерения). Поэтому, когда я говорю об идеологии представительства знания, я, как философ, полностью отвлекаюсь от намерений. Я говорю: Чернышевский вовсе не дурак и вовсе не злой человек. Просто с философской точки зрения я описываю ситуацию, в которой, не мысля точно, мы оказываемся жертвой, глупой жертвой чегото другого, что играет за нашей спиной. Вот о таких ситуациях философия и говорит, о них и имеет смысл говорить, а не о психологии.

В том вопросе, который задан Марксом (я совершенно отвлекаюсь от того, как он затем был выполнен в марксистской традиции, но он был задан), звучит наше современное состояние. Прежде всего оно состоит в том, что мы задаем вопрос о праве говорить от лица истины: кто говорит, на каких основаниях и есть ли такие основания? В глубине за этим стояло очень существенное социальное изменение, которое произошло в самих основах бытия интеллигенции. Суммарно, коротко говоря, это изменение, ставшее решающим, отразившееся затем на уровне ментальности, на уровне слов и понятий, состоит в том, что духовное производство, которое раньше было уделом привилегированного меньшинства, монополизировавшего умственный труд по вполне понятным, бывшим тогда социальным механизмам, стало массовым духовным производством, то есть вовлекло в себя массы людей помимо традиционных социальных различений. Социальными процессами истории оказалась размыта сама основа привилегии интеллектуального труда, или труда интеллигента, с одной стороны, а с другой стороны, фактически, или практически, почти совсем исчезли свободные профессии, и акт выполнения интеллектуального труда стал осуществляться в формах наемного труда, то есть в формах более сильных связей с обществом и классом. Оказались решены первичные и примитивные задачи, просветительские задачи буржуазнодемократических революций, то есть люди оказались в обществе, где решены задачи всеобщей грамотности, всеобщего просвещения в смысле умения читать, писать, умения формулировать какието мысли, социальные программы и так далее, то есть выражение общественных состояний, выражение их на языке мысли и сознания перестало быть привилегией узкого круга людей. В этот акт выражения того, что в действительности в обществе происходит, оказались вовлечены миллионы людей помимо, повторяю, традиционных социальных, фактически кастовых делений. Раньше существовали перегородки, трудно проходимые для индивидов, теперь эти перегородки рухнули.

Значит, духовное производство стало массовым. С другой стороны, повторяю, изменилась социальная форма, в которой интеллектуальный труд выполняется: она все более стала приближаться к форме наемного труда, то есть интеллектуалы оказались служащими определенных учреждений, определенных социальных структур и определенных классов и больше не могли осознавать свое положение как некое положение свободного духа, витающего над обществом помимо всех его корыстных интересов и выражающего лишь универсальное. Универсальное было самой основной претензией, требованием духа, культуры и интеллигенции, являющейся субъектом духа, культуры, а именно претензией на то, что мое положение таково, что я, стоя вне социальных связей, не будучи повязанным никакими интересами, конкретными социальными связями, могу универсально представлять все общество как целое, то есть быть его универсальным представителем. Эта ситуация вообще была основанием феномена универсальности европейской культуры и, скажем, такого феномена, как университет. Переведите на русский язык, расшифровывая «университет», и вы поймете, что университет есть место, куда сходится всё для того, чтобы получить универсальное, то есть вне частных интересов, выражение, а частные интересы — это интересы классов, тех или иных социальных групп и так далее. Интеллигент — над этими группами, над этими классами в силу универсальности или претензии на универсальность этой функции.

Вы представляете, конечно, что старший научный сотрудник Академии наук не может иметь то сознание, которое я описывал как универсальное сознание, тем более что в науке и в культуре появляется форма разделения научного труда. Это тоже очень важный факт, повлиявший на всю ситуацию разума. Что означает универсализм прежде всего? Универсализм означает, кроме всего прочего, еще и то, что продукт интеллектуального труда в той мере, в какой он универсален, весь находится в поле зрения того, кто его производит. Производитель философской системы, научной теории, художественной картины и так далее как бы слит с инструментами производства этого продукта и с самим продуктом, он находится от начала и до конца в поле его внимания и контроля. Или, иными словами, несколько огрубляя, здесь нет такого разделения труда, чтобы какаято часть моего продукта ускользала вообще от меня и делалась бы гденибудь кемто другим и сам продукт соединялся бы в одно целое в какомто анонимном пространстве. Скажем, вот этот магнитофон, он явно не произведен от начала и до конца одним лицом, ремесленником. Где он сложился в целое? Он сложился в целое в какомто анонимном для каждого в отдельности пространстве. Раньше интеллектуальный труд был лишен таких признаков мануфактуры, и тем более, конечно, фабрики, а сейчас мы имеем дело с фабриками не только в науке. А в науке они есть, есть разделение труда, такое, что один занимается чемто одним, второй чемто другим, и, как это сходится вместе, никто не знает, потому что третьего ведь нет, третий анонимен, у него нет лица.

Значит, появляется безличность продуктов интеллектуального труда. И особенно эта безличность духовного труда проявляется в феномене, который уже ближе связан с феноменом идеологии и о котором я должен теперь рассказать на языке объяснения того, что такое собственно идеология, поскольку этот термин впервые в сложном понятийном виде появляется у того же самого человека, от которого я датировал современность нашего сознания, а именно у Маркса. Параллельно с массификацией духовного производства или выражаясь через массификацию духовного производства происходит очень интересная вещь, проясняющая нам феномен идеологических социальных структур, с которого я начинал мой рассказ.

Грубо говоря, классическое буржуазное общество характеризовалось тем, что социальноэкономические связи и социальноэкономические цели тех или иных классов реализовывались стихийным и спонтанным образом, минимально затрагивая сферу сознания или сферу организации сознания. Есть слепое действие экономических сил, например рынка, которое в силу действия самого экономического механизма приведет людей в те точки, в те места, куда нужно обществу. Что ты ни думай (ты можешь думать что угодно), а анонимность механизма стихийных денежных отношений сработает так, что ты будешь выполнять то, что лежит в классовых интересах. Отсюда некая слабость, размытость идеологических связей, отсутствие феномена специальной обработки сознания в какихто общественных или исторических целях и в классовых целях. Повторяю, сознание оставлено в покое, оно само собой воспроизведет какието нужные представления, стандарты мысли, навыки, привычки, обслуживающие те или иные социальные системы. Но специально фабриковать образцы сознания и специально их распространять и навязывать не надо. А в XX веке — надо. В XX веке сознание людей, которое обслуживает социальные структуры, специально фабрикуется, в том числе и по законам науки, и специально вещественно распространяется, чтобы охватывать головы людей так, чтобы в действиях этих людей воспроизводились, реализовывались те или иные социальные проекты и задачи.

Лекция 3

В прошлый раз мы остановились на проблеме особого способа организации сознания, а через него и способа организации общества. В классической философии отношение к организации сознания было иным, сказали мы: сознание не было заковано в преднамеренные рамки, оставалось место для свободной игры общественное сознание создавалось стихийно. В XX веке отношение к сознанию изменилось.

Вы теперь уже знаете, что любое общество вырабатывает какуюто сумму стандартных представлений, которые охватывают сознание и мозги массы людей, и, в общем, думают они примерно одинаково, и через одинаковость их мышления достигается какаято одинаковость их поведения. Этот процесс складывается стихийно, но в XX веке появляется новый, сначала, казалось бы, чисто технический, но в действительности более серьезный элемент, а именно массовые средства коммуникации, то есть радио, газеты, реклама и так далее. Я говорил уже в прошлый раз, что основные задачи просвещения, которые когдато буржуазные революции сформулировали для себя — ликвидация неграмотности, демократизация культуры, — все задачи эти были уже решены: все читают, все пишут. И если вы учтете все то, о чем я говорил в прошлый раз, а именно феномен массовости духовного производства, и соедините массовость духовного производства (то есть феномен более или менее основательной ликвидации сословных перегородок, которые отделяли культуру от людей, массовое приобщение людей к культуре) с массовыми средствами информации, то вы поймете, какой может быть здесь взрывчатый эффект. И к этому добавьте третье, на что я частично намекал в прошлый раз, а именно радикальное изменение отношения общества к сознательным процессам, к идеологическим процессам, которые происходят в головах людей, то есть идеологические процессы, идеологические связи становятся предметом специально направленного усилия и организации.

Повторяю уже в другой форме: людьми начинают руководить через руководство их сознанием, возникает индустрия сознания, в которой, условно скажем, знающими людьми, вполне со знанием дела, создаются определенные стандарты мысли, определенные экземпляры (вот как экземпляр ботинок можно создать) и массово воспроизводятся средствами коммуникации, и тем самым ими охватываются миллионы людей. Иначе, в другом выражении, можно сказать так, что идеология из области слабых связей, вольных связей превратилась в область сильных связей. Кроме того, этот процесс совпал с процессом превращения интеллигенции из людей свободных профессий в служащих, в людей наемного труда, в том числе работающих на тех фабриках сознания, какими являются газеты, политические партии, радио, телевидение и так далее.

Это был особый, новый элемент. Если вы добавите к нему еще одно обстоятельство, весьма тревожное (которое частично связано с тем, что я говорил в прошлый раз о феномене массовости, или о «восстании масс»), что масса — это не просто множество людей, а множество определенного рода людей, а именно множество людей, выбитых из традиционных социальных ячеек, из традиционных социальных связей, множество людей как бы без роду и племени, то понятно, что общее между такого рода людьми внутри массы создается на основе сильно организованных и деловых связей, то есть на основе обработки сознания. Сознание в действительности ведь обрабатывается (и история общества показывает это) прежде всего не истинами, в том числе научными, а образами, символами, представлениями, которые, вообщето, хотя и претендуют на универсальность, то есть на истинность, но в действительности же являются тем, что уже в строгом смысле называется идеологическими представлениями.

Я попытаюсь пояснить, что такое идеология, потому что, как я в прошлый раз говорил, первый акт современного мышления, вокруг которого можно нарастить сложные философские представления (но пока я этого делать не буду, а мы будем делать это постепенно, вводя в круг нашего внимания экзистенциалистские, феноменологические, структуралистские и так далее понятия), начинается с вопроса, адресованного фактически интеллигенции и звучащего так: «А кто воспитывает воспитателей?», то есть с вопроса, который ставит под сомнение само право, которое раньше само собой разумелось, право когото говорить от лица истины, от лица знания истинного положения дела, истинной структуры общества, истинной структуры мира, истинных тенденций исторического развития — или, как я говорил, действительного, тайного замысла, или плана, Провидения. Раньше в основах классической культуры лежало предположение, что, вопервых, такой план Провидения есть, вовторых, что этот план Провидения ориентирован на пользу человека, что история построена таким образом, что в общем, в массовом масштабе, в действительности скрыты тайные тенденции, и такая организация истории не может быть античеловечной. Или, говоря иначе, история не может поставить перед человечеством никаких античеловеческих задач. И втретьих, есть посылка (я резюмирую фактически то, что уже говорил), что, в общем, есть какоето место, откуда этот благоприятный для человека и для человечества план Провидения виден, и в этом месте, откуда все видно, и расположена особая порода или слой людей, называемый интеллектуалами или интеллигенцией. Так вот, о них возник вопрос: «А кто они такие?», что было ново, раньше это обсуждению не подлежало: на каком праве и на каком основании покоится то, что они считают себя поверенными в делах Провидения?

Точно так же, как это был первый акт современного мышления, точно так же было первым и одно понятие, через которое в том числе и вылились акты современного мышления, то есть акты современного сознания и осознания нами того, что мы и где мы живем. Таким понятием и было понятие идеологии. Сначала я говорил об идеологии, об идеологических связях, не поясняя, что это такое, а теперь скажу, что сам факт того, что в нашем языке есть слово «идеология», понятие идеологии, есть особый исторический акт в самой философии, характеристика нашего современного мышления, то есть то, как мы понимаем работу человеческой головы, работу культуры, работу сознания. Теперь мы понимаем, знаем, что в этой работе, в этой машине, головной машине человека, есть элемент, называемый идеологией. Повторяю, наличие этого понятия есть признак современности нашего мышления. Но это понятие в строгом смысле слова введено Марксом (хотя слово появилось раньше: оно появилось уже у французских просветителей, тогда под идеологией понималось учение о том, как складываются идеи, — идеология), им этому понятию было придано точное в научном смысле содержание. И дальше мы это понятие будем пояснять, потому что оно будет нам важно, без него мы не сможем понять ни такую фигуру, как Ницше, ни такую фигуру, как Фрейд, ни такую фигуру, как Гуссерль. Говоря «Гуссерль», я называю основателя и отца и, вообщето, единственного настоящего представителя философии, называемой «феноменология»; говоря о Ницше, я говорю о том, что вы знаете, безусловно, хотя бы понаслышке, и, говоря о Фрейде, я говорю о психоанализе. Психоанализ и феноменология — это специфические современные философские идеи.

Прежде чем объяснять, что такое идеология, я хочу обратить ваше внимание на один факт, на одну вещь, несколько подытоживающую то, что я говорил раньше. Я сказал, что соединение средств массовой коммуникации, то есть определенного технического аппарата, появившегося в XX веке, с массой может давать взрывчатый социальный эффект. Этот социальный эффект особенно вероятен, если средства массовой информации и сам феномен массовости (в том смысле, как я это говорил) соединяются с аморфными социальными структурами, то есть с такими социальными структурами, которые не имеют сложных, дифференцированных членений и разделений. Чтобы вам лучше понять, о чем я говорю, я хочу немножко напомнить о том, что представляло собой немецкое общество, Германия[17].

