Русский канон. Книги XX века Сухих Игорь
«Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе… На общем фоне громадных масштабов и идей эти повести о мелких, слабых людях и обывателях, эта книга о жалкой уходящей жизни действительно, надо полагать, зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой».
«Тут перед вашими глазами пройдет целая галерея уходящих типов».
«В силу прошлых недоразумений писатель уведомляет критику, что лицо, от которого ведутся эти повести, есть, так сказать, воображаемое лицо. Это есть тот средний интеллигентский тип, которому случилось жить на переломе двух эпох».
В авторском фокусе соединяются, накладываются друг на друга два ключевых образа русской классики – «маленький человек» и «лишний человек» (средний интеллигентный тип). На переломе эпох их судьбы начинают драматически совпадать, рифмоваться.
В том же 1922 году, когда Зощенко сочиняет первую сентиментальную повесть, О. Мандельштам публикует пророческую статью «Конец романа». В ней шла речь не только о литературе – о судьбе человека и культуры в новой социальной реальности.
«Мера романа – человеческая биография или система биографий», – рассуждал Мандельштам. Поэтому старые романы, от «Манон Леско» до «Анны Карениной» и «Мадам Бовари», были «столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. Происходило массовое самопознание современников, глядевших в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией».
Интерес к роману с его фабулой и психологической мотивировкой был, следовательно, интересом к частному человеку, признанием его роли и значения в истории. «Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности падают в сознании современников, и вместе с ними падают влияние и сила романа… – диагностирует Мандельштам. – Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибелью биографии…
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится все более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления».
Бессилие психологических мотивов перед реальными силами, вышедшими на арену истории, становится внутренней темой Зощенко. Распыление, гибель, исчезновение – итогом жизни практически всех героев «сентиментальных повестей».
По апокрифической фразе Достоевского, «все мы вышли из гоголевской “Шинели”». Такой шинелью – с преобладающим влиянием Гоголя – становится для автора «Сентиментальных повестей» вся русская литература.
Зощенко сознательно вступает в след романа, в след русской классики, варьируя ее темы и сюжеты, перенося ее героев в современность. Тем отчетливее становится несовпадение с ней, глубина пропасти, масштабы катастрофы.
Название цикла напоминает о Карамзине с его «Бедной Лизой» и незаконченным «Рыцарем нашего времени».
Повесть «Коза» о бедном чиновнике, коллежском регистраторе Забежкине – предельно точная вариация, фактическая калька гоголевской «Шинели». У обоих героев, безнадежно одиноких, затерянных в чужом и чуждом мире чиновного Петербурга, возникает убогая, но теплая мечта (шинель – у одного, коза – у другого). Она разрушается жестокой реальностью (шинель крадут, коза оказывается чужой). После этого Акакий Акакиевич умирает, Забежкин исчезает, растворяется в пространстве.
«Я брат твой», – звенят в сознании гоголевского молодого человека слова, которые он будто бы слышал от Башмачкина, обижаемого департаментскими шутниками. «Ну, как, брат Забежкин? – спрашивает в минуту прозрения вытеснивший его из жизни, из сердца Домны Павловны владелец козы. – Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтоб не терпеть. Терпи, брат Забежкин».
История драматической любви Аполлона Семеновича Перепенчука и Тамары Омельченко варьирует уже тургеневские сюжеты (скажем, «Накануне» или «Дневника лишнего человека»).
Короткая повесть «Мудрость» о запоздавшем прозрении и внезапной смерти отсылает к «Обломову» и чеховским рассказам. Чеховскую миниатюру «О бренности» (1886) можно считать прямым анекдотическим источником драматической новеллы Зощенко.
«Страшная ночь» переводит в гротескно-фантасмагорический план сюжет еще одного чеховского рассказа – «Упразднили!» (1885). Чеховский отставной прапорщик Вывертов потрясен и поражен упразднением его прежнего чина: «Ежели я теперь не прапорщик, то кто же я такой? Никто? Нуль? Стало быть, ежели я вас понимаю, мне может теперь всякий сгрубить, может на меня тыкнуть?» В его воображении возникает и такая картина: «Вылезая из брички, он робко взглянул на небо: не упразднили ли уж и солнца?»
