Сука в ботах Соколовская Наталия
А вскоре к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы простыни, мертвую Августу.
Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу, который замешкался с задней дверью. Августина племянница смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно, от кого: мертвой Августы или живой Муськи.
«Надо же, и тут на самообслуживание перешли!» – удивилась Люба, памятуя, что Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашней простыне.
Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была «газель», то есть по виду самая привычная маршрутка.
За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.
Через полгода, по закону, Муська Живоглотка вступила в право наследства и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого вскоре на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: «Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему».
Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла «полусадником», всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все, что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. «Хулиганили» только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.
Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.
Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных «сникерсов-марсов», а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. «Зазвонил, что ли, не вовремя?» – подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.
Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после «Содома с Гоморрой», как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой уже не могли. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.
Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.
Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.
«Чегой-то он тут роитьсси-то», – подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.
В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.
Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.
Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:
– Здравствуй, Люба.
Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.
– Зрассьть, – произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.
– Там вон слива, – так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. – И тут слива и две яблони, – он кивнул на соседние лунки. – А это, – он склонился над только что подвязанной веточкой, – это абрикос. – Потом помолчал немного и добавил: – Только он никогда здесь не приживется.
– Тогда зачем садить-то? – спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.
– Пусть будет, – ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.
– Откуда по-нашему так хорошо знаете? – спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.
– Учителем был. В сельской школе. Давно. – Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.
– Ясно, – сказала Люба, хотя ничего ясного в этих словах не было. – Ясно, – повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: – Ну, пойду я?
– Иди, конечно, – согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.
Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.
Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.
Спуск в мастерскую Григория справа от улицы отделяла бетонная стенка, десять ступенек шли вниз, а в конце, слева, была дверь с проделанным в ней окошком. В это окошко было видно, как Григорий сидит под лампой дневного света на низеньком табурете, возле стеллажа, все полки которого заставлены обувью, и занимается починкой очередной пары туфель или сапог, что там соответствовало погоде.
В округе были еще две мастерские по ремонту обуви, но и этот подвальчик Григория никогда не простаивал: работу свою он делал быстро, аккуратно, больше положенного никогда не спрашивал.
Любина дорога в торговый центр проходила как раз мимо дома, в котором открыл мастерскую Григорий. Сначала тянулись выкрашенная грязно-розовой краской стена котельной и широкий газон перед ней, а сразу за стеной – дом и спуск в подвальчик Григория. И на этой стене красовалась на всеобщем обозрении кривая коричневая надпись: «Смерть хачам! Россия для русских!» И сбоку был пририсован крест в кружочке. Вроде как прицел.
И вот мимо этой стены каждый день ходил в свою мастерскую Григорий, ходила на работу в торговый центр Люба и еще множество народу – в метро и обратно. Надпись появилась давно, никто ее не пытался стереть, а потом и замечать перестали.
Постепенно Григорий мастерскую обжил. Внутри появился сначала электрический чайник, потом маленький телевизор. Григорий, у которого глаза и руки были заняты, а уши свободны, чаще всего использовал этот телевизор как радиоприемник, для прослушивания новостей. Остальное его, кажется, мало интересовало.
Потом вдоль спуска в мастерскую появилась железная решетка, вроде тех, что ставят на окнах, и решетчатая дверь с навесным замком, а сверху была прилажена рифленая крыша с уклоном для стока воды.
К осени зеленые насаждения на газоне Григория окрепли. Листья, уже под холодным ветром, отважно трепыхались на них, а тонкий абрикосовый саженец Григорий укутал в старый ватник и обмотал кругом веревкой.
Видимо, все Григорий сделал правильно, потому что следующей весной саженцы, все как один, ожили и покрылись почками, и даже абрикосовая веточка, осторожно высвобожденная из ватника, хоть и с опозданием, но зазеленела.
А в начале июня случилась история с затоплением.