Обычно мы, глядя из России, предполагаем, что все, что по ту сторону границы, есть Запад, то есть в нашем представлении нечто специфическое, что мы называем западным или демократическим обществом, то есть таким обществом, которое характеризуется наличием и традицией сложных демократических институтов, институтов организации социальной жизни, права, политики и так далее. Но в действительности та же Германия, если смотреть изнутри Европы, а не с нашей стороны границы, отличалась от всех окружавших ее традиционных и демократических стран. Она отличалась прежде всеготем, что демократические институты не имели в ней серьезной почвы. Правовые, демократические институты не имели традиционной и сильно разрыхленной почвы в возникшем немецком государстве, которое, как вы знаете, возникло не путем естественного развития процесса централизации, который во Франции, скажем, занял пару столетий, а довольно искусственным путем — на основе военной силы прусской монархии. Вы знаете, что автором этой Германии был Бисмарк. Впоследствии развивались прежде всего бюрократические социальные институты, то есть такие социальные структуры, которые не имеют собственного членения, помимо тех членений, которые вносит государство, то есть вся социальная жизнь немецкого гражданина опосредовалась его принадлежностью к государству. А основой демократических институтов является традиция, длительная практика автономной социальной жизни, в отличие от государственной; скажем, таким образцом организации социальной жизни является американская конституция. Если вы просто на нее взглянете, то вы поймете, что принцип организации общества состоит в том, чтобы общество было само максимально расчленено, помимо и независимо от государства, и что первичным являются автономные объединения людей, а государство есть вторичный факт.

Неартикулированные социальные структуры, то есть аморфные (магма социальной материи, еще не имеющая клеточек, расчленений), делают гражданина как бы голым перед лицом руководящего действия государства. Отсюда, скажем, идея вождя, которая не могла возникнуть в принципе в скольконибудь серьезном виде и развиваться в такой стране, как Англия, Франция, она очень органично и естественно могла возникнуть при случае в Германии, то есть в условиях аморфной социальной структуры, кристалличность которой вводится только снаружи, государством. И отсюда вся проблема формулируется так: что такое хорошее общество? Хорошее общество — это хорошие, умные и добрые вожди. Соедините этот социальный факт, который характеризовал германскую культуру начала века, с эффектом действия средств массовой информации, и вы легко получите кричащую толпу и факельные шествия, при виде которых в свое время Эйнштейн, который смотрел на них, на эти марширующие толпы, сказал: «Господи, зачем природа так тратит свои подарки, зачем этим людям головной мозг? Им вполне было бы достаточно иметь спинной».

Вот это и есть в таком изложении, в такой форме, очень сильно огрубляющей, XX век. Но в смысле мысли вы должны понимать, из каких элементов состоит эта органическая социальная химия. Она состоит из элементов, которые я перечислял: первое — сила идеологических связей (то есть я имею в виду управление людьми через организацию и управление их сознанием); второе — феномен массы; и третье (самое главное) — феномен аморфных, или магматических, социальных структур. Когда все это вместе сходится, происходят взрывы. Так и произошел взрыв в тридцатых годах — фашизм. Но первым взрывом, который имел эти причины (которые очень трудно тогда было проследить), была Первая мировая война.

Теперь, чтобы вы понимали эту органическую социальную химию, элементы которой приводят к пожарам или взрывам, я должен пояснить, что такое идеология. Но прежде чем пояснять, что такое идеология, я скажу одну вещь относительно идеологии, которая понадобится мне в дальнейшем для объяснения нашего теперь особого отношения к работе человеческого мышления и сознания. Есть одна общая специфическая черта, которая одинаково характеризует такие современные течения мысли, как марксизм, психоанализ и философия Ницше. Выражая эту общую специфическую черту одним словом, я могу сказать так: это установка подозрения по отношению к человеческому мышлению, или, другими словами, допущение того, что люди, говоря чтото, думают и высказывают в действительности нечто отличное от того, что они говорят. И отсюда у того, кто воспринимает говоримое, должна быть установка на подозрение, или анализ мышления, который разыгрывается на двух досках: сказанное, с одной стороны, а с другой стороны, что действительно подумалось или высказалось, то есть должно быть допущение, что действительно подуманное или высказанное может отличаться от сказанного.

Первую такую операцию, довольно систематически практикуя ее, проделал Маркс, за ним она была повторена Ницше в других понятиях. Ницше и представления не имел никакого о марксизме, но в том, что он называл генеалогией, генеалогией мысли, генеалогией нравов, генеалогией морали, и проявилась та стилистика мышления, которую я охарактеризовал словом «подозрение», которая была уже введена в культуру Марксом. Так вот, «идеология» и есть понятие, которое венчает эту подозрительность. И термин «идеология» стал применяться прежде всего Марксом — к чему? К интеллигентскому сознанию, к сознанию интеллигенции, к творцам и носителям культуры.

Грубо говоря, можно воспользоваться одной мыслью, одной формулировкой Маркса для того, чтобы пояснить ситуацию в ее изначальном виде. Маркс в свое время, помоему в «Теориях прибавочной стоимости» (есть у него такая им самим не опубликованная работа, а опубликованная позже, нечто вроде подготовительных работ к «Капиталу»), употребил такие два понятия: он различает, с одной стороны, свободное духовное производство, или то, что он называет свободным духовным производством, а с другой стороны, идеологию, или, как он выражается, идеологические элементы господствующего класса. Эти различения нам нужны теперь, чтобы понять, что такое идеология.

Идеология не есть просто система представлений человека о мире, о том, как устроен мир, как устроено общество, как он, то есть человек, устроен сам. Идеология есть представления особого рода. Идеологическими представлениями мы называем любые представления в зависимости от их функции, роли, которую данные представления выполняют, то есть, когда мы нечто называем идеологическим, мы это нечто идеологическим называем не по содержанию, а по форме, по функции. Идеологией является такая совокупность представлений, которая служит для того, чтобы соединять людей вместе в те или иные социальные структуры. Иными словами, идеология есть как бы клей социальных структур, способ гомогенизации, или делания однородными, социальных структур.

Человеческие связи или, вернее, материал человеческих связей (вы знаете, что люди умирают, люди рождаются) и человеческое общество все время обновляются в смысле тех людей, из которых оно состоит. И в каждый данный момент происходит процесс введения все новых и новых людей в существующую культуру и в существующий социальный строй так, чтобы все время новые люди были бы субъектами данных общественных отношений, то есть чтобы они могли воспроизвести их такими, какими они были до их рождения, и чтобы они могли практиковать данные социальные отношения. Для этого они должны иметь определенное сознание, то есть нужно, чтобы у них в голове была определенная совокупность и сумма представлений, символов, образов, понятий и так далее, — вся такая совокупность представлений, которая служит цели окультуривания все нового и нового человеческого материала, его социализации, чтобы люди были субъектами данных общественных отношений. Всякая комплексность представлений есть идеология.

Основное, что мы должны здесь понять в этом феномене, — это то, что идеология вообще лежит вне вопроса об истине и лжи. Вы понимаете, что представления, которые объединяют нас так, чтобы мы могли быть приличными гражданами данного общества, не должны быть истинными, они просто должны быть эффективными. То есть, вопервых, такие представления должны иметь место, без них мы не можем вступать в социальные связи, и, вовторых, они должны быть просто эффективными, то есть такими, чтобы посредством этих представлений данные общественные связи могли успешно установиться и сохраниться. Следовательно, вопрос об истине не имеет никакого отношения к вопросу об идеологии, более того, идеология вообще не есть та сфера, в которой вопрос об истине задается. В каком смысле слова? А в очень простом: если какаято система представлений не зависит от вопросов истины, не является результатом поиска истины, а служит лишь для того, чтобы воспроизводились данные ощественные отношения, вы понимаете тогда, что идеология, по определению, должна внутри себя запрещать вопрос о том, какое основание имеют данные общественные отношения, какое право они имеют на существование. Ведь мы не можем одновременно практиковать какието отношения и тут же задаваться вопросом, а имеют ли эти отношения смысл, имеют ли они какоето право на существование, то есть имеют ли они основание, то есть идеология не есть место, не есть такое пространство, где люди могли бы задавать относительно себя и своего общества критические вопросы, ставящие под сомнение данное общество и данные общественные отношения.

По определению, все такие образования сознания, которые характеризуются теми признаками, которые я только что приводил, и есть идеологические представления, причем эти идеологические представления могут иметь разные источники, вернее, заимствоваться, браться из любого места, в том числе и из науки. Тем самым вы можете один и тот же элемент, формально одинаковый, скажем какоето научное понятие, находить в двух разных местах, то есть в науке и в идеологии, только при этом вы должны ставить вопрос не о том, какого содержания это понятие, а о том, какую роль оно играет, какова его функция. Если его функция в том, чтобы объединять людей, значит, это идеологическое понятие, хотя содержание его могло выработаться в науке, и идеология может заимствовать из науки элементы, порожденные самой наукой, но тогда они как бы в другом регистре и нужно их уметь отличать.

Скажем, я упоминал феномен фабрик сознания. На фабрике сознания ктото может, применяя науку, то есть свои знания о том, как работает человеческое сознание, как люди реагируют на знаки (а наша общественная жизнь предстает перед нами прежде всего в виде знаков), специально вводить какието знаки, чтобы люди реагировали на эти знаки заранее заданным и представляемым образом. Что проделал человек, который произвел такую операцию? Он применил научные знания — для чего? Для того, чтобы идеология оказалась успешной, то есть он применил науку, средства разума, для получения заранее заданного результата, лежащего вне вопроса об истине, вне познания, а в данном случае для того, чтобы манипулировать другими. Что здесь важно? Важно то, что разум может применяться для систематизации неразумия (странная вещь, неизвестная классическому Просвещению). Это было новым обстоятельством, перед которым классическая рационалистическая просветительская культура оказалась в некоторой растерянности, когда разум вдруг выступил как средство, как инструмент для организации неразумия. Это было неожиданно. Более того, с точки зрения традиционных средств было не ясно, как назвать тех людей, которые профессионально занимаются применением разума в организации неразумия. Ведь это противоречит традиционной функции интеллектуала. Раньше считалось, что если я привожу свой мозг в действие, привожу в действие культурные инструменты, то сам по себе этот акт есть выражение универсальности духовной культуры, выражение поиска истин, и поэтому человек назывался интеллектуалом или интеллигентом, философом, писателем, кем угодно.

А как же теперь понять с точки зрения социального облика такую группу людей, которые работают, скажем, в области рекламы, в области пропаганды? Ведь пропагандистская машина делается интеллигентами и функционирует с их помощью. Как же можно их называть тогда интеллигентами, если прилагать к их явно интеллектуальному занятию традиционные термины и оценки? Занятието интеллектуальное, а оно явно не есть выражение Разума с большой буквы, явно не есть традиционная рационалистическая функция интеллигенции. Что это за люди? А их все больше и больше. Более того, добавьте к этому то, что я уже говорил в прошлый раз о появлении феномена разделения труда внутри умственного труда (тоже необычный факт), и вы увидите, что ситуация максимально запуталась и поставила ряд загадок перед традиционными философскими понятиями. И современная философия есть попытка ответить на эти вопросы, и, чтобы ответить на эти вопросы, приходится вырабатывать новые понятия. Одним из этих новых понятий, о которых я уже, идя кругами, фактически сказал, и было понятие идеологии.

Теперь, чтобы завершить тему идеологии, я коротко предостерегу вас от одной умственной опасности, которая может перед вами возникнуть в рассуждениях об идеологии. Идеология предполагает следующую важную вещь: та система общественных связей, внутри которой мы находимся, какая бы она ни была в любой данный момент, непосредственно недоступна нашему пониманию, или, как выражаются философы, она, эта система общественных отношений, непрозрачна в своем действительном виде. Она предстает перед нами прежде всего в виде того, как мы ее освоили идеологически, практически, то есть философия предполагает, что если мы живем в системе общественных отношений, то какаято суть этих общественных отношений, какоето их строение находится за горизонтом нашего взора. Отсюда в противовес этим общественным отношениям, которые не даны человеку в естественном виде, а даны косвенно, например через экономические интересы, через стихийную игру рынка, через идеологические символы, в философии всегда существует идеал истинных общественных отношений, то есть таких, которые были бы для человека прозрачными. Скажем, с точки зрения классики деньги вносят элемент непрозрачности в наши отношения. Прямой обмен трудовыми эквивалентами мы опосредуем через денежный эквивалент продукта труда, тем самым наши отношения затемняются самим символом денег, самим механизмом денежных отношений.

Возможно ли такое состояние, называемое истинным общественным состоянием, в котором все человеческие отношения были бы прозрачны и в котором, следовательно, не было бы идеологии, а была бы только наука? Я ведь сказал, что идеология является системой представлений, независимых от их истины, системой, которая может соединить нас, вклеить нас в общественные связи. Так вот, я утверждаю и в связи с этим хотел бы вас предостеречь, что такое состояние, в котором не было бы идеологии, невозможно в принципе. Идеология есть неотъемлемый элемент общественных отношений; иными словами, я подчеркиваю, что понятие идеологии в марксизме не есть уничижительное понятие, чтото такое, по определению, нехорошее и вредное.

Любой общественный строй, какой бы он ни был, в том числе и «будущий коммунистический», предполагает, что вся масса вновь поступающих в общество людей организуется в своем сознании таким образом, чтобы могли осуществляться данные общественные отношения. Для решения этой задачи истина не нужна и никогда не будет нужна. Это очень важно помнить, потому что социальная жизнь, помимо того что она порождает саму себя и нас вместе с нею, порождает еще и наши мечтания, наши идеалы и стремления. А поскольку у человека неотъемлемо стремление к истине и до сих пор не удавалось вывести такую человеческую породу, в которой не было бы такого стремления к истине, то, естественно, у человека возникнет и идеал общественных отношений. Но просто тогда нам нужно приостанавливать себя и говорить: кесарю — кесарево, а Богу — Богово. По определению, идеология, как клей социальных отношений, не допускает внутри себя вопроса о том, а почему вообще такие отношения, откуда они и зачем. Ведь если бы мы задали этот вопрос, общественные отношения развалились бы, причем независимо от того, хорошие это отношения или плохие — любые.

Кроме сложности освоения нами этого факта, мышление о котором и создает особенность современной культуры, нам нужно учесть еще одну сложность, а именно что другие, внеидеологические социальные процессы могут приводить к тому, что идеологический элемент в обществе может стать всеобщим. Например, в тех аморфных социальных структурах, о которых я говорил, у идеологии может быть претензия на то, чтобы рядом с идеологией не было ничего другого, в том числе не было бы и науки или философии, или, я воспользуюсь выражением Маркса, свободного духовного производства. Что такое свободное духовное производство? Это такое духовное производство, задача, цель и содержание которого не состоят в том, чтобы соединять людей вместе в данные общественные структуры; своодное духовное производство — это такое духовное производство, которое лежит вне этой задачи. В сложных, артикулированных, развитых социальных структурах, в таких зоопарках, где есть все звери (а в Божьем зоопарке должны быть все звери), есть идеологический зверь, а рядом с ним есть другой, есть одна группа людей, которая занимается одним делом, и есть другая группа, которая занимается другим делом, и то и другое дело нормальны сами по себе. Но в аморфных социальных структурах, повторяю, где существует такой статист, который не имеет собственных артикуляций помимо тех, которые имеет государство в собственных целях, возможен феномен универсализации, или разрастания, идеологии до исключения свободного духовного производства.