В сознании же зощенковского музыканта Котофеева возможное изобретение электрического треугольника приобретает масштабы совсем апокалипсические: «Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?» И тогда, преследуемый толпой, он бросается на колокольню: «Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей».
Повесть «Веселое приключение», напротив, в анекдотическом ключе трансформирует фабулы «Пиковой дамы» и «Преступления и наказания»: молодой человек является причиной смерти богатой старухи и получает наследство. Однако у Зощенко дело вовсе не в философии, не в желании «мысль разрешить» и позволить себе «кровь по совести», а всего-навсего в поиске денег на поход в кино с любимой девушкой. «В чем, собственно, дело? – успокаивал себя Сергей. – Ну, эка штука – денег нету! Подумаешь, какая нестерпимая беда! Дерьмо какое. К чему же это последнюю свою кровь отравлять вопросами? Пойду и скажу, мол, нету – мало ли».
Место действия сентиментальных повестей – то Петербург («Коза»), то глубокая провинция (Большая Проломная улица в «Аполлоне и Тамаре», Задний проспект в «Страшной ночи»). Но петербургские углы вполне достойны провинциальных закоулков: и то, и другое изображено в гоголевском неприглядно-бытовом, любовно-извиняющемся ключе.
«“Ого, – вдруг подумал Забежкин, – куда же это такое я зашел? Каменноостровский… Карповка… Сверну”, – подумал Забежкин. И свернул по Карповке.
И вот – трава. Петух. Коза пасется. Лавчонки у ворот. Деревня, совсем деревня!» («Коза»).
«Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит.
Ох, до чего скучно это видеть!» («Страшная ночь»).
Где-то далеко-далеко от этих заросших лопухами двориков и кривых улочек проносятся исторические бури: герои уходят на войну, эмигрируют, переживают революцию. Иногда в повестях мелькает точная дата. «Это случилось весьма недавно – в августе 1923 года» («Страшная ночь»). «Но вот весной, если не изменяет нам память, 1925 года произошли крупные события в жизни нашего друга, Николая Петровича Володина» («Сирень цветет»).
Однако большое историческое время всегда отражается в малом. События и катастрофы приобретают житейский, бытовой, но от этого не менее неразрешимый характер.
«И вот прошло несколько лет. Четыре с лишком года прошло с тех пор, как Аполлон Семенович Перепенчук уехал в действующую армию.
Огромные изменения произошли за это время. Социальные идеи в значительной мере покачнули и ниспровергли прежний быт. Много прекрасных людей отошло к праотцам в вечность. Так, например, скончался от сыпняка Кузьма Львович Горюшкин, бывший попечитель учебного округа, добродушнейший и культурный человек. Помер Семен Семенович Петухов, отличнейший тоже человек и не дурак выпить. Смерть фельдшера Федора Перепенчука относится к тому же времени.
Жизнь в городе чрезвычайно изменилась. Наступившая революция стала создавать новый быт. Но жить было нелегко. И люди боролись за право свое прожить» («Аполлон и Тамара»).
Этот новый быт надвигается как новая геологическая эпоха, как новый ледниковый период. (Е. Замятин в 1920 году напишет рассказ «Пещера»: «Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры… Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья – пещерные люди отступали из пещеры в пещеру».)
И зощенковские герои, «маленькие лишние люди» старой классики, неспособные приспособиться, вымирают не как мамонты, а как беззащитные басенные зайцы и ягнята, расплющенные железной пятой шагающей по людским судьбам истории.
Где они, музыканты Пушкина, Гоголя и Одоевского, таперы Чехова и Куприна? «В городе таперов не было, да они были и не нужны. С условиями нового быта многие профессии стали ненужными, среди них профессия тапера была вымирающей» («Аполлон и Тамара»). «И для чего это я жил…– бормотал Борис Иванович. – Приду завтра – изобретен, скажут. Уже, скажут, изобретен ударный электрический инструмент. Поздравляю, скажут. Ищите, скажут, себе новое дело» («Страшная ночь»).
И столь же лишним чувствует себя в родном городе вернувшийся из-за границы Иван Иванович Белокопытов. Никому здесь не нужны его латынь и испанский язык, игра на арфе и знание электричества. Еще более дико выглядит в провинциальном интерьере его жена-балерина: «А она, в своих трусиках и в розовом газе, прыгала, что дура, около зеркала, топоча ногами и закидывая кверху тонковатые свои руки с острыми локтями» («Люди»).