Под Любиной квартирой, в подвале, возле того места, где раньше в подсобке хранился Любин рабочий инвентарь, а теперь она держала разные потенциально нужные в хозяйстве, но загромождающие квартиру вещи, прорвало трубу с горячей водой. Пар валил на улицу из всех подвальных окон. Зойка в тот субботний день ушла с подружками в кино. Люба то ли на работе была, то ли по магазинам.
Григорий и Ануш вызвали аварийку. Ремонтники спустились в подвал и, уже стоя по колено в прибывающей воде, обнаружили, что нужный вентиль находится как раз позади Любиной, основательно разросшейся за двадцать с лишним лет подсобки. Это было вопиющее нарушение правил безопасности.
В итоге вентиль перекрыли, но от подсобки мало что осталось. Для Любиных испорченных кипятком вещей злые, надышавшиеся пару ремонтники тут же вызвали соответствующий ликвидационный транспорт. Таким образом комплект старых швабр, три поломанных, дожидавшихся починки стула, кресло без одной ножки, надтреснутая с края фаянсовая раковина, мешок со старыми вещами, куча разнокалиберных досок и листов фанеры для задуманного Любой ремонта, разношенные, но вполне еще целые зимние сапоги, Зойкины детские игрушки и трехколесный велосипед и еще много разного дорогого Любиному сердцу барахла – все было погружено в машину и вывезено в неизвестном направлении. «Отбить» соседям удалось только промокшую насквозь старую искусственную шубу, про которую Люба уже забыть успела, да сверкающие черным глянцем теткины боты – напоминание и вовсе лишнее. Все это Ануш аккуратно сложила возле Любиной двери.
Через час на Любины вопли сбежалась половина дома. Люба бушевала, как во времена расцвета своей дворницкой карьеры. Причем из криков ее можно было понять, что именно «нехристи-соседи», вызвавшие аварийку и позволившие «разграбить ее имущество», были всему виной.
Большая Тамара отпаивала заходившуюся Любу валерьянкой. Ануш пряталась на кухне, а Григорий сначала в полнейшем изумлении, даже не пытаясь оправдываться, наблюдал за происходящим, потом взял куртку, сказал несколько энергичных слов на непонятном языке и отправился в свою мастерскую.
Еще через полчаса Ануш, в отчаянии замерев возле окна, наблюдала, как Люба, вооружившись большим кухонным ножом, крушила маленький сад Григория.
Некоторые саженцы Люба выдирала из земли вместе с колышками, переламывала пополам в том месте, где болтался почерневший за зиму бинт, и бросала. Другим, которые сопротивлялись, Люба жестом, будто чистит рыбу, сдирала ножом наросшие веточки вместе с нежной кожуркой коры.
Обозрев дело рук своих, Люба сунула нож в карман халата, вытерла о бока саднящие ладони и удалилась восвояси.
Кроме Ануш, картину расправы наблюдали бывшие на тот момент в наличии жильцы третьего подъезда. Тамара стояла у окна, прижимая к лицу большие красные руки. Сонечка Полян, растерянно моргая, царапала сухой лапкой стекло. Александра Сергеевна что-то кричала Любе и пыталась открыть раму, но сил у нее на это не хватило.
Реакцию Григория на изничтожение сада подъезд не видел. Но два дня во двор он не выходил. Спустившемуся к нижним соседям Аркадию Ивановичу Ануш, горестно качая головой, сообщила, что «Гриша не ест ничего, а лежит лицом в стену». Муська Живоглотка тоже спустилась было с какими-то сочувственными словами, но ей дали понять, что ничего этого не требуется, и она, поджав и без того тонкие губы, удалилась.
Ясно было, что теперь между Любой и жильцами из квартиры напротив «все кончено». Остальные соседи бойкота Любе не объявляли, но и разговоров никто, кроме собачницы Глафиры, не заводил. А Глафира была Любе как раз-то и не нужна.
С неделю к газону никто не прикасался. Потом появился Григорий, собрал порушенные саженцы и отнес на помойку. А на другой день вышел с лопатой и тяпкой и начал засаживать новый сад.