Скажем, в антиутопиях, таких как оруэлловская антиутопия, например, или у Хаксли, вы увидите эту мысленно до предела доведенную тенденцию, где писатель экспериментально хотел себе представить, что будет, если довести до предела наметившуюся тенденцию, каково тогда будет общество (вспомните «451° по Фаренгейту» Брэдбери, тоже романантиутопия, — какието люди будут скрываться в лесах, и об одном из них будет известно, что у него в голове весь Шекспир, у другого — весь Данте, а город и книги сожжены). Это и есть мысленное доведение до предела того, что было бы, если бы у нас была только идеология. Но ято хочу подчеркнуть и другую мысль: идеологический элемент сам по себе нормален, у него свои задачи и функции, не являющиеся задачами науки.

Но философия шла к этому различению сложными путями. Почему она шла сложными путями? Я дам другое определение идеологии, и вы поймете почему. В первоначальном своем виде идеология была Марксом определена примерно следующим образом (я имею в виду первоначальность определения, а не первоначальность самого феномена идеологии): она была определена через применение к определенной совокупности представлений понятия иллюзии, или иллюзорного сознания. Что имелось в виду под иллюзорным сознанием? Тема иллюзий тоже сквозная тема XX века, потому что под иллюзией стали пониматься не просто индивидуальные, психологически объяснимые ошибки сознания или мышления, а под иллюзией стали пониматься общественно необходимые иллюзии, или заблуждения, то есть такие, появление, функционирование и распространение которых не связано с просто эмпирически нам известной способностью каждого человека ошибаться и заблуждаться. Иллюзией стали называться такие иллюзорные представления, которые воспроизводятся, закрепляются самим общественным процессом жизни в виде (я употреблю еще одно понятие) общественно необходимой видимости, такой общественно необходимой видимости, которая не рассеивается в свете истины и науки. Я приведу простой пример, хотя он в действительности непростой, он требовал бы сложных объяснений, но я должен предположить, что он простой в том смысле, что вы его знаете, скажем, из курса политэкономии.

С точки зрения Марксовой теории труда, трудовой теории стоимости, сама цена как свойство какогонибудь предмета, называемого товаром, есть иллюзорное образование, или, на другом языке, фетишистское образование. В каком смысле фетишистское, или иллюзорное? А в том смысле, что самато стоимость есть отношения людей, а в сознании людей она выступает как свойство предметов, товаров. В этом смысле это перевернутое представление, или иллюзорное представление. Теперь допустим, что мы знаем — это так, то есть мы знаем по науке, по истине, что стоимость есть экономические отношения людей, а не свойство предметов, товара самого по себе, например магнитофона. Но мы же не перестаем видеть магнитофон как имеющий цену, он продолжает ее иметь, к сожалению. Это и называется иллюзорным образованием — нечто, о чем известно, что это ложно, но что тем не менее остается в своем ложном виде и воспроизводится (мы все равно эти категории будем употреблять) и что есть общественно необходимая видимость наших отношений. Это представление обслуживает наши отношения, даже если мы знаем, что оно ложно, что в действительности это не сама по себе стоимость, а что мы так выражаем наши экономические отношения в разделении труда и так далее и так далее, то есть наука не рассеивает видимости. Такая видимость, которая не рассеивается светом науки, есть общественно необходимая видимость, или иллюзия в современном смысле этого слова.

Идеология сначала была определена через применение понятия ложного, или иллюзорного, сознания. В каком смысле слова? Считалось, что идеологическое сознание — это такое сознание, которое заблуждается относительно самого себя. Что такое в этом определении идеология? Идеология — это такое сознание, которое считает себя самодостаточным, считает само себя конечной собственной инстанцией, а в действительности выражает нечто другое, а именно заданные или предзаданные общественные отношения. Или, другими словами, идеологическим является сознание такого человека, который считает сам, что он говорит от лица истины, а в действительности говорит от лица класса или частных социальных интересов. Еще другими словами, идеологическим является сознание, которое предполагает себя чистым, универсальным, а на деле (и это можно показать анализом) со стороны (повторяю, со стороны) является выражением задачи и функции организовывать людей, спаивать их вместе в социальные структуры и тем самым реализовывать какието классовые задачи (то есть является выражением того, что я называл идеологией). Таким образом, идеологическим называется такое сознание, которое заблуждается относительно самого себя в этом смысле слова.

Тогда вспомним, что же может заблуждаться относительно самого себя в этом смысле слова? Мы ведь сказали, что есть план Провидения, с одной стороны, а с другой стороны, есть какаято точка, какоето социальное место, или, как раньше говорили, «топос» (от этого пошло слово «топология»; топос на древнегреческом языке — «место»), в котором существует такое сознание, которое является представителем всего остального, представляет всё — мир, общество и так далее. Это чистое сознание, универсальное сознание: здесь Истина с большой буквы, Правда с большой буквы, Справедливость с большой буквы и так далее. Кто в этой точке находится? Я говорил: интеллектуалы, интеллигенция, то есть интеллигенция есть как бы чистое сознание, в котором прозрачно выступает все остальное, интеллигенция не вносит в сознание от себя никаких частных моментов, в том числе и интересов. Это — универсальное сознание. И следовательно, если мы вырабатываем понятие идеологического сознания, то мы ставим под сомнение интеллигентское сознание, его прежде всего мы называем иллюзорным, иллюзорным прежде всего не относительно мира (хотя относительно его тоже, может быть), а иллюзорным относительно самого себя.

Интеллигент считает, что он выражает универсальную функцию, а в действительности он лишь систематизирует и придает духовную санкцию некоторым представлениям, которые стихийно порождаются самим обществом вне отношения к истине. Скажем, политэкономия, которая была бы построена так, что она принимала бы, например, цену товара за свойства вещей и строила бы на этой базе теорию, — такая политэкономия была бы идеологической. Почему? Потому, что она в свой состав ввела понятия, которые не она сама породила на своей собственной основе, то есть на основе научного исследования или свободного духовного производства, а ввела в свой состав такое понятие, которое стихийно порождено вне самой политэкономии (стихийно в наших головах родилось фетишистское представление «цена товара» как элемент, обслуживающий такие экономические отношения, в которых предметы вообще продаются, то есть товарные отношения). И идеолог, то есть политэконом в качестве идеолога, выполнил идеологическую функцию в том смысле слова, что он придал стихийному представлению видимость, что оно вытекает из научного исследования сути дела, то есть, говоря на нашем языке, он придал ему идеологическое освящение.

Тем самым идеология, или разум, или сознание функции идеологии, есть (я даю еще одно определение, очень важное для всего последующего) систематизация элементов представлений, таких элементов, которые родились вне самой этой систематизаии. Скажем, я имею какоето моральное представление, какуюто моральную норму, она есть частная моральная норма, возникшая в какихто конкретных социальных отношениях и обслуживающая данную группу людей. И я говорю, идеологической работой была бы такая работа, которую я бы проделал сейчас над этим моральным представлением. Допустим, я построил бы такую систему представлений, в которой эта моральная норма не вытекала бы из отношений людей, а вытекала бы из морали как таковой или из божественного установления. Переворачивание такого элемента сознательной жизни, который складывается стихийно и уже поэтому является подозрительным или иллюзией и заблуждением, придание иллюзии или заблуждению конечного основания — вся эта работа конечного освящения и называется идеологической работой.

Но беда в том, по мысли современных философов, что обычная работа разума очень похожа на эту работу. То есть до сих пор мы считали, что разум (или культурный инструмент), по определению, есть чтото такое, что, раз я взял его в руки, значит, все, что я получил посредством него, будет относиться к рациональности, к истине. А в действительности рациональными средствами можно заниматься не поисками истины, а систематизацией того, что до этого поиска существовало стихийно, рождалось общественными процессами для других целей, для обеспечения жизни самого этого социального строя. Тогда эта работа есть идеологическая, или, условно скажем, поповская, то есть задним числом оправдать существующее, придав существующему такой вид, что это существующее вытекает из глубоких оснований мироздания. В действительности оно оттуда не вытекает, но эта проделанная работа, которую я назвал систематизацией, и стала называться идеологическим элементом господствующего класса. Мне важно подчеркнуть, что это похоже на то, как работает разум. И наоборот, следовательно, применение этого понятия или само допущение в нашей голове, что разум может проделывать такие штуки, то есть быть не поиском истины, а идеологической систематизацией, и есть революционное допущение. Оно заставляет нас совершенно иначе посмотреть на культуру, на науку, на философию.

Я тем самым, говоря другими словами (и возвращаясь к тому, на что я намекнул), воспроизвожу то, что я назвал установкой подозрения по отношению к мысли и сознанию. Что это значит? А это означает прежде всего революционный характер допущения, что говоримое может отличаться от сказанного, вопервых, и, вовторых, эта разница может ускользать от того, кто говорит. Ведь идеология не есть сознательная ложь. Что такое сознательная ложь? Сознательная ложь — это ложь, которая строится под контролем того, кто лжет, то есть он знает истину, это на фоне его сознания, но он сознательно строит ложь. Нет, это не серьезное дело, это банальность. К этому не стоило бы применять такой могучий аппарат идеологического анализа: мы знаем, что люди лгут. Это психология, а философия, я уже говорил это в прошлый раз, — она не занимается психологическими вопросами такого рода. Нас интересуют более сложные случаи, когда человек говорит А и, сам не зная об этом, высказывает В. Об этом знает ктото третий. Кто третий? В какой позиции оказывается третий? Третий оказывается в позиции подозревающего или допускающего в принципе, что в области сознания и мысли могут случаться не контролируемые самой мыслью процессы. Тем самым идея идеологии означала внесение в наш аппарат, в понятия нашего анализа представления о том, что внутри самой мысли, которая раньше предполагалась чистым сознанием, могут быть не контролируемые ею же процессы и связи. Это — основное.

Сейчас, когда вы имеете уже какуюто подготовку, легко можете на это изложение наложить, например, слово «психоанализ». Что такое психоанализ, грубо говоря? Почему нечто должно подлежать психоанализу? В каком смысле психоанализу? Чтобы иметь это понятие, нужно предположить (а это предположение очень поздно появилось и является очень сложным, как я пытался пояснить), что в мышлении, которое, казалось бы, само себя знает, могут быть и высказываться такие вещи, о которых не знает само же это мышление. Тогда оно подлежит анализу, в данном случае психоанализу. Что такое симптом? Симптом есть нечто, которое, говоря чтото, высказывает нечто другое. Мы симптомом называем, повторяю, некоторое А, по которому мы реконструируем В как его действительное содержание. Тем самым это — применение к мышлению и сознанию косвенной процедуры, или допущение, что наше мышление может содержать в себе косвенные объекты, косвенные мысли, а не прямые. Тот же язык это может содержать. До сих пор мы предполагали, что язык — это просто оболочка, вещественное средство для выражения, прямого выражения аналитически ясного содержания мысли: у меня есть мысль, она доводится до аналитической ясности и выражается внешним средством, инструментом языка, — готовой и ясной мысли я даю языковую оболочку. А здесь мы, наоборот, должны предполагать, что язык сам может быть симптомом чегото другого.

Что это другое? Это другое, значит, не есть прямое, аналитическое, ясное для самого себя содержание мысли, а содержит какието вещи, не известные самому говорящему и мыслящему. Это в совершенно новом свете показывает нам функцию мышления, которое традиционно описывалось рационалистической философией, которая предполагает, вопервых, что в мире есть порядок, что мир рационально устроен и, вовторых, что наше мышление о мире может, конечно, ошибаться и так далее, но не содержит в себе темных элементов, которые своим собственным механизмом превращали бы наше мышление в косвенный способ <…> или такой симптом чегото другого, чтобы мыслитель сам не мог этого контролировать. Понятие идеологии, повторяю еще раз, означает допущение в мышлении неконтролируемых мыслительных процессов, то есть таких процессов, которые сами по себе неконтролируемы и о которых оно само может не знать. Такими механизмами могут быть механизмы, выявляемые психоанализом, или механизмы, выявляемые классовым анализом.

Теперь, чтобы нам идти дальше, мы должны одной короткой формулой все это зафиксировать, раз уж мы должны допустить чтото другое, похожее на разум, но разумом не являющееся. И это другое, как показали процессы начала XX века, может стандартизировать человеческое сознание и мышление, модифицировать их и, более того, при определенных социальных условиях, исторических, политических, может душить мышление, другие какието элементы, в том числе, например, творческие, личностные или элементы свободного духовного производства.

Одним из первых мыслителей, которые являются своего рода интеллектуальными героями, подготовившими почву и базу современной философии, был Ницше. Тем самым, говоря о нем, мы сделаем как бы введение в современную философию. Этот человек подготовил базу и некоторые основные представления, то есть представления, которые потом оказались сквозными, проходящими через всю современную философию. Значит, теперь мы будем заниматься собственно деятелями современной европейской философии.

Когда я говорил о Марксе, я говорил о мыслителе, после которого интерес в философии сместился в сторону тех тем, которые я назвал. Но авторами этого последующего движения были уже другие лица, которые в своем сознании никакого отношения не имели к марксизму и могли его не знать, но движение стало совершаться. И одним из авторов этого движения был Ницше. У не го было несколько представлений, которые я коротко для дальнейшего движения помечу словами «генеалогия», «феномен», «сверхчеловек».

Ницше обладал болезненной артистической чувствительностью и впечатлительностью, и, очевидно, в силу самой этой чувствительности и впечатлительности он предсказал многие темы последующей философии, которые в ней развивались уже специальными профессиональными средствами философии. Ницше ухватил их на уровне артистической впечатлительности, хотя это глубокий профессиональный и аналитически сильный философ; скажем, считать его афористом или просто впечатлительным артистом нельзя. Я воспользуюсь одним сопоставлением, которое, очевидно, самим же Ницше имелось в виду на фоне его сознания, но в прямой форме он само эо сопоставление не высказывал (но оно существенно).

