Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
Да, кресла из красного плюша. По вечерам мы восседали на них, как короли, и уже собирались выдавать их напрокат. По сигарете за час. Мы жили бы себе забот не зная, да еще имели бы выгоду.
– Альберт, – вспоминаю я, – а наши мешки со жратвой…
Нам становится грустно. Все это нам очень пригодилось бы. Если бы поезд отходил днем позже, Кат наверняка разыскал бы нас и принес бы нам нашу долю.
Ведь вот невезение. В желудке у нас похлебка из муки – скудные лазаретные харчи, – а в наших мешках лежат свиные консервы. Но мы уже настолько ослабели, что не в состоянии волноваться по этому поводу.
Поезд прибывает лишь утром, и к этому времени в носилках хлюпает вода. Фельдшер устраивает нас в один вагон. Повсюду снуют сестры милосердия из Красного Креста. Кроппа укладывают внизу. Меня приподнимают – мне отведено место над ним.
– Ну обождите же, – вдруг вырывается у меня.
– В чем дело? – спрашивает сестра.
Я еще раз бросаю взгляд на постель. Она застлана белоснежными полотняными простынями, непостижимо чистыми, на них даже видны складки от утюга. А я шесть недель не менял рубашки, она у меня черная от грязи.
– Вы не можете влезть сами? – озабоченно спрашивает сестра.
– Залезть-то я залезу, – говорю я, чувствуя, что взопрел, – только снимите сначала белье.
– Зачем же?
Мне кажется, что я грязен, как свинья. Неужели меня положат сюда?
– Да ведь я… – Я не решаюсь закончить свою мысль.
– Вы его немножко измажете? – спрашивает она, стараясь приободрить меня. – Это не беда, мы его потом постираем.
– Нет, не в этом дело, – говорю я в волнении.
Я совсем не готов к столь внезапному возвращению в лоно цивилизации.
– Вы лежали в окопах, так неужели же мы для вас простыни не постираем? – продолжает она.
Я смотрю на нее; она молода и выглядит такой же свежей, хрустящей, чистенько вымытой и приятной, как и все вокруг; трудно поверить, что это предназначено не только для офицеров, от этого становится не по себе и даже как-то страшновато.
И все-таки эта женщина – сущий палач: она заставляет меня говорить.
– Я только думал… – На этом я умолкаю: должна же она понять, что я имею в виду.
– Что же такое?
– Да я насчет вшей, – выпаливаю я наконец.
Она смеется:
– Надо же и им когда-нибудь пожить в свое удовольствие.
Ну что ж, теперь мне все равно. Я карабкаюсь на полку и укрываюсь с головой.
Чьи-то пальцы шарят по одеялу. Это фельдшер. Получив сигары, он уходит.
Через час мы замечаем, что уже едем.
Ночью я просыпаюсь. Кропп тоже ворочается. Поезд тихо катится по рельсам. Все это еще как-то непонятно: постель, поезд, домой. Я шепчу:
– Альберт!
– Что?
– Ты не знаешь, где тут уборная?
– По-моему, вон за той дверью направо.
– Сейчас посмотрим.
В вагоне темно, я нащупываю край полки и собираюсь осторожно соскользнуть вниз. Но моя нога не находит точки опоры, я начинаю сползать с полки – на раненую ногу не обопрешься, и я с треском лечу на пол.
– Черт побери! – говорю я.
– Ты ушибся? – спрашивает Кропп.
– А ты что, не слыхал, что ли? – огрызаюсь я. – Так треснулся головой, что…
Тут в конце вагона открывается дверь. Сестра подходит с фонарем в руках и видит меня.
– Он упал с полки…
Она щупает мне пульс и притрагивается к моему лбу.
– Но температуры у вас нет.
– Нет, – соглашаюсь я.
– Наверно, что-нибудь пригрезилось? – спрашивает она.
– Да, наверно, – уклончиво отвечаю я.
И снова начинаются расспросы. Она глядит на меня своими ясными глазами, такая чистенькая и удивительная, – нет, я никак не могу сказать ей, что мне нужно.
Меня снова поднимают наверх. Ничего себе уладилось! Ведь когда она уйдет, мне снова придется спускаться вниз! Если бы она была старуха, я бы еще, пожалуй, сказал ей, в чем дело, но она ведь такая молоденькая – ей никак не больше двадцати пяти. Ничего не поделаешь, ей я этого сказать не могу.