В самом начале зимы в Любином подъезде снова случились подряд две смерти.
Сначала умерла Александра Сергеевна Одинцова. К этому шло давно. Последние месяцы она уже не спускалась во двор, пройтись. «Вот если бы лифт был…» – мечтательно говорила Александра Сергеевна и смотрела в окно, на детскую площадку.
Она умерла ночью, а увезли ее ранним утром. Люба сквозь сон слышала, как подъехала машина. А потом оказалось, что это за Александрой Сергеевной…
От помощи с устройством похорон Аркадий Иванович отказался. Только попросил накрыть стол для поминок.
В морг, к выносу, и в крематорий Люба не поехала, а еще с раннего утра смоталась дважды в магазин, принесла полные сумки продуктов по списку и водки принесла столько, сколько и не нужно было для их малопьющего подъезда. («Все хорошо сделала, Люба. Еще пригодится», – успокоил Аркадий Иванович.)
Стол накрыть Аркадий Иванович попросил Ануш. Выбор его был правильным, все знали: Ануш справится с этим лучше любой другой хозяйки.
Таким образом, Люба и Ануш остались один на один впервые после той полугодовой давности истории с саженцами. Люба нервничала, злилась сначала на Ануш, потом на Аркадия Ивановича, который, точно специально, свел их вместе. Но скоро ритм работы, четкость и безошибочная, осмысленная последовательность действий Ануш и ее, Любино, вовлечение в эти действия начали успокаивать. Было очевидным, что ни корить Любу, ни поминать старое Ануш, занятой важным, несуетным, веками отточенным действом, и в голову не придет.
Люба старалась все делать быстро и правильно и совсем не обижалась, что «на подхвате». Она мыла овощи, зелень и мясо, перебирала изюм для кутьи, резала лук, толкла в принесенной Ануш медной ступке орехи и чеснок, доставала из серванта и перемывала тарелки и рюмки, которыми, судя по патине, много лет уже никто не пользовался. За свой маникюр Люба не переживала, потому что знала: никакой, даже самый дорогой лак на ее ногтях не держится и вообще не очень-то подходит к покрытым хроническими цыпками рукам.
После крематория Аркадий Иванович выглядел странно. Впалые, тщательно выбритые щеки его горели возбужденным румянцем, он суетился, постоянно следил, чтобы «все было хорошо». Люба видела, как доктор Латышев усадил Аркадия Ивановича, незаметным движением взял его запястье, с минуту вслушивался, закрыв глаза, а потом велел Большой Тамаре посмотреть в аптечке лекарство от давления и накапать Аркадию Ивановичу тридцать капель корвалола.
За столом Люба сидела по заведенному порядку рядом с Глафирой, которая говорила много и ненужно, лезла к Аркадию Ивановичу с пустой житейской мудростью, и видно было, что Аркадий Иванович от этого еще больше страдает. Заткнулась Глафира, только когда встал Арсен и твердо сказал, что все это теперь совершенно не важно, а важна только наша память, и пока мы помним, все наши близкие живы.
Ничего особенного Арсен вроде бы не сообщил. Но вслед за ним встал зять Арсена Артур. И Аркадий Иванович, дернув душный узел галстука, тоже встал на нетвердых ногах. И незаслуженный Муськин Юра встал. И прораб Гоша встал, неловко зацепив стул. А за ним поднялся доктор Латышев, пугающе новый, худой, с горячими, поверх всего смотрящими глазами. Последним встал Григорий и сказал про Александру Сергеевну простые слова, что хороший она была человек и светлый и память о ней тоже будет светлая, а нам надо просто оставаться людьми, просто людьми, и даже этого будет достаточно. И Любе показалось, что Григорий посмотрел на нее.
Коротких поминок не получилось, потому что потом выпили за упокой Поляна, кстати вспомнив и его жену Сонечку, которую прошлым летом сын забрал к себе во Владивосток, и за Августу выпили, и за бессмысленных Лёню с Клавой. А потом опять встал доктор Латышев и отдельно помянул Глафириного мужа Илью Николаевича, упокой, Господи, его душу. И Люба почувствовала, как задеревенело рядом с ней Глафирино плечо.