Одна из самых интересных работ Ницше вышла, помоему, в 1888 году, незадолго до того, как Ницше был помещен в психиатрическую клинику, из которой он не вышел и в которой он умер после примерно десятилетней страшной агонии. Книга эта называлась «Закат идолов» с подзаголовком: «или О том, как философствовать с молотком»[18]. Здесь имелся в виду тайный, скрытый образ, от Античности еще идущий, некоторого молоточка или молотка, которым мы простукиваем идола, — он же из металла или камня. Простукиваем в каком смысле? Простукиваем пустоту — целиком ли идол из золота, или в нем есть пустота, — простукаем и услышим. Значит, философствовать с молотком — это простукивать пустоты идолов. Итак, «Закат идолов» или «Сумерки идолов» (это по аналогии с «Сумерками богов»[19]; поразному переводится хитроумное немецкое название «Gtterdmmerung»: то «Гибель богов», то «Закат богов», то «Сумерки богов»; так и у Ницше: сумерки, закат или гибель идолов).

Если вы помните из истории философии, слово, или понятие, «идол» появилось на самой заре современной европейской философии из классической европейской философии. Оно было как бы межевым понятием, поставившим метку между философией Разума, Просвещения и предшествующей философией Средневековья, или религиозной философией, не ориентированной на просвещение сознания. «Идолы» — это слово, или понятие, которое очень любил и ввел Фрэнсис Бэкон, один из основателей философии Нового времени. Идолами (их было у него несколько — четыре категории идолов) он называл устойчивые представления (я подчеркиваю: устойчивые, обладающие собственной навязчивой силой), которые пеленают, окутывают наше сознание, блокируют его, блокируют нашу рациональную свободную исследовательскую мысль. Скажем, такими идолами являются идолы рынка. Что Бэкон называл идолами рынка? Он называл так все те представления, которые стихийно возникают в человеческом общении, нечто, что мы думаем, потому что вокруг нас принято так думать; это некоторые стандарты мысли, вытекающие не из свободной экзерсиции моей мыслительной способности, а из социальных установлений, из социальных привычек, из того, что общество, то есть общающиеся со мной люди, ожидают от меня. Это — идолы рынка. Рынок — это место, где люди общаются. А есть идолы театра, то есть история предстает перед нами как театр, и мы чтото думаем, потому что это думается по традиции. Есть образцы мышления, завещанные или унаследованные нами по традиции, то есть мы мыслим не потому, что мы к этому пришли свободным мышлением, а потому, что мы унаследовали это из традиции, то есть у Бэкона содержалась как бы некоторая теория отчуждения сознания, состоящая в том, что человеческое сознание может быть заполнено, казалось бы, продуктами самого же сознания как какойто свободной деятельности, а в действительности сковывающими его идолами, которые отчуждают независимую способность мышления.

И вторая задача, которая в этой теории содержится, есть задача очищения сознания: у нас есть какаято почва, архипелаг нашего ума, который завален обломками идолов или самими идолами, и этот архипелаг должен выступить после процедуры очищения ума. Очищение ума от всех идолов есть тема классической философии Нового времени. Что это за выступающий после очищения архипелаг? Очертания чего мы увидим, когда нечто выступит? А выступит наше рациональное научное мышление, способность человека на опыте чтото исследовать, выступит опыт (то, что дано нам в опыте, не по традиции, не на рынке), контролируемый нашим исследующим, или испытующим, разумом. Значит, очертания архипелага, который выступит после очищения сознания, есть очертания архипелага разума, или науки.

Самое важное в том сопоставлении, которое Ницше полемически, очевидно, имел в виду (сознательно или подсознательно), и самое главное для пояснения этого сопоставления — это посмотреть, что же Ницше называет идолами и от чего он хочет очистить наше сознание. Он как бы заново ставит задачу, которая была поставлена тогда, в XVII веке. Вдруг в конце XIX века философ ставит словесно ту же самую задачу, а именно допускает, что есть идолы, и считает, что от идолов нужно очистить человеческое сознание. Но только самое забавное в том, что состав идолов очень сильно изменился, радикально изменился, и в этом изменении и состоит пафос современной европейской философии, то есть пафос состоит в том, чем сама современная европейская философия отличает себя от классической, традиционной, или, как я выражался в прошлые разы, от унаследованной философии. Таким идолом у Ницше является сам разум. Под ним Ницше понимает всю совокупность рациональных, но стандартных представлений. Для Ницше, в его глазах, с точки зрения его чувствительности, сама наука есть попытка усреднения и стандартизации ума, это такая смирительная рубашка, надетая на человеческий дух и сознание, которая убивает в нем все творческое и личностное. Истина в действительности, говорит Ницше, — это вечный идол и тайный враг человечества, это есть просто усредненное и на практике выживания оправдавшее себя заблуждение, — вот что такое истина.

Здесь вы одновременно увидите, что у Ницше, как в зерне, содержатся очень многие темы и понятия современной философии. Вот, например, я сказал сейчас, что истина есть практически оправдавшее себя в процессе выживания человеческого рода заблуждение. Я высказал тем самым тему и понятие, которые затем будут характеризовать целое направление современной европейской философии, а именно так называемый прагматизм, основателями которого были Джемс и Дьюи в качестве философов, хотя независимо и отдельно от этого Джемс был психологом. Только у Ницше все это сделано артистичнее и с гуманистическим пророческим пафосом. А в прагматизме понятие истины стало рассматриваться безотносительно к проблеме познания человеком мира, как он есть на самом деле. Это тоже определение истины, ибо истина — это познание нами, каков мир на самом деле, а для прагматиста истина есть некое условное образование, служащее нашим практическим целям — эффективно или неэффективно — совершенно независимо от того, безотносительно к тому, каков мир сам по себе. У Ницше впервые появляется эта тема, но пока она меня как таковая не интересует, меня интересует современность или характерность отношения Ницше к мышлению и сознанию, меня интересует сам факт, что здесь подменены идолы.

Как ни странно, Ницше еще в конце восьмидесятых годов прошлого века очень хорошо описал (поскольку, я повторяю, он обладал фантастической чувствительностью) то, что случится потом, гораздо позже, а именно: для Ницше сама фигура ученого, мыслителя есть, по определению, типичная фигура стандартной, средней личности, в общем, просто пассивный, стандартный, банальный инструмент измерения мира (так, как термометр измеряет температуру), лабораторная крыса, короче говоря. А эти черты, скажем, стандартизации и личностного опустошения фигуры ученого, когда наука стала массовой, — они ведь потом обнаружились. Стандартизация и массификация научного труда происходят и влекут за собой появление определенных человеческих типов (я должен подчеркнуть — отвратительных); ученый для Ницше — это типичный представитель массы, то есть усредненной массы, банальной, косной, стандартной. Смотрите, какое это переворачивание. Я ведь хотел подчеркнуть, что для классической культуры знание о мире, то есть поиск истины, есть один из самых личностных актов: уже самим фактом поиска истины я занимаю в системе общественных отношений и в культуре независимую позицию, то есть реализую свободу своего ума или личностную свободу самим актом исследования. А у Ницше? Самим актом исследования осуществляется стандартизация и усреднение мысли и ухудшение личности. Вот такой поворот.

Лекция 4

Я говорил, что в силу очень многих причин — личной гениальности этого человека и в особенности, конечно, его особой чувствительности — Ницше, не создав никакой разветвленной философской системы (хотя он был аналитически очень тонким и «мскулистым» философом), дал несколько тем, понятий, образов, ходов мысли, которые затем воспроизводились даже без ссылки на него. В бессознательной связи с Ницше они воспроизводились в последующих философских учениях, в системах и рассуждениях в виде того, что я назвал бы строительным материалом современной европейской философии. Ницше дал такие основные строительные перемычки, из которых затем в разных комбинациях и с разными конечными результатами складывались разные философские системы. Поэтому тема Ницше является в литературном смысле слова очень удобной для того, чтобы сразу на одном человеке в очень простом виде проследить некоторые основные мысленные ходы и понятия таких разных философских направлений, как, скажем, современная философская семиотика, логический позитивизм, прагматизм, экзистенциализм, феноменология, метафизика и так далее.

Говоря об идолах Ницше, я сравнивал эту тему с бэконовской и с темой, которая как тема очищения сознания стала основной для всей европейской философии. Этот термин не встречается у Спинозы и у других философов Нового времени, но тем не менее у всех у них присутствует тема очищения сознания от архаических элементов, от религиозных элементов, от традиционных элементов, присутствует попытка создать такую философскую технику, которая позволила бы срезать некоторые напластования в голове человека, которые в ней есть просто в силу того, что он живет в обществе, в истории. Философия ведь считает, что человек, живущий в истории и в обществе, естественным и натуральным образом не дан самому себе, не дан в том, как он есть натурально, естественно, то есть без совершения какихто актов мысли и жизни, а есть то, что философы называют неэмпирическим или недействительным, иллюзорным человеком. Эта тема очищения сознания выступила у Ницше парадоксальным образом. Я хочу продолжить эту тему и в связи с проблемой идолов напомнить одну вещь (идолы — из металла или чегонибудь другого сделанные существа, которые могут быть полыми, пустыми внутри, а у Ницше — это литературный образ): среди этих идолов есть один, которого я не называл и которого не было у Бэкона (как и других ницшевских идолов; у Ницше, как я говорил, идолы противоположны бэконовским, в том числе и разум оказывается не тот), — это полый человек.

Если вы помните, в самом начале я говорил о сложности мира, с одной стороны, и о том, что, с другой стороны, человек должен упаковывать в себя эту сложность мира вложением того, что я называл капиталом. Мое рас суждение могло показаться очень произвольным, но я заговорил об этом не случайно. Из этого факта вытекает много следствий. Я сказал, что появление человека массы, безответственного человека, то есть такого, который может жить, не прилагая сам усилия того, что я называл трудом, усилия работы над самим собой, усилия выявления <…> или усилия, которое состоит в том, чтобы дать человеку второй раз родиться, усилия, которое Декарт и многие другие называли вторым рождением, является феноменом современного мира (это феномен, который я обозначил как люмпенпролетариат). Первым рождением живет кусок мяса, а люди живут вторым рождением, а это дело рискованное — может удасться, а может и не удасться. Вот это в человеке и есть «полый человек», — опасная вещь, потому что соблазн безответственности, рабства весьма велик. Свобода ведь есть нечто, требующее очень большого физического труда. А несвобода гораздо проще. В эту соблазнительную пропасть, пропасть нетруда, пропасть безответственности, пропасть несвободы, может устремляться, падать весь мир. Одной из первых вещей, которую простукал Ницше, была не только полость в представлениях, разуме и так далее, но и полость в человеке, поэтому Ницше и является тем, что в историкофилософских классификациях называется антигуманистом, если под гуманизмом понимать некоторую добросердечную интеллектуальную кашу, которая состоит в возвеличивании человека как такового, в приписывании ему неких добродетелей, высоких качеств, которыми он обладал бы сам по себе. Без чего? Без того, что я назвал перед этим, — без труда, без возложения на свои хрупкие плечи ответственности за то, что есть или чего нет в мире.

Отсюда фраза у Ницше, к которой я возвращаюсь и которая звучит так: человеческое, слишком человеческое! Частично я уже намекнул на нее, говоря о проблеме сверхчеловека, которую я использовал просто для иллюстрации других вещей, а не как самостоятельную проблему. А сейчас я буду заниматься ею как самостоятельной проблемой. Что такое человеческоесверхчеловеческое, если иметь в виду простую вещь — человека как идола (который окажется внутри полым, если его простукать)? Пока возьмем одну простую мысль, что полый означает незаполненный. Чем незаполненный? Ответственностью, некоторым личным усилием. Эта тема (и сейчас я ее отставляю в сторону) появилась немножко раньше в связи с другой фигурой, которая тоже является вводной в современную европейскую философию и тоже нам ее высвечивает как сцену, на которой будет разыгрываться спектакль, в котором не участвуют те, кто сцену построил.

И человеком, который стоит за кулисами и вообще не присутствует на сцене, является Кьеркегор, датский философ (вернее, не философ, а религиозный мыслитель). Я хочу коротко о нем сказать, чтобы потом вернуться к Ницше. Тема полого человека как раз удобна: она соединяет эти две фигуры. Работа и интенсивная интеллектуальная деятельность Кьеркегора относятся к сороковым годам XIX века. Он долго оставался неизвестным в европейской философии человеком изза той типичной культурной изоляции (конечно, сравнительной культурной изоляции), которой жила Дания, страна, в которой родился и жил Кьеркегор. Там не было культурных мировых центров, скажем, таких, как Париж, или Лондон, или Рим. Но в конце прошлого и начале этого века произошел некоторый ренессанс Кьеркегора просто потому, что люди уже эксплицитно стали чувствовать нечто такое, сходство с чем они вдруг обнаружили у мыслителя прошлого. Кьеркегор проделал в своей жизни эксперимент, очень похожий на то, чем затем стали заниматься экзистенциалисты и о чем еще до этого, до экзистенциалистов, говорил Ницше.

Кьеркегор имел дело с одной развитой системой представлений, которая есть определенная культура, если под культурой понимать некоторую достаточно формализованную машину, которая содержит в себе комплекс устоявшихся, стандартных, стандартизованных представлений, ритуально прокручиваемых в голове человека, и которая воспроизводит определенные стандарты мысли, поведения. Они, в общем, играют культурную роль, потому что они независимо от случайности — глуп человек или умен — приобщают его к тому, что есть. Скажем, религиозные заповеди в той мере, в какой они есть культура церкви (принадлежащей к той или иной конфессии), или ритуала, и воспроизводящегося стандарта поведения, они есть определенного рода средство гигиены для тех, кто сам в своем личном развитии не понимает того, о чем эти заповеди. В той мере, в какой они принимают заповеди как средства гигиены и даже чисто формально следуют им, чтото в мире выполняется. Я повторяю, с одной стороны, это какойто механизм определенной гигиены, с другой стороны, это есть эвакуация, или исчезновение, выемка, или элиминация, личного акта.