Тогда на помощь мне приходит Альберт, – ему стесняться нечего, ведь речь-то идет не о нем. Он подзывает сестру к себе:
– Сестра, ему надо…
Но и Альберт тоже не знает, как ему выразиться, чтобы это прозвучало вполне благопристойно. На фронте, в разговоре между собой, нам было бы достаточно одного слова, а здесь, в присутствии такой вот дамы… Но тут вдруг он вспоминает школьные годы и бойко заканчивает:
– Ему бы надо выйти, сестра.
– Ах вот оно что, – говорит сестра. – Так для этого ему вовсе не надо слезать с постели, тем более что он в гипсе. Что же именно вам нужно? – обращается она ко мне.
Я до смерти перепуган этим новым оборотом дела, так как не имею ни малейшего представления, какая терминология принята для обозначения этих вещей. Сестра приходит мне на помощь:
– По-маленькому или по-большому?
Вот срамота! Я чувствую, что весь взмок, и смущенно говорю:
– Только по-маленькому.
Ну что ж, дело все-таки кончилось не так уж плохо.
Мне дают «утку». Через несколько часов моему примеру следует еще несколько человек, а к утру мы уже привыкли и не стесняясь просим то, что нам нужно.
Поезд идет медленно. Иногда он останавливается, чтобы выгрузить умерших. Останавливается он довольно часто.
Альберт температурит. Я чувствую себя сносно, нога у меня болит, но гораздо хуже то, что под гипсом, очевидно, сидят вши. Нога ужасно зудит, а почесать нельзя.
Дни у нас проходят в дремоте. За окном бесшумно проплывают виды. На третью ночь мы прибываем в Хербесталь. Я узнаю от сестры, что на следующей остановке Альберта высадят – у него ведь температура.
– А где мы остановимся? – спрашиваю я.
– В Кёльне.
– Альберт, мы останемся вместе, – говорю я, – вот увидишь.
Когда сестра делает следующий обход, я сдерживаю дыхание и загоняю воздух вовнутрь. Лицо у меня наливается кровью и багровеет. Сестра останавливается:
– У вас боли?
– Да, – со стоном говорю я. – Как-то вдруг начались.
Она дает мне градусник и идет дальше. Теперь я знаю, что мне делать, ведь я не зря учился у Ката. Эти солдатские градусники не рассчитаны на многоопытных вояк. Стоит только загнать ртуть наверх, как она застрянет в своей узкой трубочке и больше уже не опустится.
Я сую градусник под мышку наискось, ртутью вверх, и долго пощелкиваю по нему указательным пальцем. Затем встряхиваю и переворачиваю его. Получается 37,9. Но этого мало. Осторожно подержав его над горящей спичкой, я догоняю температуру до 38,7.
Когда сестра возвращается, я надуваюсь, как индюк, стараюсь дышать отрывисто, гляжу на нее осоловелыми глазами, беспокойно ворочаюсь и говорю вполголоса:
– Ой, мочи нет терпеть!
Она записывает мою фамилию на листочек. Я твердо знаю, что мою гипсовую повязку без крайней необходимости трогать не будут.
Меня высаживают с поезда вместе с Альбертом.
Мы лежим в лазарете при католическом монастыре, в одной палате. Нам очень повезло: католические больницы славятся своим хорошим уходом и вкусной едой. Лазарет весь заполнен ранеными из нашего поезда; среди них многие в тяжелом состоянии. Сегодня нас еще не осматривают, так как здесь слишком мало врачей. По коридору то и дело провозят низенькие тележки на резиновом ходу, и каждый раз кто-нибудь лежит на них, вытянувшись во весь рост. Чертовски неудобная поза – так только спать хорошо.
Ночь проходит очень беспокойно. Никто не может уснуть. Под утро нам удается ненадолго задремать. Я просыпаюсь от света. Дверь открыта, и из коридора слышатся голоса. Мои соседи по палате тоже просыпаются. Один из них – он лежит уже здесь несколько дней – объясняет нам, в чем дело:
– Здесь, наверху, сестры каждое утро читают молитвы. У них это называется заутреней. Чтобы не лишать нас удовольствия послушать, они открывают дверь в палату.