Один из неосуществленных замыслов Салтыкова-Щедрина – «Книга об умирающих». «Сентиментальные повести» – именно такая книга: об умирающей, уходящей, ускользающей жизни; о мире, в котором нет места «цветущей сложности», очаровательной бесполезности, любви, красоте и прочим старорежимным вещам. На смену им приходит «организованное упрощение», не жизнь, а борьба за жизнь, почти биологическое выживание.
«И он признавался себе, что он не знает, как, в сущности, надо было бы жить, чтоб не испытывать того, что он сейчас чувствует. А он чувствует, что его игра проиграна и что жизнь спокойно продолжается без него» («Аполлон и Тамара»).
«Жил человек, и вдруг все в жизни показалось ему жалким и ненужным. Все лучшие человеческие качества, как например, благородство, гордость, тщеславие – показались смешной забавой и бирюльками. А вся прелесть прежнего существования – любовь, нежность, вино – стала смешной и оскорбительной» («Мудрость»).
Но даже такие по видимости циничные идеи не меняют жизнь героев, не спасают их, оставаясь «философией». Побеждают, выживают другие особи: те, кто не рассуждает, а существует в предлагаемых обстоятельствах на уровне биологических реакций, не оглядывается назад, а принимает новые правила игры, новый быт как нечто не подвергаемое сомнению и обсуждениям.
«Смысл философии всей» этой новой реальности прекрасно передает диалог из шестой повести. «Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет».
И герой повести «Сирень цветет» предполагает, что «без корысти никто никогда и ничего не делает». Такова последняя фраза последней повести. Так заканчивается книга.
Расставаясь с классическими персонажами и прежней жизнью, Зощенко строит иной, тоже весьма непохожий на предшественников, образ автора. Иван Васильевич Коленкоров, подставной рассказчик, формально напоминает пушкинского Ивана Петровича Белкина или гоголевского Рудого Панька. Но дело даже не в том, что в предисловиях, сочиняя его биографию, Зощенко пародирует критические штампы 1920-х годов: «Он родился в 1882 году в городе Торжке (Тверской губ.), в мелкобуржуазной семье дамского портного… В настоящее время И. В. Коленкоров, принадлежащий к правому крылу попутчиков, перестраивается и, вероятно, в скором времени займет одно из видных мест среди писателей натуральной школы». В отличие от простодушия, искренности, добродушной веселости старых рассказчиков, автор сентиментальных повестей ведет бесконечный «оговорочный» диалог с читателем и критикой. Каждая повесть, кроме «Козы», предваряется авторскими объяснениями, обнаруживающими глубокое родство с этим уходящим миром (оно было и у Белкина с Рудым Панько) и в то же время опасения и страхи по поводу этой связи, этих сюжетов и героев.
«Читатель пошел какой-то отчаянный… Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.
А где же все это взять?
Где взять этот стремительный полет фантазии… если автор родился в мелкобуржуазной семье и если он до сих пор еще не может подавить в себе мещанских корыстных интересов к деньгам, к цветам, к занавескам и мягким креслам?» («Страшная ночь»).
«Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.
Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.
И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.
Конечно, об чем говорить – персонажи действительно взяты не высокого полета. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно и решительно нету» («Сирень цветет»).
Ощущение «конца романа», смена литературного типа, естественно, требовала иного литературного стиля. «Замечателен язык “Повестей”, – писал К. Чуковский. – Это почти литературный язык, но – с легким смердяковским оттенком… Это язык полуинтеллигента тех лет, артистически разработанный Зощенко во всех своих оттенках и тональностях».
Действительно, язык сентиментальных повестей выстраивается в широком стилевом диапазоне и отличается неожиданностью переходов и резкостью столкновения разных лексических пластов, от высокого стиля до вульгаризмов и просторечия. Даже в авторской (коленкоровской) речи все время смешиваются «их» и «ихний», «пусть» и «пущай». Литературные клише, банальности с «легким смердяковским оттенком» («Весь вечер он плакал у ее ног и с невыразимой страстью и тоской целовал ее колени», «Лизочка Рундукова побежала за ним и, догнав его на улице, заламывая руки, стала лепетать и спрашивать: ну, как? Что? Есть ли надежда? И что пущай врач знает, что она не перенесет гибели этого человека») сменяются вдруг сценами редкой чистоты, написанными прозрачным классическим языком XIX века.