Для Кьеркегора объективная ситуация была ситуацией религиозного мышления, но он не принял ее как верующий. Как живой индивид, Кьеркегор столкнулся с окостеневшей, как ему казалось, системой массового мышления, которая может быть совершенно пустой и формальной, поскольку она не наполнена личностным и все время повторяющимся на собственный страх и риск деянием, или судьбой (он как бы проигрывал свою ситуацию на экспериментах своей личной судьбы). Для него, следовательно, религиозная вера имеет смысл не как система представлений, которая расклассифицирована или стандартизирована, а лишь в той мере, в какой она воспроизводится каждый раз как личная вера и личная, со «страхом и трепетом», по выражению Кьеркегора, мысль и жизнь индивида. Не просто поведение, как у всех, а со «страхом и трепетом». Говоря «страх и трепет», я тем самым просто привожу название одной из работ Кьеркегора, которая так и называется — «Страх и трпет».

Так вот, переживая эту ситуацию, Кьеркегор обращается к тем наличным инструментам, которые были в существующей философии, и оказывается первым критиком классической рационалистической философии, если, конечно, отвлечься от одного течения, которое всегда существовало на фоне классической философии, а именно романтизма. Романтизм явно был хотя и существенным, но в какомто смысле побочным явлением в европейской культуре XVII–XIX веков. В современных интонациях критику классической рационалистической философии впервые дает Кьеркегор. Он обращает внимание на тот существенный факт, что философия, которую он застал (наличная философия, или, как он ее называл, унаследованная философия, традиционная философия), похожа на систематизированную религиозную идеологию, а именно: философия тоже и прежде всего представляет собой систему Для Кьеркегора философия в той мере, в какой она система, не вмещает уникального и ничем не заместимого индивидуального переживания.

Обычно в истории философии это важнейшее противостояние обозначают двумя именами. С одной стороны, Гегель, а с другой — Кьеркегор (Кьеркегор — современник Гегеля, как и Маркса); Гегель — строитель системы, а Кьеркегор — это бунт против системы, защита индивида. Кьеркегор якобы считает, что гегелевская философия убивает индивида и его уникальное, ничем не заместимое значение. Вы знаете из гегелевской философии, скажем, историю шествия мирового духа, который проходит разные степени осознания свободы, и в этом шествии он пользуется индивидами, расами, нациями, государствами, обществами как инструментами своего развития, то есть здесь индивид выступает как простой инструмент. И действительно, в работах Кьеркегора содержатся мысли о том, какое значение имеет вся философия, если в ней забывается самое главное — человеческий индивид? Но эти мысли нужно брать со щепоткой соли. Сказать прямо так, как иногда говорится, что для Гегеля индивид — ничто, а для Кьеркегора — это все, было бы не точно, потому что в какомто смысле для Гегеля индивид — это всё (но в определенном смысле).

Я говорил о том, что европейская классическая философия предполагает существование некоторого трансцендентного мира, предполагает, что вне человека существует какойто сложный, разветвленный и определенный, объективным образом упорядоченный и устроенный мир, который как бы содержит в себе некоторый план, или направление. Я называл этот план, или направление, провиденциальным планом. В этой же классической философии существует интеллектуальное правило, требование, которое можно назвать требованием соразмерности мира с человеком. Если мир трансцендентен, велик и могуч, то что значит правило соразмерности индивида с миром? А это значит, что индивид должен быть настолько богат, чтобы своими сторонами адекватно воспроизводить всю сложность вне его лежащего мира. Это такой индивид, который представляет собой как бы абсолютную монаду. Скажем, в «Феноменологии духа» Гегеля есть развитие индивида в такую монаду, которая обрастает такими сторонами, что в себе же самом индивид этими сторонами адекватно в малом воспроизводит большое. Поэтому предельная форма человеческого у Гегеля — это (простите меня за такой демарш) философ. Философ есть абсолютный предельный образ человека, то есть такой элемент мироздания, который своей сложностью и развитостью воспроизводит в малом сложность и развитость большого, вне его лежащего мира. Как видите, в какомто определенном смысле в гегелевской философии индивид — всё, но только в определенном смысле.

Стоит только убрать некоторые подпорки в ходе абсолютизации индивида (такой подпоркой является допущение, например, гармонии мира, допущение в нем какогото положительно для человека ориентированного плана, замысла), стоит только подумать, что, допустим, такого плана нет или что индивид не соразмерен миру в том смысле, что он об этом плане вообще никогда не узнает, как дело будет обстоять иначе. Ведь есть какието акции индивидуальной жизни, которые не опосредуются обращением сначала к плану мира, к разгадыванию его тайн (а потом от комплекса этих разгаданных тайн индивид возвращается сюда, в этот мир совершения какогото поступка, деяния и так далее). Здесь я косвенно, частично затрагиваю тему непосредственной достоверности, которая затем мне понадобится (пока я развивать ее не буду), когда дальше нам надо будет говорить о непосредственной достоверности, допущении таких деяний, которые совершаются человеком здесь и сейчас, в силу того, что есть около него, без того, чтобы человек имел возможность заняться разгадыванием плана мира, затем построением какогото своего поступка или мысли.

Кьеркегор вводит тему усилия, или интенсивности, индивидуальной человеческой жизни, которая должна или искусственными, или естественными способами получить эту интенсивность. Скажем, если вы посмотрите биографию Кьеркегора, то увидите, что он сам себя ставил в такие ситуации, сам строил в своей жизни ситуации так, чтобы они все время держали его в состоянии определенного бодрствования и напряженности, в том числе и ситуации со своей невестой, которую он, кстати, замучил такого рода экспериментами. Вводя тему интенсивности и усилия, Кьеркегор тут же затрагивает и следующую тему, которую он формулирует, критикуя унаследованную классическую философию, а именно тему бытия мыслителя (то есть то, что я сказал о различии между системой и индивидом, может быть выражено и иначе, на другом языке, а на другом языке это выражение нам нужно, чтобы ввести еще одну тему, важную для понимания Кьеркегора и для понимания, повторяю, всей последующей философии). Кьеркегор как бы говорит, что можно строить системы описания мира, в которых тот, кто описывает мир, философ, выступает просто как инструмент, орудие этого описания. Но не нужно забывать, говорит Кьеркегор, что этот инструмент описания тоже ведь имеет бытие, существует. В каком смысле существует? Он существует не в простом эмпирическом смысле (я даю формулировку, которая нам понадобится затем для понимания как Гегеля, так и экзистенциализма): банально сказать, что если книга пишется, или система строится, или научные исследования проводятся, то, по определению, заведомо есть ктото, кто это делает. Но я уже предупреждал, что философские фразы имеют прежде всего не эмпирический и не психологический смысл. Когда человек говорит: простите, но ведь мыслитель тоже существует, он не говорит ту банальность, которую и без философа мы знаем; да, если книга написана или пишется, значит, есть некто, кто ее пишет, но не об этом идет речь, не об эмпирическом существовании индивида, или человека, а о другом. Я выражу это так (это формула, которая затем нам понадобится): какието мысли о бытии есть способ бытия того, кто эти мысли высказывает.

Мышление о бытии есть способ бытия мыслящего. Бытия! То есть, если бы я не мыслил таким образом, может быть, меня и не было бы в качестве того, что я есть. Например, человек, думающий о том, что есть абсолютный моральный мир нормы, есть один человек, а человек, который не думает об этом, есть другой человек. Следовательно, думание о чемто есть способ моего бытия, или способ мне быть какимто образом, отличным от того, каким я был бы, если бы я не думал о том, о чем я думаю. Значит, мышление о бытии, повторяю, есть способ бытия мыслящего. И Кьеркегор говорит: почему же философы забывают об этом? Это ведь в мышлении самое главное, и именно это значение имеет часто повторяемая фраза Кьеркегора (упрек в адрес классической философии и рационализма) о том, что рационализм и классическая философия забывают человека. Вот что это значит, и это не просто гуманистическая каша, что человека надо любить и уважать. Проблема любви и уважения к человеку в эмпирическом смысле решается на более простых правилах общежития, о которых даже и философствовать не нужно: не стоит, например, строить целую философию, чтобы, скажем, не бить жену. Для этого философия не нужна, есть простые правила, которые регулируют наше общение. К сожалению, в России очень часто простейшие моральные поступки опосредуются очень сложными интеллектуальными построениями, без них эти поступки даже совершить нельзя. Вот сейчас кажетс, что я шучу, а я не шучу, я в то же время ввожу одну очень важную тему, которая мне понадобится в связи с феноменологией (пометьте себе ее). Это — тема нравственного формализма, то есть чегото такого, для чего не нужно скакать кудато далеко, скажем в тот мир, и оттуда возвращаться с решением и пониманием, что жену бить не надо. Есть чтото, что просто не надо делать, — есть форма, формализм.

Итак, повторяю, с Кьеркегора появляется тема особого рода бытия, такого рода бытия, которое есть в той мере, в какой есть мышление о бытии, или, скажем иначе, особого рода мышление о бытии, которое само есть способ бытия. Я прошу простить, что я хожу кругами, но другого способа разъяснять философию людям, которые в нее вступают, не существует. Я частично уже на прошлой лекции говорил, что существуют некоторые понятия, которые хотя и говорят о какомто предмете, но в действительности не говорят о предмете, а существуют для того, чтобы мы, соотносясь с этими понятиями, не думали при этом, что предметы этих понятий существуют, а были определенным образом настроены, организовывали себя определенным образом и так далее. Скажем, я в качестве такого примера приводил вовсе не философские термины, а религиозное понятие Бога. По определению, философия есть рациональная философия, иррациональной философии не существует, и, по определению, философия есть нечто неконфессиональное, то есть нерелигиозное. Философ понимает, что обращение к бытию Бога есть постулат практической веры (как сказал бы Кант), служащий нам для того, чтобы организовывать нашу жизнь. Без этого постулата наша жизнь была бы другой. Такая мысль — это мысль философа. Философ может доказать, как это доказывал Кант, что нет бессмертной души в том смысле, что душа — это предмет и этому предмету приписывается определенный признак, прилагательное: она бессмертна. Так вот, философ говорит далее: я так сказал, но я вовсе не имел в виду, что душа смертна. Вопервых, я не имел в виду, что есть такой предмет, и, вовторых, я тем более не могу приписывать ей в моем физическом языке бессмертия или доказывать, что душа проста или сложна. Философ скажет, что простота есть сложность и эти термины — бессмертие или смертность, простота или сложность — применимы только к физическим предметам. Но тем не менее, скажет Кант, я исхожу из того, что душа бессмертна, то есть я исхожу из этого в том, как я определяю свою моральную ответственность.

Мне понадобилось отступление, в котором я ввел понятия, которые я называю символическими понятиями, а не предметными, для того, чтобы пояснить, что я имею в виду под термином «мышление о бытии», которое само есть способ бытия. Ведь когда человек говорит: «думаю о бессмертии души», он мыслит о бытии, именно о бытии, а не о существовании. Существуют парты, деревья, а душа… На нее пальцем не укажешь, ее не различишь. Мы ее не наблюдаем, ни ее существования, ни тем более бессмертия. Следовательно, утверждение «душа бессмертна» есть метафизическое утверждение, то есть не проверяемое на опыте. А бытие есть предмет метафизики (бытие, а не существование).

Так вот, подобного рода понятия — «бессмертная душа» — являются примерами такого мышления о бытии, которое само есть способ бытия мыслящего. Вот когда есть такие мысли, тогда в мире появляется такой человек, тогда можно констатировать его существование. Теперь Кьеркегор как бы говорит: если эти мысли для того, чтобы я был в этом своем качестве, они не мир описывают, и систематизировать их нельзя. Они каждый раз должны воспроизводиться в том смысле, что без них нет этого человека, или этого существования, в мире, то есть они нужны для второго рождения, чтобы родиться снова и впервые в человеческом смысле.

Когда Кьеркегор ввел эту тему, он сделал фактически очень странную вещь, смысл которой — не ясный, конечно, Кьеркегору — выявился гораздо позже (дополнительный, не основной смысл). И я о нем скажу, приводя одно историческое свидетельство, один исторический факт, случившийся в XX веке и совсем не в области, не в лоне религиозной философии или просто философии. Он случился в истории современной квантовой физики. Есть один из основателей квантовой физики, квантовой механики — Нильс Бор (земляк, кстати, Кьеркегора), на которого большое влияние оказал учитель, профессор философии, и он долго колебался между тем, какую область знаний ему выбрать. Он колебался между тем, философией ему заниматься или физикой. Но на примере того, как он занимался физикой и к чему он приходил в физике, можно видеть, какое существенное влияние оказало то, что он знал из философии. Этот профессор, который оказал влияние на Нильса Бора, был кьеркегорианцем, последователем, поклонником Кьеркегора. И одна нота у него звучала, нота, очень близкая к тому, как Бор задумал строить основания квантовой физики. Эта тема на современном языке (очень сухом) называется очень просто: неотделимость инструментов и способов наблюдения от наблюдаемого объекта. Это постулат квантовой механики, в котором исследование строится таким образом, чтобы учитывать включенность наблюдающего в наблюдаемую систему (я просто привел исторический анекдот, чтобы пояснить некоторые философские филиации[20], пока дальше я этим делом сейчас заниматься не буду, это просто дополнительная ассоциация).

Из того, что я говорил, понятно, что такое полый человек. Его можно характеризовать отрицательно: в нем нет интенсивности усилия. К нему неприменим термин «бытие», поскольку нет определенного способа мысли о бытии, нет соотнесения себя с некоторыми символами и переживанием этого отношения на уровне ответственности и риска в своей собственной интенсивной жизни. Так просто думается чтото, верится во чтото, и больше ничего, — это и есть полый человек, предмет нашей гуманистической опеки. Не сам, а мы о нем заботимся, — это есть гуманизм в его выродившемся виде, на что Ницше и говорит: простите, человеческое, слишком человеческое. Так появляется у Ницше тема — воля к власти (перед Ницше я зашел с Кьеркегора, чтобы нарастить богатство возможных ассоциаций).