Конечно, это очень заботливо с их стороны, но у нас болят все кости и трещит голова.
– Что за безобразие! – говорю я. – Я только успел уснуть.
– Здесь, наверху, лежат с легкими ранениями, вот они и решили, что с нами это можно делать, – отвечает мой сосед.
Альберт стонет. Меня разбирает злость, и я кричу:
– Эй вы там, замолчите!
Через минуту в палате появляется сестра. В своем черно-белом монашеском одеянии она напоминает хорошенькую куклу для кофейника.
– Закройте же дверь, сестра, – говорит кто-то.
– Дверь открыта потому, что в коридоре читают молитву, – отвечает она.
– А мы еще не выспались.
– Лучше молиться, чем спать. – Она стоит и улыбается невинной улыбкой. – А кроме того, сейчас уже семь часов.
Альберт опять застонал.
– Закройте дверь! – рявкаю я.
Сестра опешила, – как видно, у нее не укладывается в голове, как можно так кричать.
– Мы ведь молимся и за вас тоже.
– Все равно закройте дверь!
Она исчезает, оставив дверь незакрытой. В коридоре снова раздается монотонное бормотание. Это меня бесит, и я говорю:
– Считаю до трех. Если за это время они не прекратят, я в них чем-нибудь запущу.
– И я тоже, – заявляет один из раненых.
Я считаю до пяти. Затем беру пустую бутылку, прицеливаюсь и бросаю ее через дверь в коридор. Бутылка разлетается на мелкие осколки. Голоса молящихся умолкают. В палате появляется стайка сестер. Они ругаются, но в очень выдержанных выражениях.
– Закройте дверь! – кричим мы.
Они удаляются. Та, маленькая, что давеча заходила к нам, уходит последней.
– Безбожники, – лепечет она, но все же закрывает дверь.
Мы одержали победу.
В полдень приходит начальник лазарета и дает нам взбучку. Он стращает нас крепостью и даже чем-то похуже. Но все эти военные врачи, точно так же как и интенданты, все-таки не более чем чиновники, хоть они и носят длинную шпагу и эполеты, и поэтому даже новобранцы не принимают их всерьез. Пусть себе говорит. Ничего он с нами не сделает.
– Кто бросил бутылку? – спрашивает он.
Я еще не успел сообразить, стоит ли мне признаваться, как вдруг кто-то говорит:
– Я!
На одной из коек приподнимается человек с густой, спутанной бородой. Всем не терпится узнать, зачем он назвал себя.
– Вы?
– Так точно. Я разволновался из-за того, что нас без толку разбудили, и потерял контроль над собой, так что уже не соображал, что я делаю. – Он говорит как по писаному.
– Ваша фамилия?
– Йозеф Хамахер, призван из резерва.
Инспектор уходит.
Всех нас разбирает любопытство.
– Зачем же ты назвал свою фамилию? Ведь это вовсе не ты сделал!
Он ухмыляется:
– Ну и что же, что не я? У меня есть «отпущение грехов».
Теперь каждому понятно, в чем тут дело. Тот, у кого есть «отпущение грехов», может делать все, что ему заблагорассудится.
– Так вот, – рассказывает он, – я был ранен в голову, и после этого мне выдали свидетельство о том, что временами я бываю невменяемым. С тех пор мне все нипочем. Меня нельзя раздражать. Так что со мной ничего не сделают. Этот дяденька с первого этажа будет здорово разозлен. А назвал я себя потому, что мне понравилось, как бросали бутылку. Если завтра они снова откроют дверь, мы швырнем еще одну.
Мы шумно радуемся. Пока среди нас находится Йозеф Хамахер, мы можем делать самые рискованные вещи.
Затем за нами приезжают бесшумные коляски.
Бинты присохли. Мы мычим, как быки.
В нашей палате лежат восемь человек. Самое тяжелое ранение у Петера, черномазого курчавого паренька, – у него сложная сквозная рана в легких. У его соседа Франца Вехтера раздроблено предплечье, и поначалу нам кажется, что его дела не так уж плохи. Но на третью ночь он окликает нас и просит позвонить – ему кажется, что кровь прошла через бинты.