«В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить» («Аполлон и Тамара»).
«Он долго сидел так, ни о чем не думая, потом пошел дальше, потом снова вернулся и лег на траву. И лежал долго, уткнувшись ничком, и для чего-то теребил рукой траву. Потом снова встал и пошел в город.
Была ранняя осень. Желтые листья лежали на земле. И земля была теплая и сухая» («Люди»).
В октябре 1927 года К. Чуковский рассказывает в дневнике о своей встрече с Зощенко: «“Ах, какую я теперь отличную повесть пишу… для второго тома “Сантиментальных повестей”, вы и представить себе не можете…”
Мы вышли на улицу, а он продолжал искренне восхищаться своей будущей повестью. “Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть – может быть, потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет”.
– Какой же сюжет? – спросил я.
– Нет, сюжета я еще не скажу… Но вам первому прочту, чуть напишется».
Не написалось. После этого разговора первый том был дополнен лишь одной вещью, «Сирень цветет», да появилась примыкающая к «сантиментальному циклу» повесть «Мишель Синягин» (1930).
В 1928 году в статье «О себе, о критиках и о своей работе» Зощенко не столько объяснялся, сколько оправдывался: «Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям.
В больших вещах я опять-таки пародирую неуклюжий, громоздкий (карамзиновский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндраната Тагора, и сантиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать, если б он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план…»
Что же, если сентиментальные повести были и пародией, то не только в общепринятом, но и в особом, тыняновском, смысле: «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия».
Зощенко расставался с прошлым по-гоголевски – стихами в прозе, смехом сквозь слезы.
«Как он часто любит это делать, проводил параллель между собой и Гоголем…»
Траектория пути этого «гоголька» поразительно совпала с гоголевской. «Сентиментальные повести» и рассказы 1920-х годов были его «Вечерами…» и «Миргородом». Сложная структура «Голубой книги» – с цепочной композицией, историческими фрагментами, лирическими и философскими отступлениями – стала аналогом «Мертвых душ». Прямая речь книги «Перед восходом солнца» оказалась (в том числе и по своей роли в судьбе писателя) зощенковским вариантом «Выбранных мест из переписки о друзьями».
«Гоголь ожидал, что его не поймут, но то, что случилось, превзошло все его ожидания» (из дневниковых записей 1917—1921 годов). Через четверть века, после ждановского доклада, он мог повторить эти слова, заменив имя Гоголя собственным именем.
Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически закономерной.
«Есть такая версия, – записывает А. Платонов для себя в начале 1930-х годов. – Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного “плаката”… Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет, и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них».
Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: «Всем лозунгам я верил до конца». Он стал настоящим «социалистическим реалистом» – не по социальному заказу, а по собственному выбору, – изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном).
Тем нагляднее оказался результат. На месте «оживленного плаката» все время возникал «советский Кафка». Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.
«Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, – точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. – Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился.
Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия».
Место Зощенко в литературном пейзаже выявляется при сопоставлении с современниками, тоже работавшими в области «смеховой культуры».
Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда – образ Дома в «Белой гвардии», конфликт Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце», «слоистая» структура «Мастера и Маргариты».
Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах – тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том «новом мире оживленного плаката», о котором размышлял Платонов. «Молодые дикари» – определяла их с «булгаковской» позиции Н. Мандельштам. Отсюда – Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Севрюгов, «Антилопа-Гну» и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями».
Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в «Сентиментальных повестях») так похож на сдержанное рыдание.
Этой особой, уникальной позицией – уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в «лозунге», вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы – и объясняется поведение Зощенко.
Когда его упрекали за участие в книге о Беломорканале, он «пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера…». «И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что “История одной перековки” не вышла?»
Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она «то ли монахиня, то ли блудница»), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть «пошляком» и «подонком литературы», потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей.
Из записей Зощенко 1956 года: «При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли.
Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: “Широка страна моя родная” (история В. Лебедева-Кумача), Бабаевский.
Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств.