Воля к власти есть одновременно и тема сверхчеловека. Это два эквивалентных названия, можно выражаться через понятие и образ сверхчеловека, а можно и через волю к власти. Что такое воля к власти? Я просто зачитаю некоторые цитаты. В коротком определении по тексту Ницше это будет звучать так (я сейчас пока формально приведу цитату, а потом уже буду объяснять): «Воля к власти — это вообще любой акт, посредством которого человеческое существо отталкивается от самого себя». Тем самым в какомто смысле мы уже видим, что воля к власти есть определенного рода античеловеческие акты. Прежде всего нам нужно понимать, даже не дойдя еще до содержания, что воля к власти — это какоето повторяющееся, постоянно практикуемое отталкивание от самого себя, или, по Ницше, всякое человеческое существо должно в потенции стремиться превзойти самого себя, и я бы добавил: является человеческим лишь в той мере, в какой оно стремится к сверхчеловеческому. Можно даже сказать так: человеческое в нас — это осадки стремления к сверхчеловеческому; если бы не было стремления к сверхчеловеческому, то не было бы и человеческого.

Я говорю на философском языке, то есть на языке предельных представлений. Философ строит всегда какуюто условную мысленную ситуацию, условную в том смысле, что она составлена не просто из предметов мысли и ее оттенков, а из особых предметов, предельных, то есть философ изобретает какойнибудь предмет, которого не существует, но который предельно представляет свойства действительных предметов. Вот, например, чтобы говорить о человеческой проблеме, я выдумываю два предельных предмета: человеческое — это предельное представление, потому что я отличил его от естественного, натурального, я сказал, что мы естественным образом рождаемся не человеками вовсе, а кусками мяса, что уже противоречит нашему эмпирическому предположению, что родившееся от человека уже человек (я говорю: о нет, нужно второе рождение, чтобы был человек, то есть рождение не от родителей, а от чегото другого), потом я ввожу другое предельное представление — сверчеловеческое. Нет такого предмета, а я говорю: «сверхчеловеческое».

Это есть, повторяю, предельное понятие, на котором я (в данном случае не как лектор, а как философ) могу себе и вам разъяснить [то, что содержится в ситуации]. Или поставьте на мое место Ницше, или Сократа, или кого угодно. Естественно, общение было бы гораздо приятнее, но работа та же самая. Чтобы пояснить, что содержится в ситуации, я запределиваю ее, то есть довожу ситуацию до предельно мыслимо возможной формы, и говорю уже на другом языке — на языке человеческого и сверхчеловеческого. Тогда возможна фраза, что человеческое в нас есть отложение нашего стремления к сверхчеловеческому, и, следовательно, если бы не было стремления, или напряжения, направленного на сверхчеловеческое, то не было бы и человеческого (как бы сверху, за волосы, все это вытаскивается). Я делаю, следовательно, еще одну оговорку: если так определена воля к власти, то, значит, ясно, что речь идет не о том, о чем думают люди, когда слышат слова «воля к власти», а думают они о материальном господстве человека над человеком, страны над страной, расы над расой. Мы так понимаем невольно, в силу того, что наш язык предметен (он сам нас толкает к такому пониманию), и в этом смысле философская практика и мышление суть антиязыковая практика (так же как есть антиидеологическая практика, есть и антиязыковая практика) — это постоянное блокирование в себе невольных толчков и побуждений, идущих от языка.

«Воля к власти» — это, с одной стороны, не материальное господство страны, расы, класса; с другой стороны, это и не биологическое или психологическое какоето состояние. (Я должен здесь оговорить, что, в общемто, в последующем наши мысли очень часто историческим развитием переворачиваются. И кстати, это зависит и от нас самих тоже, мы сами виноваты. Была некоторая некорректность у самого Ницше, которая позволила затем мыслям Ницше претерпеть странные, чудовищные превращения и войти в словарь фашистской идеологии, к которой, повторяю, Ницше сам никакого отношения не имел и в намерения и сознание Ницше это не входило.)

Значит, мы сказали, что «воля к власти» есть философское понятие. Почему нужно превзойти самого себя? Для Ницше суть дела состоит в том (и поэтому он критикует разум), что разум своими стандартами рассуждения, своей манией объективировать некоторые состояния мысли и языка, объективировать их в мире переносит их в мир как существующее. Он, как я говорил в прошлый раз, надет на волю, как смирительная рубашка, если под волей понимать некую способность человека самоопределиться в чемто впервые, здесь, сейчас, без какихто помимо самой воли оснований. (Что такое «своеволие» в нашем языке? Своеволие — это нечто, что является основанием самого себя, это то, исходной инстанцией, оправданием чего является сама воля.) Или, переводя это на другой, более понятный, более гуманистический язык, скажем так: разум есть смирительная рубашка, надетая на творческие импульсы, порывы, возможности человека.

Но в механизме творчества, по внутренней мысли Ницше, заложен следующий простой механизм: в каждый данный момент творческий акт связан с разрушением существующих рамок, рационализаций и объективаций, связан с возвращением к хаосу от какойто культурной нормы, мыслительного или культурного навыка, с возвращением к хаосу, который предшествовал этой норме, этому навыку, этому стандарту мысли, или этому навыку мысли, и лишь тогда возможно создание чегото. По мысли Ницше (и это действительно правильная мысль), опять же не высказанной, а внутренней, создание чегото творческого невозможно как простое продолжение наших способностей. Мы представляем себе это так, что у нас есть какаято способность, скажем ум, и то, что мы можем узнать, открыть, есть продолжение упражнения этой способности, то есть представляем, что простым продолжением мысли, какогото культурного навыка мы можем чтото открывать. Нет, оказывается, чтобы идти дальше, нужно разрушить прежнюю способность и зайти как бы через, совершить какуюто <…> и тогда можно выйти кудато в новое место.

Пока я попрошу вашего внимания для понимания языка Ницше. Обратите внимание, например, на его стиль, на его форму. В обыденном смысле мы, читая Ницше, констатируем, что это прекрасный писатель, что это фантастической красоты и выразительности мастер немецкой прозы, один из великих мастеров немецкой прозы. Но когда мы вглядываемся в суть дела (а важна суть, в чем, собственно, она?) уже независимо от какихто чисто любительских, эстетических, вернее, эстетских оценок, она немножко другая и более содержательная. Дело не просто в красоте и мастерстве прозы Ницше, а дело в том, что Ницше практиковал особый эксперимент с языком, который я бы мог выразить так: самим разгулом и блеском метафор, сравнений, неожиданных смещений пластов языка Ницше пытается разрушить существующие семантические, смысловые связи, которые уже есть в языке и сами, независимо от нас, наших усилий, воспроизводятся в нашей голове, пытается так разрушить эти существующие семантические, смысловые связи, пытается привести их в такое магматическое движение, чтобы эти элементы могли поновому сочленяться, поновому соединяться. Ницше понимает, что творчество есть не усилие чистой мысли, направленной кудато, идущей в какуюто пустоту, где она откроет чтото новое, а физика. Скажем, движение словесных, языковых масс — это физика, физическое столкновение слов, и одно слово, стал киваясь с другим, выявляет его тайную метафору, какуюто внутреннюю его форму и так далее. А просто говоря и просто мысля, сделать ничего нельзя, нужно ставить на себе или на своем языке эксперименты, и Ницше проделывает это, проделывает разрушительную работу, — красота его текстов явилась продуктом этой работы. Он приводит в движение языковые массы, сталкивая одну с другой так, что они сами уже высекают новые искры, помогая тем самым мыслителю мыслить поновому.

Повторяю, чтобы мыслить поновому, нельзя просто захотеть этого. Нужно делать чтото, и это чтото делаемое вполне технично. В разных случаях оно поразному делается, то есть эксперименты бывают разные, — скажем, у Ницше это языковые эксперименты. Этот эксперимент, как система самих понятий у Ницше, служит для высвобождения некоторых симптомов. Поэтому, скажем, разум есть рабство в том смысле, что разум есть усреднение мысли, мысль многих. Это — рацио. Поэтому ницшевские понятия, которые он вводит, пытаются как бы систематизировать, дать чтото понять, передать то уникальное переживание и ощущение, которое у Ницше названо «волей к власти» или «сверхчеловеком». Значит, точно так же, как «воля к власти» не есть, повторяю, господство какоголибо рода, а есть термин философского языка («воля к власти» непереводима на эмпирический язык), «сверхчеловек», как я уже намекнул, не есть термин, указывающий на какуюто реально существующую породу людей, которая существовала бы отдельно от других. Скажем, вы можете автоматически понять так, что под «сверхчеловеками» (тем более если добавить к этому «белокурую бестию») Ницше имел в виду какуюто определенную нацию или страну и так далее. Ничего подобного, он имел в виду то, что разыгрывается в каждом человеке, в любом, и совершенно независимо от какоголибо реального, натурального образа реально существующих людей. И уж конечно же Ницше вовсе не имел в виду под «сверхчеловеками», или «белокурыми бестиями», немцев, как потом стало думаться и считаться. (Он вообще терпеть не мог свою собственную нацию. Я говорил уже (если не говорил, тогда скажу): он настолько терпеть ее не мог, что выдавал себя за человека княжеского польского происхождения.) Разъяснение мы находим через проблему «воли к власти», сверхчеловека, то есть существа, которое преодолевает в себе человеческое (то, что на данный момент стало человеческим).

Любое созданное новое в тот момент, когда оно создано, уже есть культурный формализм, навык, который массифицируется. И это игра, с которой потом надо будет бороться; это игра, которая все время возобновляется и повторяется в человеческой истории. (Кстати, чтобы потом к этому не возвращаться и чтобы у вас была еще одна параллельная ассоциация, опоставьте мысленно то, что я сказал о стиле Ницше, с практикой сюрреалистов — я пока на сюрреализме подробно останавливаться не буду, а потом специально к нему вернусь, — появившихся только в XX веке, и наложите на это их от ношение к языку, проблему автоматического письма, транса и так далее.)

Так вот, идя через проблему «воли к власти», или преодоления, Ницше сталкивается со средним существом в человеке, которое, как он считает, нужно преодолеть. Что это за существо? Конечно, Ницше имеет дело не с человеком вообще, а с мыслящим, размышляющим, философствующим человеком. Это некое существо в человеке, с которым нужно бороться, чтобы открыть пространство и поле, на котором «воля к власти» могла бы разыграться, — это метафизика, или метафизический человек. И все критические мысли Ницше крутились вокруг этого предмета, и, крутясь вокруг него, они породили феноменологию, породили проблему феномена, о которой я пока еще не говорил, породили проблему интерпретации, проблему подозрения в отношении мысли, породили какуюто новую стилистику в самом нашем восприятии того, что такое мысль, идея, породили новую стилистику и в нашем отношении к труду, к миру мысли. Мы к мысли поновому относимся, так раньше не относились; то, как мы относимся, есть продукт труда, результат труда и истории определенного числа людей, в том числе Ницше.

Что это за метафизика такая? Как ее Ницше критикует? Многие современные философы считают, что Ницше последний философ метафизики, то есть с Ницше кончается метафизика (он как бы гвозди ей в гроб заколачивает — метафизически), но мы потом увидим, что это не совсем так, что философские термины, случается, меняются и Ницше метафизикой называл не совсем то, что мы называем метафизикой или что следует называть метафизикой. Метафизика есть постулирование некоторого в опыте не данного, сверхчувственного, действительного мира. Потом мы узнаем, что вообще нет никаких актов нашего познания и нашей нравственности, таких, которые не имплицировали бы внутри себя некоторых сверхопытных утверждений и допущений, то есть метафизических допущений и утверждений. Следовательно, если это так, то Ницше всетаки под метафизикой, или под метафизическим существом, под метафизическим человеком, имеет в виду нечто совершенно особое. Он имеет в виду любой такой способ мысли и поведения, который строится и осуществляется здесь, в посюстороннем мире, так, что человек, или существо, осуществляющее этот акт мысли и поведения, всегда обращается, заходит в некоторый трансцендентный мир. Вот [мир] hic et nunc — здесь и сейчас, а вот некоторый трансцендентный мир — назовем его «трансцендентная перспектива», — здесь живут сущности.

Я говорил, что философ мыслит на языке предельных представлений или предельных предметов, то есть не об эмпирических предметах, а о таких вещах и свойствах, которые есть, свойственны эмпирическим предметам, но, чтобы мыслить о них, мы создаем некоторый полный, законченный, предельно представленный предмет. Вот, скажем, я приводил пример — сверхчеловек и человек. Эта антитеза есть способ говорить, а не описание реально существующих вещей, способ говорить о том, что есть в человеке. Чтобы говорить об этом, я изобрел предметы, они называются полными или предельно представленными; на другом языке такого рода полные, предельно представленные предметы суть сущности. Например, сущностью геометрии является точка, не имеющая объема и измерения; она не существует, но о ней рассуждают или посредством этой точки рассуждают. И в мышлении существует допущение, что есть некоторый мир идеальных предметов, или сущностей, он же есть и мир законов. Так вот, мое поведение и мышление здесь организуются так, чтобы то, что я думаю, или то, как я поступаю, получало оправдание и основание в той мере, в какой это выводимо из мира сущностей.

Приведу такой пример: в нашем не очень развитом и не очень грамотном моральном языке мы очень часто говорим, что нравственно то, что служит делу социализма. Это типичный пример метафизической фразы, она произносится метафизическим существом. В каком смысле метафизической? Посмотрите на строение этой фразы. Она предполагает, что чтото должно делаться hic et nunc и иметь оправдание в той мере, в какой это может быть поставлено элементом в цепочку движения к социализму, а социализм — это трансцендентное явление, то есть это действительное, истинное общество, которое не существует эмпирически, а существует в мире законов и сущностей. Значит, мое поведение или моя мысль здесь, сейчас имеет смысл только тогда, когда она элемент (может быть показана как элемент), вытекающий из этих законов. Это называется метафизическим основанием морали, мысли и так далее, и это есть навык в культуре, заимствованный из классической философии.