Я с силой нажимаю на кнопку. Ночная сиделка не приходит. Вечером мы заставили ее побегать – всем нам сделали перевязку, а после этого раны всегда болят. Один просил положить ему ногу так, другой – этак, третьему хотелось пить, четвертому надо было взбить подушку, – под конец толстая старуха начала злобно ворчать, а уходя, хлопнула дверью. Сейчас она, наверно, думает, что все начинается сначала, и поэтому не хочет идти.
Мы ждем. Затем Франц говорит:
– Позвони еще.
Я звоню. Сиделка все не появляется. Ночью на весь наш флигель остается только одна сестра, может быть, сейчас ее как раз позвали в другие палаты.
– Франц, ты уверен, что у тебя кровотечение? – спрашиваю я. – А то нас опять распекать будут.
– Бинты промокли. Не может ли кто-нибудь зажечь свет?
Но со светом тоже ничего не получается: выключатель у двери, а встать никто не может. Я давлю на кнопку звонка, пока не затекает палец. Быть может, сестра задремала? Ведь у них так много работы, у них уже днем такой переутомленный вид. К тому же они то и дело молятся.
– Не швырнуть ли нам бутылку? – спрашивает Йозеф Хамахер, человек, которому все дозволено.
– Раз она не слышит звонка, так этого уж и подавно не услышит.
Наконец дверь отворяется. На пороге появляется заспанная старуха. Увидев, что стряслось с Францем, она начинает суетиться и восклицает:
– Почему же никто не дал об этом знать?
– Мы же звонили. А ходить никто из нас не может.
У него было сильное кровотечение, и ему снова делают перевязку. Утром мы видим его лицо: оно пожелтело и заострилось, а ведь еще вчера вечером он выглядел почти совсем здоровым. Теперь сестра стала наведываться к нам чаще.
…Иногда за нами ухаживают сестры из Красного Креста. Они добрые, но порой им не хватает сноровки. Перекладывая нас с носилок на постель, они нередко причиняют нам боль, а потом так пугаются, что от этого нам становится еще хуже.
Монашенкам мы доверяем больше. Они умеют ловко подхватывать раненого, но нам хотелось бы, чтобы они были чуточку повеселее. Впрочем, у некоторых из них есть чувство юмора, и эти, право же, молодцы. Кто из нас не оказал бы, например, любой услуги сестре Либертине? Стоит нам хотя бы издали увидеть эту удивительную женщину, как во всем флигеле сразу же повышается настроение. И таких здесь немало. За них мы готовы в огонь и воду. Нет, жаловаться не приходится – монашенки обращаются с нами прямо-таки как со штатскими. А когда вспомнишь, что делается в гарнизонных лазаретах, так просто страшно становится.
Франц Вехтер так и не пошел на поправку. Однажды его забирают и больше не приносят. Йозеф Хамахер поясняет:
– Теперь мы его не увидим. Они снесли его в мертвецкую.
– Что это за мертвецкая? – спрашивает Кропп.
– Ну, палата смертников.
– Да что это такое?
– Это такая комнатка в конце флигеля. Туда помещают тех, кто собрался протянуть ноги. Там стоят две койки. Ее все так и называют мертвецкой.
– Но зачем же они это делают?
– А им так меньше возни. Потом, это удобнее – комнатка-то находится как раз у лифта, по которому подымаются в морг. А может быть, это делается для того, чтобы никто не умирал в палатах, на глазах у других. Да и присматривать за ним легче, когда он лежит один.
– А ему самому-то каково?
Йозеф пожимает плечами:
– Так ведь кто туда попал, обычно уже не очень-то соображает, что с ним делают.
– И что же, здесь все это знают?
– Кто здесь уже давно, те, конечно, знают.
…После обеда на койку Франца Вехтера кладут новенького. Через несколько дней его тоже уносят. Йозеф делает выразительный жест рукой. Он не последний – на наших глазах приходят и уходят еще многие.
Иногда у постелей сидят родственники; они плачут или тихо, смущенно разговаривают. Одна старушка не хочет уходить, однако нельзя же ей оставаться здесь на ночь. На следующее утро она приходит очень рано, но ей следовало бы прийти еще раньше, – подойдя к койке, она видит, что на ней уже лежит другой. Ее приглашают пройти в морг. Она принесла с собой яблоки и теперь отдает их нам.