Видимо, в холодной войне – это необходимо государству».
Дело здесь даже не в пафосе оправдания государства, а в том, что Зощенко в своих последних дневниковых заметках вообще про это думает, что его взгляд прикован к государственной колеснице.
Между тем советской власти давно уже (или с самого начала?) были нужны не искренность, а лицемерие и притворство, не правда, а послушание, не слуги народа, а «автоматчики партии».
«Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории», – объяснял Зощенко жене бывшего собрата-серапиона.
«Вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня – стало быть, я не прав… Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь». Слова из письма 1955 года поразительно напоминают реплику какого-то неприкаянного героя «Сентиментальных повестей».
Преодолевая эту книгу, уходя от нее, Зощенко всю жизнь неизбежно к ней возвращался. «Сентиментальные повести» тоже остались памятником не склонного к сантиментам века.
«Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало… Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения» (В. Шаламов).
Шаги командора. (1928, «Двенадцать стульев». 1931, «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова)
А. Грибоедов, 1828
- Мы молоды и верим в рай, —
- И гонимся и вслед, и вдаль
- За слабо брежжущим виденьем.
Литература – дело одинокое. Одинок не только монах, склонившийся в келье над рукописью, или писатель, задумчиво грызущий в кабинете гусиное перо, но и современный сочинитель, барабанящий по клавишам, даже если он сидит в шумной редакции.
Творчество «больше, чем единица», вызывает дополнительный интерес.
«Обычно по поводу нашего обобществленного литературного хозяйства к нам обращаются с вопросами вполне законными, но весьма однообразными: “Как это вы пишете вдвоем?” Сначала мы отвечали подробно, вдавались в детали… <…> Потом мы стали отвечать менее подробно. <…> Еще потом перестали вдаваться в детали. И, наконец, отвечали совсем уже без воодушевления:
– Как мы пишем вдвоем? Да так и пишем вдвоем. Как братья Гонкуры! Эдмонд бегает по редакциям, а Жюль стережет рукопись, чтоб не украли знакомые» («Золотой теленок». Предисловие).
С братьями Гонкурами пусть разбираются французы. Но в русской словесности было, пожалуй, лишь три больших коллективных удачи: Козьма Прутков, братья Стругацкие и – как раз посередине – писатель Ильфпетров (недаром придумавший себе и псевдоним Ф. Толстоевский, в котором химически слились фамилии двух крупнейших русских авторов-антиподов).
Мемуаристы дружно утверждают: в быту они были едва ли не противоположностями: загадочная еврейская и загадочная русская душа.
Илья Ильф (Илья Арнольдович Файнзильберг, 1897—1937) был болезнен и близорук, молчалив и начитан, любил гулять по улицам и фотографировать, в конце жизни мечтал написать что-то похожее на чеховские «Душечку» или «Крыжовник». Он – созерцатель, наблюдатель. «Видя Ильфа, я думал, что гораздо важнее того, о чем человек может говорить, – это то, о чем человек молчит. В нем (в молчании) он очень широко обнимал мир…» (Ю. Олеша. «Памяти Ильфа»).
Евгений Петров (Евгений Петрович Катаев, 1903—1942) отличался отменным здоровьем и общественным темпераментом. Он служил в ЧК и редактировал журнал, жил сам и давал жить другим. В литературе он поначалу видел не призвание, как Ильф, а источник заработка в послереволюционной Москве. «Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два, облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, веселый, общительный и обаятельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в “Гудок”, сдал казенный наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного пополнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном, завел несколько приятных знакомств, нашел себе отдельную комнату…» (В. Катаев. «Алмазный мой венец»).
Один из современников назвал Петрова «поэтом сервиса». Он был не просто писателем, но литературным деятелем, причем и в специфически советском образе писателя-общественника.
Их объединяло, кажется, лишь одесское происхождение.
Символически разъединила их даже смерть.
«Я не помню, кто из нас произнес эту фразу: – Хорошо, если бы мы когда-нибудь погибли вместе, во время какой-нибудь авиационной или автомобильной катастрофы. Тогда ни одному из нас не пришлось бы присутствовать на собственных похоронах» (Е. Петров. «Из воспоминаний об Ильфе»).