В самой философии это гораздо сложнее, но я говорю сейчас, в частности, о культуре, а всякий критик (а Ницше — критик) имеет дело не с философами как таковыми, а с культурами, то есть с тем, как общество ассимилировало философию. Скажем, я ведь не случайно заговорил об этом, потому что, если вы станете читать Ницше, вы там обнаружите поток иронии, издевательств, которые Ницше обрушивает на Сократа: на сократовскую теорию определения, на сократовскую манеру вести диалог, на сократовскую мораль, на сократовские поучения. И обнаружится, что он упрекает Сократа в том, что тот поучал людей, внедряя им усредненные мысли, усредненные представления, и прочее, и прочее, что никакого отношения к историческому Сократу не имеет, но имеет отношение к образу Сократа, как он существовал в окружающей Ницше университетской культуре. Так что все это нужно брать со щепоткой соли.

Мысль Ницше глубже и сложнее. Я процитирую (Ницше рассуждает о языке): «Язык в своих истоках относится к эпохе самой рудиментарной формы психологии. Мы вступаем в царство грубого фетишизма, когда мы осознаём основные предпосылки метафизики языка, или, просто говоря, разума. Я боюсь, что мы не избавимся от Бога, потому что все еще верим в грамматику»[21]. В другом месте он говорил о том, что религия есть платонизм для народа (так и объявлял). Возьмем эту фразу и обратим внимание на составляющие ее элементы: вопервых, язык относится к области наших основных психологических форм; вовторых, у этого языка есть основные метафизические посылки; втретьих, эти метафизические посылки есть то, что мы называем разумом; и, вчетвертых, мы не избавимся от Бога (обратите внимание, есть элемент Бог, по отношению к которому есть проблема избавиться от него); но, впятых, избавиться от этого Бога невозможно, пока мы все еще верим в грамматику.

Я начну с конца этой фразы: почему здесь вдруг возникает термин «Бог», ведь речь шла о грамматике, о языке, о метафизических посылках в языке, что само по себе нужно еще объяснить? Почему вдруг в этом контексте возникает Бог, от которого нам нужно избавиться, и избавиться трудно или невозможно, поскольку люди продолжают верить в грамматику? Что такое Бог? Бог есть все то, о чем я говорил, то есть трансцендентный шаг, шаг, состоящий в том, что для моей жизни здесь действительно существуют некоторые основания в мире, я не одинок, под моими ногами есть какойто фундамент, и этот фундамент лежит в действительном мире. Фундамент, основание, оправдание, гарант существования есть мир сущностей. В эмпирическом мире (ведь фактически действительный мир отличается от нашего мира, — в философии он обозначается как мир per se, то есть мир для себя, а не для человека, то есть не так, как нам представляется, а так, как есть в себе самом) могут быть землетрясения, несчастья, несправедливости.

Вспомните, лиссабонское землетрясение 1755 года послужило основанием для сложных философских дискуссий в жанре теодицеи, оправдания Бога: если Бог есть, то каким образом он может допускать столь бессмысленные массовые несчастья? Так вот, землетрясения в мире, в эмпирическом мире, выбивают почву изпод наших ног, но это в эмпирическом мире, а действительный мир, мир сущностей, скрытое устройство мира, есть гарант нашей жизни. Предположение этого гаранта и есть то, что Ницше называет Богом. Фраза, кторую в 1968 году начертали на стенах Сорбонны во время студенческих волнений, принадлежит Ницше; она звучит очень просто (и она есть симптом современности, типичный комплекс современного переживания в XX веке): «Бог умер». Что это значит? Это значит, что разрушилась вера в некий гарант нашего существования, лежащий вне нашей непосредственной эмпирической жизни, но тем не менее содержащий в себе некий план, некоторое устройство, ведущее историю и придающее ей какойто смысл.

У Бодлера есть интересное стихотворение о слепцах, которые бредут по дороге, простукивая мостовую палочкой. Вы знаете, что в силу многолетней слепоты голова у слепцов приобретает особое положение: она всегда задрана кверху; тем самым в силу физического, анатомического положения головы получается так, будто взор слепцов (а у слепцов нет взора) устремлен в небо. Бодлер, не менее чувствительный человек, чем Ницше, нашел образ, точно выразивший современное ощущение, основное современное переживание мира. Глядя на слепцов, идущих с задранными вверх головами, Бодлер восклицает: «Что вам этот свод пустой?!»[22] Там ведь ничего нет; в небесах, по определению, ничего нет, и голова задрана ведь не потому, что в небесах чтото есть, в небеса обращены пустые, незрячие глаза. Что вам этот свод пустой? В силу очень многих причин (частично об этих причинах я говорил в самом начале) опустение свода, или «Бог умер», и есть основное переживание современной европейской культуры.

Но при чем тут язык? Почему вдруг это возникло в контексте суждений о языке? Мы уже видели перед этим, что язык — это такая вещь, по отношению к которой нужно вести себя экспериментально. Ницше сам это демонстрирует: в языке самом по себе ничего не подумается, ничего не помыслится, ничего не откроется, нужно привести его в движение, столкнуть языковые массы, разрушить устоявшиеся семантические, смысловые связи, то есть нужно вести себя с ним согласно какомуто произволу (экспериментально, одним словом), чтобы высвободить чтото. И тут, сказав слово «произвол», я невольно должен ввести другую фразу Ницше, которая, может быть, была сочинена сознательно в перекличке с Достоевским, а может быть, и нет, — трудно это установить. Я, во всяком случае, не берусь это сделать. Она звучит так: истины нет, все дозволено. Вы знаете, как в варианте Достоевского звучит эта фраза — она звучит не как ответ, она стержень мучительного рассуждения: если Бога нет, то все дозволено. Я фактически ввел эквиваленты, ведь я уравнял в этом рассуждении Бога и истину (уже уравнял). Достоевский говорил на своем языке, в лоне своих проблем. И ницшевская фраза «истины нет, все дозволено» — это иносказание ощущения «Бог умер, мы одни, нам не на что ссылаться, нет никакого твердого неба сущностей, это свод пустой, там ничего нет, и нечего в него вперяться, там мы ничего не прочитаем».

Но язык нас все равно обманывает. Мы ведем себя с ним произвольно и тогда его побеждаем. Истины нет, и в том числе нет истины языка, и тогда все дозволено. В языке есть не истина, а в языке есть неистина. Что имеется в виду? То, что язык наш построен так, что он сам толкает нас к утверждению, что в потустороннем мире чтото есть. Если мы занимаемся геометрическими рассуждениями, то мы говорим «точка», «линия», а грамотный геометр, в общемто, знает, что линий и точек не существует, что это есть допущение, абстрактные объекты, фигурирующие в геометрическом рассуждении, посредством которого мы чтото получаем, доказывая теоремы. Но в языке, скажем, существует точка А. Что это значит? Язык нас толкает к тому, чтобы сказать: это существует в мире в виде некоего идеального, но существующего, реального предмета, особого, гладкого, круглого, истинного, полного предмета. Вот отсюда и появляется этот ход у Ницше, когда он говорит: пока мы следуем грамматике, или пока мы верим в грамматику, пока мы выполняем то, на что грамматика, то есть форма самого языка, нас толкает (в языке мы говорим: точка, линия, причина, субстанция, акциденция и так далее, и язык нас толкает предполагать, что субстанция действительно существует, что причина действительно существует как какойто предмет, что линия существует, что числа существуют, точки существуют), пока мы толчкам уступаем, то есть пока мы верим в грамматику (а толчки идут оттуда), мы от Бога не избавимся. Мы попрежнему будем предполагать то, во что сейчас, как говорил Ницше, невозможно верить, ничего этого нет.

Лекция 5

Давайте вернемся к Ницше. Я напоминаю, что мне и хочется, и одновременно приятно говорить о Ницше, поскольку Ницше оказался прообразом очень многих идейных кристаллизаций, связок мысли, понятий всей современной философии. Мне осталось ввести еще несколько представлений о Ницше, которые одновременно будут введением в современную европейскую философию, в философию XX века.

Я все никак не могу найти цитату, которой я хотел начать, а цитата в случае Ницше имеет особый смысл (я одновременно пожалуюсь на самого себя и одновременно чтото скажу), потому что в случае с другими мыслителями можно излагать ход мысли, а в случае с Ницше особое значение имеет то, как высказана мысль, имеет значение сама стилистическая, словесная форма мысли, поскольку я уже говорил, что мысли Ницше высказаны в афористической форме, где сама форма несет определенную дополнительную нагрузку для ума, поскольку она должна расшатать в нас какието мыслительные навыки, расшатать смысловые связи в нашем сознании, расшатать их какимто укрупнением, необычностью, дерзостью. Более того, пожалуй, впервые с Ницше, если не говорить о романтиках, в европейской культуре появляется особый образ, особая фигура, которая потом будет пронизывать весь XX век (ну, помолимся и пойдем дальше) и на которую в свое время обратил внимание и Томас Манн, — это образ гениальности как болезни или образ больного гения. Этот образ болезни не есть болезнь в медицинском смысле слова (хотя предполагается минимум «благоприятных» в кавычках, медицински описуемых обстоятельств, то есть сама болезнь), а есть образ культуры, в котором болезнь выступает как некое привилегированное состояние, в котором можно испытать, увидеть, почувствовать нечто такое, что в других состояниях нельзя. Это состояние привилегированное именно потому, что оно предельное состояние, то есть оно похоже на саму стилистику Ницше: здесь состояние совпадает с характером языка.

Помните, я говорил о языке, что расшатывающий, экспериментальный язык не просто передает мысль, не просто является инструментом сообщения, — он является особым соединением, монтажом слов и метафор, которые просто самим словесным соединением должны чтото вызвать, возбудить, открыть, разорвать какуюто пелену в сознании читателя и слушателя. Сам язык есть какоето предельное состояние, если под предельным состоянием понимать приведение в движение самой словесной материи языка и разрушение штампов, привычных ходов мысли, привычных семантических связей (предельное состояние — это такое состояние, в котором разрушено все привычное или само собой думающееся). Точно так же, как такое свойство языка, привилегируется и свойство болезненного состояния. С Ницше появляется больной гений или больной артист, больной художник, который именно в силу своей болезни и только изнутри ее может внести новые краски, новые чувства, ощущения и мысли.

Я уже говорил в прошлый раз о том, каково отношение Ницше к разуму Оно может быть выражено словами Достоевского (в прошлый раз я переиначил Достоевского на Ницше, а сейчас Ницше переиначу на Достоевского): в глазах Ницше человеческий ум, или рассудок, разум, то есть некоторая объективная и логическая упорядоченность наших представлений, выступает (тут уже я привожу слова Достоевского) как эвклидов ум — жалкое изобретение слабосильного человеческого ума[23].

Первое, что интересует Ницше (и эта тема для нас очень важна, потому что через нее вводятся некоторые последующие темы современной европейской философии), — это так называемая проблема двух миров, о которой я вскользь уже говорил. Я скаал в прошлый раз, почему и как Ницше отождествляет отношение человека к Богу (как отношение человека к некоторым объективированным вне его представлениям, нормам, то есть идолам) и отношение к грамматике, то есть к чемуто такому, что независимо от творческого начала в человеке, независимо от реальной жизни его сознания и воли содержит в себе некоторые кристаллизации, некоторые объективированные представления или допущения того, каков мир, которые хотя в действительности и свойственны только самому языку, но через некоторые операции переворачивания представляются человеку свойствами мира.

Скажем просто (и дальше мы эту тему увидим в гораздо более поздней, неопозитивистской критике философии): в языке есть субстантивные черты, то есть существует связка, которую логики изображают как субъектпредикат. Существует субъект нашей речи, и речь высказывает предикат относительно этого субъекта. Ницше считает, что то, что наука и философия называют субстанцией в мире, субстанцией, которая обладает некоторыми акциденциями, то есть свойствами, есть просто перенос некоторых черт нашего языка на сам мир, или, говоря на современном, тоже не очень точном языке, есть образец отчуждения сознания (то есть перенос некоторых связок, свойственных только устройству нашего языка и сознания, на мир и овеществление их в мире). В этом смысле для него такое отношение к миру, на которое перенесен грамматический костяк нашего языка, то есть некоторые грамматические посылки, допущения и условности (а они условности именно потому, что есть языки, не обладающие артикулированной субъектнопредикативной структурой, и, следовательно, в этих языках такой картины мира, которая содержала бы в себе субстанцию и акциденцию, просто не возникло бы), есть богоподобное отношение, то есть подобное отношению к Богу, и поэтому Ницше, как я говорил в прошлый раз, высказывает свою афористическую мысль, что мы не избавимся от Бога, пока не избавимся от грамматики, от веры в грамматику. Под верой в грамматику в данном случае имеется в виду не соблюдение грамматических правил в языке, а перенесение грамматических черт языка на действительность. Вот отсюда и начинается у Ницше изложение проблемы двух миров.

Вы знаете, что по допущениям объективного научного и теоретического рассуждения мы должны в том, что мы видим, слышим, воспринимаем, видеть не просто то, что мы видим, воспринимаем, а видеть воспринимаемое как отблеск чегото другого, что в самом воспринимаемом не дано, но что в нем прочитывается объясняющим теоретическим разумом. Это нечто — действительный мир, который проступает в мире видимом. Если мы научились так смотреть на мир видимый, что читаем в нем мир невидимый, или действительный, то мы тем самым понимаем или объясняем мир видимый. Другими словами, все наши объяснительные демарши и структуры построены на таком ходе мысли. Мы допускаем нечто видимое нами в действительности, то есть в окружающем нас мире, в той мере, в какой мы способны это видимое и воспринимаемое поставить в связь с чемто невидимым, способны вывести видимое из невидимого.

По мысли Ницше, на такую процедуру нас толкает язык (это критика языка, о чем я уже говорил). Эта процедура называется удвоением мира, незаконным, по Ницше, удвоением мира. Он примерно так его мыслил: мы общие черты языка приняли за черты мира, и тем самым мы научились пренебрегать обыденным опытом. Уже само различение обыденного и действительного (или истинного) мира, мира по мнению и мира по истине, предполагает некоторое пренебрежение к обыденному сознанию или обыденному опыту. И в устах Ницше этот пассаж, пометка этой черты пренебрежения имеет в виду не какиенибудь гносеологические тонкости прежде всего, а имеет в виду пренебрежение чемто жизненным, какойто живой потенцией бытия и человека. Но, говорит Ницше далее, если истинный мир есть лишь схематическое удвоение общих черт видимого мира, то (я дальше цитирую) «идея о нем оказывается бесполезной и лишней»[24] и, следовательно, опровергнутой идеей. Избавимся от нее, говорит он. Но если лишним понятием оказался мир невидимый, истинный мир, или мир по истине, то лишним оказывается тогда и понятие видимого мира, ведь видимое мы отличаем, сопоставляя его с невидимым.