Маленький Петер тоже чувствует себя хуже. Его температурная кривая угрожающе лезет вверх, и в один прекрасный день у его койки останавливается низенькая коляска.
– Куда? – спрашивает он.
– В перевязочную.
Его поднимают на коляску. Но сестра делает промах: она снимает с крючка его солдатскую куртку и кладет ее рядом с ним, чтобы не заходить за ней еще раз. Петер тотчас же догадывается, в чем дело, и пытается скатиться с коляски:
– Я остаюсь здесь!
Они не дают ему приподняться. Он негромко кричит своими продырявленными легкими:
– Не хочу в мертвецкую!
– Да мы везем тебя в перевязочную.
– А на что вам тогда моя куртка?
Он уже не в силах говорить. Он шепчет хриплым, взволнованным шепотом:
– Оставьте меня здесь!
Они ничего не отвечают и вывозят его из палаты. В дверях он пытается подняться. Его черная курчавая голова трясется, глаза полны слез.
– Я еще вернусь! Я еще вернусь! – кричит он.
Дверь закрывается. Мы все взволнованы, но молчим. Наконец Йозеф говорит:
– Это мы уж не от первого слышим. Да только кто туда попал, тому уже не выжить.
…Мне делают операцию, и после этого меня два дня рвет. Писарь моего врача говорит, что мои кости никак не хотят срастаться. У одного из нашего отделения они срослись неправильно, и ему переламывают их заново. Это тоже удовольствие маленькое. Среди вновь прибывших есть два молоденьких солдата, страдающих плоскостопием. Во время обхода они попадаются на глаза главному врачу, который обрадованно останавливается возле их коек.
– От этого мы вас избавим, – говорит он. – Небольшая операция, и у вас будут здоровые ноги. Сестра, запишите их.
Когда он уходит, всезнающий Йозеф предостерегает новичков:
– Смотрите не соглашайтесь на операцию! Это, видите ли, у нашего старика есть такой пунктик по научной части. Он и во сне видит, как бы заполучить себе кого-нибудь для этого дела. Он вам сделает операцию, и после этого стопа у вас и в самом деле будет уже не плоская, зато она будет искривленная, и вы до конца дней своих будете ковылять с палочкой.
– Что же нам теперь делать? – спрашивает один из них.
– Не давать согласия! Вас сюда прислали, чтобы лечить раны, а не для того, чтобы устранять плоскостопие! На фронте-то у вас какие ноги были? А, вот то-то же! Сейчас вы еще можете ходить, а вот побываете у старика под ножом – и станете калеками. Ему нужны подопытные кролики, поэтому для него война – самое распрекрасное время, как и для всех врачей. Загляните-ка в нижнее отделение – там ползает добрый десяток людей, которых он оперировал. Некоторые сидят здесь годами, с пятнадцатого и даже с четырнадцатого года. Никто из них не стал ходить лучше, чем раньше, наоборот, почти все – хуже, у большинства ноги в гипсе. Каждые полгода он снова тащит их на стол и ломает их кости по-новому, и каждый раз им говорят, что теперь-то успех обеспечен. Подумайте хорошенько, без вашего согласия он не имеет права этого делать.
– Эх, дружище, – говорит один из них устало, – лучше ноги, чем башка. Можешь ты сказать наперед, по какому месту тебе достанется, когда тебя снова пошлют туда? Пусть делают со мной что хотят, мне лишь бы домой попасть. Лучше ковылять, да остаться в живых.
Его товарищ, молодой парень нашего возраста, не дает согласия. На следующее утро старик велит доставить их вниз; там он начинает их уговаривать и кричит на них, так что в конце концов они все-таки соглашаются. Что же им остается делать? Ведь они – просто серая скотинка, а он – большая шишка. Их приносят в палату под хлороформом и в гипсе.
У Альберта дела плохи. Его несут в операционную – на ампутацию. Ногу отнимают целиком, до самого верха. Теперь он совсем почти перестал разговаривать. Как-то раз он говорит, что собирается застрелиться, что он сделает это, как только доберется до своего револьвера.