Случилось, однако, по-иному. Тот, который однажды сказал другу: «Нет, нет, мы никогда не умрем на своих постелях», – все-таки умер от чахотки (ее уже называли туберкулезом), дома, на руках у близких, накануне Большого террора. Судьбу друга Ильф угадал: Е Петров, действительно, погиб в авиакатастрофе в разгар Великой войны. Самолет, на котором он летел из Севастополя в Москву, был сбит немецким истребителем в степи под Ростовом.
Но в главных книгах Ильф и Петров слились до неразличимости, образовали единого писателя, до которого не смогли дотянуться написанные единолично – ни до, ни после – вещи.
«Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль – это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями» (Е. Петров. «К пятилетию со дня смерти Ильфа»).
В 1927—1931 гг. (а непосредственная работа заняла всего несколько месяцев) писатель Ильфпетров, «как бы резвяся и играя», сочинил два романа, которые стали единой книгой века, отодвинув, оттеснив куда более значимые для современников имена.
История создания «Двенадцати стульев» рассказана Е. Петровым.
Брат, уже известный писатель Валентин Катаев, печатающийся в газете «Гудок» под псевдонимом Старик Собакин (точнее – Саббакин), однажды предлагает журналистам-поденщикам, обрабатывающим читательские письма: «Уже давно пора открыть мастерскую советского романа, <…> я буду Дюма-отцом, а вы будете моими неграми. Я вам буду давать темы, вы будете писать романы, а я их потом буду править. Пройдусь раза два по вашим рукописям рукой мастера – и готово. Как Дюма-пер». Катаев предложил и авантюрную фабулу, сходную с рассказом А. Конан Дойла «Шесть Наполеонов»: пусть некто ищет деньги, запрятанные в одном из стульев.
Через несколько месяцев, когда работа существенно продвинулась, Старик Собакин благословил уже не литературных негров, а полноценных авторов: «Вы знаете, мне понравилось то, что вы написали. По-моему, вы совершенно сложившиеся писатели» (Е. Петров. «Из воспоминаний об Ильфе»).
Порой эти воспоминания вызывают подозрения. «Дарил он сюжет, нет ли – сейчас точно не скажешь. Нет документа – нет аргумента» (М. Одесский, Д. Фельдман).
Один, правда, косвенный документ и аргумент все-таки существует. «Двенадцать стульев» посвящены Валентину Петровичу Катаеву.
В отличие от мгновенного читательского успеха (за десятилетие, ко времени смерти И. Ильфа, роман не только был неоднократно издан в СССР, но и переведен на пятнадцать языков – такого, кажется, не знал ни один из советских современников Ильфпетрова) историко-литературная оценка книги была колеблющейся и, скорее, скептической.
«Среди крупных советских писателей 20—30-х гг. Ильф и Петров долгое время оставались относительно малоизученными, – фиксировал ситуацию через шесть десятилетий Ю. Щеглов. – Лишь отдельные проницательные наблюдения, притом нередко со стороны авторов, не писавших специально об Ильфе и Петрове, как, напр., высоко ценивший их Набоков, позволяли догадываться о том, сколь первоклассной важности культурный материал “пылится на складах” критического и историко-литературного истэблишмнета» («О романах И. Ильфа и Е. Петрова “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”).
Извлеченный со складов, этот материал подвергался разнообразной оценке и переоценке. ДС и ЗТ (таковы обычные сокращения романов в специальных работах) были объявлены: и классикой советской сатиры, бичующей старый мир и отдельные пережитки мира нового (Л. Яновская); и библией интеллигентов-шестидесятников, из которой вышла молодежная проза «Юности» (М. Каганская и др.), и антиинтелигентским памфлетом «молодых дикарей» (Н. Мандельштам); и универсальной сатирой, не только антиимперской, но и умеренно антисоветской (Я. Лурье); и ловким ходом авторов-эстетов, выбравших в герои плута и тем самым избежавших упреков в недостаточной лояльности (В. Набоков); и скрытым памфлетом, социальным заказом, мгновенной реакцией соавторов на борьбу группировок в советском политическим истэблишменте (М. Одесский, Д. Фельдман); и литературным дайджестом, который можно было написать, не выходя из библиотеки (Ю. Щеглов).