С истинным миром мы избавились также и от видимого мира, говорит Ницше. У нас есть только один мир. Что это за мир? Это — мир феноменальный. (Дальше мы будем с этим иметь дело и будем уже более четко и на более техничном философском языке это понимать.) Что значит феноменальный мир? В переводе на русский язык это «являющийся мир». Без специальных понятий феноменологии мы пока еще не можем понять, что значит утверждение, что есть только явления, или только феномены. У Ницше ни терпения, ни темперамента, ни склада характера не хватило на чисто технические занятия философскими понятиями. Он ведь молотком работал, идолов простукивал, на это ушла вся его страсть. Пока нам достаточно утверждения того, что Ницше как бы говорит нам, что в этом мире есть то, что в нем есть, и нечего искать за этим чтото другое. Если вы ищете чтонибудь другое, тогда вы пренебрегаете жизнью. И здесь у Ницше появляется тема, которая как символ проходит через всю его философию, — тема Ressentiment (это словосимвол у него встречается все время). Чувство мести Ницше считал своим главным врагом. Что это за чувство мести и почему вдруг эта психологическая категория так распаляет философа? Нет, это не психологическая категория имеется в виду и не психологическое чувство мстительности в человеке, а имеется в виду определенное культурноисторическое состояние, которое обозначается этим словомсимволом, то есть таким словом, через которое говорится чтото другое и более значительное.

Что значит чувство мести, которое чудилось Ницше повсюду, даже у Сократа? Чувство мести — это состояние всякого человека, который сам себя не реализовал, не позволил себе пароксизма страсти, пароксизма честолюбия, пароксизма жизнеутверждения, пароксизма перехода всяких мер и прочее и в этом смысле не реализовал себя как человек. А я подчеркну, что основная страсть философии Ницше — это не поиск истины, а поиск во что бы то ни стало реализации человеком себя. Так вот, человек, который не реализовал себя, прибегает к разуму, к рассудку, чтоб мстить тем самым другим, мстить миру, в котором случаются акты Цезаря, то есть переход Рубикона и другие акты, которые тоже есть переходы своих рубиконов. Сам призыв к разуму в переводе на язык Ницше есть призыв к банальности, потому что договориться об общем (а разум есть место для всеобщего) можно только по поводу банальности. А за уговором всех договориться о банальности может стоять только чувство мести со стороны людей, которые сами себя не реализовали (или не осмелились реализовать) и знают об этом.

Я напомню ту тему, которую я частично затрагивал в прошлый раз, что разум, рассудок в контексте такого рассуждения (а вы уже ощущаете его небуквальный смысл, то есть Ницше нельзя цитировать в контексте учебника по логике, в контексте учения, что такое разум) — это не просто описание мира, как он есть, или разума, как он есть, с которым можно было бы спорить (в смысле адекватно это описание своему предмету или не адекватно). Через такое рассуждение выражаются определенные — и очень выразительно выражаются, если вы мне простите эту тавтологию, — определенные состояния. Это как бы сейсмология состояния всей культуры, а душа Ницше — это сейсмографический инструмент. Внутренние толчки происходящего фиксируются словами Ницше, которые, следовательно, не нужно принимать за чистую монету в определенном смысле слова. Показания стрелки (или черт его знает чего, я не помню, чем сейсмографы показывают подземные колебания) не есть описания этих колебаний, это знаки, симптомы. Но, поскольку Ницше сам призывал нас к симптомальному чтению (я дальше поясню, что это значит), мы и Ницше можем подвергнуть симптомальному же чтению (он дает нам такое право), то есть такому, какому он подвергал других философов, и если считать, что наказание есть право преступника, в данном случае преступника в области мысли, то мы обращаем это право на Ницше.

В тех словах, которые я воспроизводил, прозвучала впервые определенная тема, которая дальше получила большое значение в XX веке, — тема политического смысла, или мироустроительного смысла разума, тема того, что разум может быть орудием государственного насилия и управления. Эта тема подспудно существовала в буржуазной культуре XVIII–XIX веков, как некоторый ее внутренний замысел, который никогда не высказывался вслух в той форме, как его высказал Ницше. Вы помните, я говорил о Бентаме, который направил свою докладную записку (или, как сегодня принято выражаться, записку в руководящие органы), свой философский трактат французской Национальной ассамблее. В этом трактате фигурирует паноптикум, в котором все обозримо, в котором, как в точке обозрения, сидят знающие люди. И для чего Бентам писал этот трактат? Ему казалось естественным, что знающие могут управлять, и он писал его как руководство для властей, то есть, иными словами, специфически буржуазная идея — это вовсе не идея индивидуализма, как это мы обычно можем слышать, это не идея свободы, равенства и братства (это слова из универсального человеческого словарного запаса, и ничего специфически буржуазного в них нет), а специфически буржуазной идеей, то есть такой идеей, которая может стать классовой, если под классовой идеей понимать некоторый духовный горизонт, внутри которого движется заинтересованное сознание класса (то есть реализующее свои корыстные интересы), — такой специфически буржуазной идеей, повторяю, является идея опекаемого, управляемого и воспитываемого человека. И поскольку разум, по мысли Ницше, адресован благоразумию, адресован среднему, адресован банальности, то он и есть орудие этого воспитания и управления. Мир вокруг нас, скажет Ницше, разнообразен, в нем миллионы темпераментов, миллионы цветов, оттенков радуг, а вы хотите насильно впихнуть его в какойто стандарт. Ну конечно, скажет Ницше, вы же хотите управлять, а управлять можно через стандарт, и разум вас обслуживает, но в действительности через разум вы канализируете свое чувство мести и сами вы — ну как сказать? — импотентные привидения и хотите весь мир привести к своему облику и подобию.

Эта тема возможного политического переворачивания разума ставит перед таким мыслителем, как Ницше (и потом я снова напомню Кьеркегора), простую проблему: что я буду сейчас заниматься тонкостями логических построений, тонкостями обязательного выражения моей мысли в какойто общей для всех форме, доказательной и убедительной (а общей — значит, опошленной, банальной), если в действительности перед лицом разума решается вся моя жизнь? Реализуюсь ли я и, самое главное, выполню ли я свою ответственность? А ответственность — это, как я говорил еще во введении, одно из основных философских понятий. Оно состоит в том, что мир существует лишь в той мере и до тех пор, пока в этом мире есть хоть одно сознательное существо, которое готово взвалить на свои плечи ответственность за то, чтобы чтото было в мире, будь это чтото закон или человеческое чувство (я имею в виду человеческое чувство как некий образец). Пока мы на уровне собственной ответственности, собственного страха и трепета не несем тяжесть мира, то и в мире ничего нет, он пуст.

Заодно, попутно напоминая Кьеркегора, я одним словом назову тему, которая потом нам будет нужна для экзистенциализма, но которую я сейчас сразу могу коротко расшифровать, чтобы дальше у нас не было загадок, что это значит. То, что я сейчас описал, Кьеркегор описал в понятии, или символе, Angst (немцы говорят Angst, французы в этом случае говорят angoisse) — «страх», но это не страх, это под ложечкой сосущая тоска. Состояние человека, который поставлен в ситуацию ответственности, и описывается как состояние angoisse — страха, тоски. Страшно, но страшно не в смысле страха перед несущейся на тебя машиной, страха перед человеком или выражением его лица, перед какимто конкретным предметом или событием, а страшно само положение человека в мире. В этом смысле слова angoisse — тоска. Angoisse одновременно несет в себе ощущение и пустоты тоже. Это как бы двуликий Янус, двойной символ. Символ томления перед лицом сознания, ответственности, а иначе будет пустой мир, то есть человек в пустоте. Переведем это на другой язык, сказав (упрощая, конечно, немного), что страх есть просто [чувство] «смогу ли?», а при этом гдето под ложечкой, под желудком — пустота. Отказаться очень легко, и вот возникает полый человек в том смысле, как я уже говорил: простукиваем, а там — пустота, и в эту пустоту устремляется рушащийся мир, уже не стоящий на ногах, а засасываемый в пустоту. Отказ от ответственности, отказ от бремени свободы — вот второй лик страха, или состояния Angst. Потом, в экзистенциализме, в экзистенциалистских текстах, вы систематически будете встречать Angst, angoisse — страх, и, ради бога, не накладывайте на это то, что говорят комментаторы, а они говорят, что это ужас человека перед нищетой, безработицей. Ницше сказал бы, что ужас нужно скорее испытывать не перед безработицей, а перед работой.

Повторяю: философский язык обладает такой сложностью, что в самом философе идет постоянная борьба с его же собственной тенденцией понимать именно так. Когда в философии вы встретите слово «страх», не думайте, что это то, что вы знаете в себе или в других как психологическое состояние испуга перед чемнибудь или кемнибудь. И есть еще тысячи других понятий в философии, которые совпадают с психологическими понятиями, но не являются ими по одной простой причине: у нас те слова, какие есть, других — нет. Таков наш язык, но в философии употребление тех же самых слов, что и в обычном языке, обычно обусловлено какимито ходами мысли и какимто предупреждением; какаято машина смонтирована в философском тексте, и надо эту машину видеть и понимать.

Angst или angoisse — эта тема прозвучала впервые у Кьеркегора, а затем Кьеркегор ее проигрывал внутри религиозных ситуаций, рассматривая религию как систему, которая похожа на язык у Ницше, то есть это такая же систематизированная банальность, внутри которой индивиду приходится самому открывать, находить поле ответственности, то есть то, где он, только он может взвалить на свои плечи существование чегото в мире. (Повторяю свою мысль: для того чтобы в мире чтото было, достаточно, чтобы была одна личность.) Это состояние есть личностное состояние, которое дается символом Angst, или символом страха или тоски (или, может быть, смутности, если иметь в виду старый смысл этого русского слова[25]).

Так вот, мы вдруг начинаем понимать эту тему (особенно после Ницше, который соединил ее с темой полого человека): о чем мы можем думать и говорить в терминах нейтрального разума, если мы на своем опыте знаем, что люди или равнодушно смотрели на то, как во имя какогото рацио, разумного устройства, убивали миллионы людей, или же сами какимто образом в этом участвовали; что мы можем говорить о рацио, если мы оказались в ситуации, когда мы не можем больше под это рацио подставлять ответственное лицо? Ницше чувствует еще до рубежа веков чудовищный переворот в ситуации. Классическое представление, продолжателем (но не эпигоном) которого является всякий философ, в том числе и ваш покорный слуга, состояло в твердой уверенности, что разумный акт, или акт разумного мышления, есть одно из величайших личностных проявлений человека и что он всегда имплицирует в себе индивидуального и ответственного носителя этого акта. Но что сегодня мы можем сказать, когда мы знаем, что есть «разум» в кавычках, который говорит голосом разума, а вот кто его носитель и кому отвечать, если дело пойдет вкривь и вкось да еще и на костях миллионов, неизвестно. Это анонимный разум, понимаемый в данном случае как некоторый способ управления людьми через их усредненное разумное сознание. Я имею в виду очень простую вещь, которая вам известна: один из парадоксов века, с которым мы столкнулись во время Нюрнбергского процесса.

В какомто смысле наши суждения и способности понимания застряли на этом историческом пункте.Но под то, что я буду сейчас говорить, подкладывайте одну ассоциацию: когда Ницше говорит о разуме как о своем враге, он имеет в виду всякого рода или весь ряд таких мысленных актов, под которыми нет ответственности (полый — это безответственный); и еще — напоминание из классической философии о том, что под разумным актом мы понимаем прежде всего акт, в котором проявляется личностное самоутверждение, и мы всегда можем найти вменяемое лицо, то есть лицо, которому можно вменить последствия того акта, который был совершен. С чем мы столкнулись в Нюрнберге? А с тем, что вменить случившееся оказалось некому. Кто убивал? Эйхман не убивал лично. Много тысяч людей, людей благопристойных, хороших граждан (и многие из них даже были учеными, не говоря уже о том, что если это были немцы, то они конечно же любили цветы и животных), работало винтиками рационально организованной машины, а когда пришло время подбить бабки, то и судить оказалось некого. Вся драма англоамериканской и так далее юриспруденции состояла в том, что классические юридические понятия вины, наказания, ответственности и вменяемости просто были неприменимы к этим почтенным гражданам. Бессмысленно искать стрелочника, который в эсэсовских командах действительно занимался непосредственно расстрелами, и явно ведь — не он автор убийства миллионов. Работала разумная организация, рационально организованная, а носителя разума не было.

О чем мы можем сегодня говорить перед лицом разума? Мы ведь спрашиваем не о том, какие арифметические, шахматные или другие задачи он может решать, а о том, бьется ли там пульс ответственности. Можем ли мы локализовать того, чьему разуму вменить, если чтото случилось? Когдато греки очень интересно рассуждали, и есть такая фраза — Платон ее многократно высказывал, приписывая ее Сократу (Сократ, может быть, тоже это говорил, но, поскольку Сократ и Платон — это почти что одно и то же лицо, нам их бессмысленно различать): «Самое страшное, что с человеком может случиться, это если боги лишат его наказания»[26]. (Я, к сожалению, не смогу пояснить смысл этой фразы, это потребовало бы длинного рассуждения, но возьмите ее как афоризм и сами подумайте над тем, что она могла бы значить.)

Страницы: 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Можно было забыть, что через несколько часов город будет разгромлен пушками, что на тротуарах будут...
«Маленький городок был расположен в степи, и тому, кто, выйдя за околицу, вглядывался в марево дальн...
Русская классическая литература в своих лучших образцах всегда была пронизана светом Христовым. Расс...
«Весною 190* года, въ холодныя и дождливыя сумерки, по тихой окраинной улиц? очень большого губернск...
«Людмиле Александровне Верховской исполнилось тридцать шесть лет. Восемнадцать лет, как она замужем....
Цикл статей о народной поэзии примыкает к работе «Россия до Петра Великого», в которой, кратко обозр...