Наискосок от Любы сидели Муська Живоглотка и чокнутая Алевтина Валентиновна, и Муська, одетая по случаю в черное, блестящим стеклярусом обшитое платье, что-то вкручивала на ухо мелко трясущейся Алевтине, которая загипнотизированно, благодарными глазами смотрела на Муську.
Встретившись взглядом с Любой, Муська осеклась, а потом стала улыбаться еще слаще. Но то, что еще вчера зацепило бы Любу, вдруг стало ей безразлично. Будто со смертью Александры Сергеевны, которая любила Любу, – Люба это знала наверняка, то есть ей очень нужно было, чтобы это было наверняка, – так вот, будто со смертью Александры Сергеевны она вдруг выросла, стала лучше.
Когда засобирались расходиться, Аркадий Иванович встал, снова дернул узел галстука и сказал, что ждет всех на девять дней.
А на шестой день Аркадий Иванович пропал.
Утром Люба позвонила ему справиться, не надо ли чего, но трубку никто не брал. «Видать, в магазин пошел. И пусть пройдетси. Тошно дома одному-то, ясное дело», – подумала Люба и переключилась на готовку обеда. В следующий раз она позвонила в пятом часу, после того как накормила Зойку и сама поела. И опять трубку никто не брал. Потом Люба вспомнила, что и вчера Аркадия Ивановича не видела.
Тогда Люба поняла, что надо зайти в квартиру. Но ключей у нее не было. Запасные, на случай, если дверь захлопнется или еще что, Одинцовы держали напротив, у Латышевых. Меньше всего Любе хотелось общаться с Зинаидой, но делать было нечего.
Дома оказался только доктор. Вместе они открыли дверь в квартиру Одинцовых.
– Аркадий Иванович, вы где? – неуверенно позвала Люба и тихонько двинулась вслед за Латышевым вглубь квартиры, заглядывая поочередно в ванную, туалет, кухню, потом в гостиную и спальню.
В гостиной на этажерке стоял граммофон с медной, распахнутой, неслышно кричащей трубой, наставленной на вошедших. Любе сделалось страшно.
Темные незашторенные окна отражали ее и доктора, настороженно оглядывающих комнаты, словно старик Одинцов играл с ними в прятки и мог оказаться где угодно, хоть в платяном шкафу. Однако нигде Аркадия Ивановича не было. Люба вздохнула с облегчением: можно уйти. В отсутствии хозяев чужая квартира казалась таинственной и страшной.
Но Латышев, к удивлению Любы, сел за разобранный еще с поминок стол, осторожно отодвинул от края поднос со слабо звякнувшими рюмками и сказал не обычным, а, наверное, таким, каким разговаривал в своей больнице, тоном:
– Люба, голубушка, пожалуйста, позовите мужчин из двадцать второй.
Стоя в дверях гостиной, Люба слушала, как Латышев, Арсен и Григорий рассуждают, с чего, кроме уже сделанного заявления в милицию, начать поиски пропавшего Аркадия Ивановича. В это время зазвонил телефон. Некоторое время все молча смотрели на аппарат, и Люба почувствовала, как мелко-мелко задрожали у нее колени. Латышев взял трубку.
Звонили из городского морга, куда днем доставили Одинцова, сказали, что кладбищенский рабочий нашел его утром возле могилы, уже мертвым.
Таким образом, девятый день Александры Сергеевны совпал с похоронами самого Аркадия Ивановича.
Двойные похороны выбили Любу из накатанной колеи. «Что делать, старые, вот и помирають, время их пришло, вот и все», – успокаивала себя Люба и не успокаивалась. Потом вспоминала, что год был високосным. «В этом все и дело, в високосном годе проклятом», – опять успокаивала себя Люба и опять не успокаивалась.