Прибывает новый эшелон с ранеными. В нашу палату кладут двух слепых. Один из них – совсем еще молодой музыкант. Подавая ему обед, сестры всегда прячут от него ножи – у одной из них он уже однажды вырвал нож из рук. Несмотря на эти предосторожности, с ним приключилась беда.
Вечером, за ужином, обслуживающую его сестру на минутку вызывают из палаты, и она ставит тарелку с вилкой на его столик. Он ощупью находит вилку, берет ее в руку и с размаху вонзает себе в сердце, затем хватает ботинок и изо всех сил колотит им по черенку. Мы зовем на помощь, но в одиночку с ним не справишься, нужны три человека, чтобы отнять у него вилку. Тупые зубцы успели войти довольно глубоко. Он ругает нас всю ночь, так что никто не может уснуть. Утром у него начинается припадок истерии.
У нас снова освобождаются койки. Дни идут за днями, и каждый из них – это боль и страх, стоны и хрип. «Мертвецкие» теперь уже ни к чему, их слишком мало, по ночам люди умирают в палатах, в том числе и в нашей. Смерть обгоняет мудрую предусмотрительность наших сестер.
Но вот в один прекрасный день дверь распахивается, на пороге появляется коляска, а на ней – бледный, худой – восседает, победно подняв черную курчавую голову, Петер. Сестра Либертина с сияющим лицом подкатывает его к старой койке. Он вернулся из мертвецкой. А мы давно уже считали, что он умер.
Он поглядывает во все стороны:
– Ну, что вы на это скажете?
И даже Йозеф Хамахер вынужден признать, что такого ему еще не случалось видеть.
Через некоторое время кое-кто из нас получает разрешение вставать с постели. Мне тоже дают костыли, и я понемногу начинаю ковылять. Однако я редко пользуюсь ими, я не в силах вынести взгляд Альберта, устремленный на меня, когда я иду по палате. Он всегда смотрит на меня такими странными глазами. Поэтому время от времени я удираю в коридор – там я чувствую себя свободнее.
Этажом ниже лежат раненные в живот, в позвоночник, в голову и с ампутацией обеих рук или ног. В правом крыле – люди с раздробленными челюстями, отравленные газом, раненные в нос, уши и глотку. Левое крыло отведено слепым и раненным в легкие, в таз, в суставы, в почки, в мошонку, в желудок. Лишь здесь видишь наглядно, насколько уязвимо человеческое тело.
Двое раненых умирают от столбняка. Их кожа становится серой, тело цепенеет, под конец жизнь теплится – еще очень долго – в одних только глазах. У некоторых перебитая рука или нога подвязана на шнурке и висит в воздухе, словно вздернутая на виселице. У других к спинке кровати приделаны растяжки с тяжелыми гирями на конце, которые держат заживающую руку или ногу в напряженном положении. Я вижу людей с распоротыми кишками, в которых постоянно скапливается кал. Писарь показывает мне рентгеновские снимки бедренных, коленных и плечевых суставов, раздробленных на мелкие осколки.
Кажется непостижимым, что к этим изодранным в клочья телам приставлены человеческие лица, еще живущие обычной, повседневной жизнью. А ведь это только один лазарет, только одно его отделение! Их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. Как же бессмысленно все то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи! До какой же степени лжива и никчемна наша тысячелетняя цивилизация, если она даже не смогла предотвратить эти потоки крови, если она допустила, чтобы на свете существовали сотни тысяч таких вот застенков. Лишь в лазарете видишь воочию, что такое война.
Я молод – мне двадцать лет, но все, что я видел в жизни, – это отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшего бездумного прозябания с безмерными муками. Я вижу, что кто-то натравливает один народ на другой, и люди убивают друг друга, в безумном ослеплении покоряясь чужой воле, не ведая, что творят, не зная за собой вины. Я вижу, что лучшие умы человечества изобретают оружие, чтобы продлить этот кошмар, и находят слова, чтобы еще более утонченно оправдать его. И вместе со мной это видят все люди моего возраста, у нас и у них, во всем мире, это переживает все наше поколение. Что скажут наши отцы, если мы когда-нибудь поднимемся из могил и предстанем перед ними и потребуем отчета? Чего им ждать от нас, если мы доживем до того дня, когда не будет войны? Долгие годы мы занимались тем, что убивали. Это было нашим призванием, первым призванием в нашей жизни. Все, что мы знаем о жизни, – это смерть. Что же будет потом? И что станется с нами?