Муська Живоглотка с Глафирой бегали втихаря в жилконтору справиться, что будет с освободившейся квартирой. Им было отвечено, что если за полгода никого из родственников не объявится и завещания никто не предъявит, тогда «вымороченная квартира» отойдет государству. Люба про хлопоты эти знала и, здороваясь с соседками, прятала усмешку. Вот только никак не могла взять в толк, почему квартира, в которой почти целую жизнь прожили хорошие люди, называется теперь таким болотно-омутным словом «вымороченная». И слово «отойдет» тоже казалось ей странным. Точно говорили о покойнике…
Конец декабря и январь были самыми нарядными, но и самыми трудными в Любином рабочем графике. Народ в преддверии праздников, казалось, прописался в торговом центре, и швабру свою Люба из рук не выпускала, подтирая грязную жижицу с парадно-скользкого пола, и даже на любимое развлечение «фейс-контроль» времени у нее не оставалось.
Все неизвестно на чем и зачем долгоиграющие праздники граждане блажили: пили, гуляли и рвали разнокалиберные петарды под самыми окнами так, что Глафирины собаки от страха справляли большую и малую нужду прямо на пол.
Первые дни нового года посетителей в самом торговом центре было мало. Спросом пользовался в основном продовольственный супермаркет.
Третьего января, покрутившись полдня на работе и сдав вахту сменщице, Люба пошла домой.
На дороге, как раз между новостройкой и котельной с надписью «Смерть хачам!» – стояли две машины, пожарная и милицейская, и толпилось изрядное количество праздного люда.
«Допилися-догулялися», – злорадной скороговоркой подумала Люба, как вдруг поняла, что обе машины имеют непосредственное отношение к углу нового дома. Точнее, к обувной мастерской, верхняя решетчатая дверь которой сегодня утром, как успела заметить Люба, была открыта, потому что Григорий имел обыкновение захватывать для работы часть выходных и праздничных дней. А теперь дверь в мастерскую валялась рядом, снятая с петель, а вся стена над мастерской, вплоть до окон первого этажа, была в копоти.
Отодвигая зевак, пожарных и милицию, Люба шла прямо на красную заградительную ленточку. «Петарда, что ли, попала, вот, говорила же я…» – хотя, что и кому говорила, Люба не знала.
– Гражданочка, здесь нельзя! – милиционер перегородил ей дорогу, но Люба уже успела заглянуть за ленточку, туда, где внизу было черным-черно и плашмя лежала обуглившаяся дверь в подвальчик Григория.
– Вы знаете потерпевшего? – милиционер всматривался в белое, ничего не выражающее Любино лицо.
– Соседи мы его, – ответила Люба почему-то во множественном числе. – Соседи…
Милиционер записал Любину фамилию, адрес и сказал, что она может идти. Но идти она не могла, а все стояла на ватных ногах и смотрела в пустую черноту подвала. Потом кто-то взял ее за рукав и втянул в толпу. Это была Большая Тамара.
– Люба, что делается, Люба. – Толстые Тамарины губы тряслись, а из глаз одна за другой выкатывались крупные слезы. – Бутылку с зажигательной смесью прямо внутрь кинули, душегубы. А дверь верхнюю чем-то заклинили. – Люба молча слушала Тамару и считала капли, катившиеся по ее красным щекам. Потом сбивалась со счету и начинала заново. – А там же у него лаки, кожа, все как полыхнуло. Хорошо, компания мимо проходила, молодые ребята, дверь снаружи открыли, на Грише уже одежда горела. – Люба продолжала считать Тамарины слезы. Надо же ей было чем-то занять себя. – Тут же «скорую» вызвали, по мобильному. Его в больницу увезли, в нашу. Зинаида сказала, доктор сегодня дежурит.
Люба поправила сползший с головы платок, поблагодарила Тамару и пошла домой.
Окна соседской квартиры были плотно зашторены. Люба постояла на лестничной площадке. Из-за двери напротив не доносилось ни звука.
Дома Люба разделась и села возле окна. Около шести она увидела доктора Латышева, вышла на лестницу.
Не дожидаясь вопроса, Латышев сказал:
– Его перевезли в ожоговый центр. Он очень тяжелый, – потом посмотрел Любе в глаза и добавил: – Надо пережить. Это надо пережить.
Что это, Люба не поняла. Но еще больше не поняла последнюю фразу, которую сказал доктор, уже начав тяжело подниматься:
– А сам я, кажется, не могу.
До ночи Люба слонялась по квартире в полном одиночестве, Зойка с классом уехала на каникулы в Москву. Люба подмела пол, хотя знала, что мести на ночь глядя – плохая примета. Навела порядок в Зойкином огороженном стеллажом закутке: книжки, тетрадки, шмотки и косметика вечно валялись здесь вперемешку. Поправила вышитые салфетки на телевизоре, комоде и спинке дивана. Такие же, с нежными мережками, были у них в деревне, в самой большой комнате, которую мать называла «залой». И у тетки такие тоже были. Потом включила телевизор. Там по всем каналам паясничали под новогодними елками чужие люди. «Чегой-то они?» – неприязненно подумала Люба и телевизор выключила.
Было душно, и Люба, привыкшая к обилию свежего воздуха, мучилась, но пока запускали петарды, форточку открывать боялась, вдруг залетит такая дура в квартиру, были уже случаи.
К двум ночи беспорядочные очереди петард за окнами стихли. «Ага, боеприпасы кончились. Теперь под седьмое начнут палить», – Люба отдернула штору и открыла форточку. В комнате стало прохладно и запахло порохом.
Сна не было ни в одном глазу. Люба послонялась по квартире, в кухне налила себе чаю, выключила свет и так сидела в полной темноте, наблюдая, как гаснут окна в доме напротив.
Допив чай, Люба оделась, сунула в карман куртки большой кухонный нож и вышла во двор.
Фонари горели только на углах. Легкий морозец проникал под куртку. «Градусов десять будить, – прикинула Люба. – Так, щекотка». В такую погоду она и рукавицы-то не надевала.
Земля была белой-белой. Никакого мусора и нечистот на ее поверхности не наблюдалось, все покрыл снег, выпавший днем. Утрамбованный наст скрипел под Любиными сапогами, как туго накрахмаленное белье. Шел пятый час ночи.
Возле котельной Люба ступила на мягкий снег, и шаги ее стали неслышными. Стена котельной была шершавой, холоднющей и слегка вибрировала. «Ка-ак долбанеть еще», – почти радостно подумала Люба и достала нож.
Буквы соскребались плохо, на месте стертой оставался светлый след, и слово все равно можно было прочесть. Тогда Люба начала скрести плашмя, всей длиной ножа, взявшись за него с двух концов. Теперь буквы не прочитывались, но работа пошла медленнее. К тому же надпись была высоко, и руки у Любы стали неметь.
Проработав минут сорок, она сделала перерыв, села на корточки и прислонилась спиной к стене. От подвала, где была мастерская Григория, тянуло пепелищем. Смешиваясь с морозным воздухом, этот запах становился нестрашным, домашним. Снег вокруг Любы светился, хотя до ближайшего фонаря было метров двести. Люба пошарила глазами в поисках источника света, но ничего не нашла.
Тогда она подняла глаза вверх. Маленькая, в двойном радужном кольце, луна стояла в зените, звезды рядом с ней только угадывались, но дальше их была целая россыпь. «Да сколько же здесь всего…» – ахнула Люба, с интересом разглядывая небо над головой.
Звезды были маленькие и большие, яркие и не очень, и, все до одной, они смотрели на нее. «Вот жила бы и не знала…» А чего «не знала», Люба додумать не сумела.
Чем дольше она смотрела на небо, тем больше звезд проступало. Люба втянула голову в плечи, зажмурилась. «Господи, неужели так… так всегда?»
Сидеть стало холодно. Люба распрямилась, поколотила друг о дружку замерзшие ноги, вытерла рукавом куртки лицо и снова принялась за работу.