Самый старший у нас в палате – Левандовский. Ему сорок лет, у него тяжелое ранение в живот, и он лежит в лазарете уже десять месяцев. Лишь за последние недели он оправился настолько, что может встать и, изогнув поясницу, проковылять несколько шагов.
Вот уже несколько дней он сильно взволнован. Из захолустного польского городишка пришло письмо от его жены, в котором она пишет, что скопила денег на дорогу и теперь может навестить его.
Она уже выехала и должна со дня на день прибыть сюда. У Левандовского пропал аппетит, даже сосиски с капустой он отдает товарищам, едва притронувшись к своей порции. Он только и знает, что расхаживает с письмом по палате; каждый из нас прочел его уже раз десять, штемпеля на конверте проверялись бесконечное число раз, оно все в жирных пятнах и так захватано, что букв совсем почти не видно, и наконец происходит то, чего и следовало ожидать, – у Левандовского подскакивает температура и ему снова приходится лечь в постель.
Он не виделся с женой два года. За это время она родила ему ребенка; она привезет его с собой. Но мысли Левандовского заняты вовсе не этим. Он рассчитывал, что ко времени приезда его старухи ему разрешат выходить в город, ведь каждому ясно, что посмотреть на свою жену, конечно, приятно, но если человек так долго был с ней в разлуке, ему хочется по возможности удовлетворить и кое-какие другие желания.
Левандовский подолгу обсуждал этот вопрос с каждым из нас, ведь на этот счет у солдат нет секретов. Те из нас, кого уже отпускают в город, назвали ему несколько отличных уголков в садах и парках, где ему никто бы не помешал, а у одного оказалась на примете даже небольшая комнатка.
Но что толку от всего этого? Левандовский лежит в постели, и его осаждают заботы. Ему теперь и жизнь не мила – так мучит его мысль о том, что ему придется упустить этот случай. Мы утешаем его и обещаем, что постараемся как-нибудь провернуть это дельце.
На следующий день является его жена – маленькая, сухонькая женщина с боязливыми, быстро бегающими птичьими глазками, в черной мантилье с брыжами и лентами. Бог знает откуда она этакую выкопала, должно быть, в наследство получила.
Женщина что-то тихо бормочет и робко останавливается в дверях. Она испугалась, что нас здесь шестеро.
– Ну, Марья, – говорит Левандовский, с бедовым видом двигая своим кадыком, – входи, не бойся, они тебе ничего не сделают.
Левандовская обходит койки и здоровается с каждым из нас за руку, затем показывает младенца, который успел тем временем испачкать пеленки. Она принесла с собой большую, вышитую бисером сумку; вынув из нее чистый кусок фланели, она проворно перепеленывает ребенка. Это помогает ей преодолеть свое первоначальное смущение, и она начинает разговаривать с мужем.
Тот нервничает, то и дело косясь на нас своими круглыми глазами навыкате, и вид у него самый разнесчастный.
Время сейчас самое подходящее – врач уже сделал обход, в худшем случае в палату могла бы заглянуть сестра. Поэтому один из нас выходит в коридор – выяснить обстановку. Вскоре он возвращается и делает знак:
– Никогошеньки нет. Валяй, Иоганн! Скажи ей, в чем дело, и действуй.
Они о чем-то говорят друг с другом по-польски. Наша гостья смущенно смотрит на нас, она немного покраснела. Мы добродушно ухмыляемся и энергично отмахиваемся – ну что, мол, здесь такого! К черту все предрассудки! Они хороши для других времен. Здесь лежит столяр Иоганн Левандовский, искалеченный на войне солдат, а вот его жена. Кто знает, когда он с ней свидится снова, он хочет ею обладать, пусть его желание исполнится, и дело с концом!
На случай, если какая-нибудь сестра все-таки появится в коридоре, мы выставляем к дверям двух человек, чтобы перехватить ее и занять разговором. Они обещают покараулить четверть часа.
Левандовский может лежать только на боку. Поэтому один из нас закладывает ему за спину еще несколько подушек. Младенца вручают Альберту, затем мы на минутку отворачиваемся, черная мантилья исчезает под одеялом, а мы с громким стуком и с шуточками режемся в скат.