Но в любом случае это была игра на повышение. Романы-фельетоны оказались в первом ряду русского канона – наряду с М. Булгаковым, М. Зощенко, тем же Набоковым – или где-то поблизости от него.
По какой причине? Почему? Поищем и свой ответ, помня о том, что книга ДС/ЗТ уже выдержала испытание восемью – и какими! – десятилетиями.
«На Запад! За фабулой!» – дружно провозгласили в начале 1920-х годов формалисты и серапионы, Е. Замятин и О. Мандельштам. В конце десятилетия соавторы – фельетонисты «Гудка» и двинулись на Запад.
Если верить воспоминаниям (а тексты это подтверждают), мастерская советского романа строилась на скрещении двух мало свойственных русской литературе традиций (недаром Катаев вспоминает Дюма-отца): авантюрного (точнее – детективного) романа и романа плутовского. Однако, привлекательные своим демократизмом, но имеющие подозрительную репутацию, эти традиции сочетаются с трудом, напоминая персонажей крыловской басни.
Плутовской роман центробежен. Поставленный в центр его композиции герой-плут (пикаро – у основоположников жанра испанцев), как правило, проживает большой кусок своей жизни (причем обычно сам рассказывая о ней), но принципиально не меняется. Главное в плутовском романе – не сам персонаж, а его движение, перемещение от одного хозяина к другому и от одной плутни к другой. Похождения героя позволяют развернуть панораму современной действительности, будь это Испания XVI века (анонимный роман «Жизнь Ласарильо с Тормеса»), Франция века восемнадцатого («Жиль Блаз» Лесажа) или его русский извод («Российский Жилблаз» В. Нарежного). Не случайно чрезвычайно значим для плутовского романа так называемый хронотоп большой дороги – место случайных встреч и разнообразных приключений.
Роман же детективный (как и детективная новелла) – центростремителен. Его фабула строится на разгадке преступления, поиске, решении логической задачи и включает в поле внимания только то, что нужно для поиска решения.
На этой развилке соавторы решительно выбирают первый путь. Фабульная задачка (поиск единственного стула с бриллиантами) понадобилась им как спусковой крючок, потом про нее регулярно забывают, отыгрывая последнюю неожиданность, детективную пуанту лишь на последней странице:
«– Где же драгоценность? – закричал предводитель.
– Где, где, – передразнил старик, – тут, солдатик, соображение надо иметь. Вот они! <…>
Сокровище осталось, оно было сохранено и даже увеличилось. Его можно было потрогать руками, но нельзя было унести. Оно перешло на службу другим людям» (гл. XL «Сокровище»).
Другой столь развернутой, колоритной картины советской реальности на очередном переломном рубеже, переходе от нэпа к первой пятилетке, строительству социализма в одной стране, в нашей литературе, кажется, нет.
Соавторы проводят героев практически по всем значимым хронотопам советской эпохи: среднерусская провинция – Москва – Поволжье – отпускной юг (Крым, Кавказ, Черноморск – Одесса), Средняя Азия. Любопытно, что дорога не привела Остапа и его компаньонов в северную столицу, из значимых хронотопов лишь Ленинград оказался не включенным в поиски сокровища мадам Петуховой и погоню за миллионом Корейко.
Выбирая, соавторы одновременно изменяют в соответствии со временем, эпохой. Пеший ход или лошади («птица-тройка») были традиционной машиной пространства плутовского романа. В «Двенадцати стульях» Бендер попадает под лошадь, и газетная заметка об этом становится очередным витком фабульного движения (по ней ищет сбежавшего мужа мадам Грицацуева). Но средством передвижения его и спутников (за исключением Кавказа, где герои впали в абсолютную нищету) становятся все технические средства современности, идущие на смену «крестьянской лошадке»: поезд, пароход, автомобиль.
Бендер с Корейко пытаются даже использовать самолет, но получают решительный отпор: «– Я покупаю самолет! – поспешно сказал великий комбинатор. – Заверните в бумажку.
– С дороги! – крикнул механик, подымаясь вслед за пилотом.
Пропеллеры исчезли в быстром вращении. Дрожа и переваливаясь, самолет стал разворачиваться против ветра. Воздушные вихри вытолкнули миллионеров назад, к холму» (глава XXX. «Александр ибн Иванович»).
В этом эпизоде можно усмотреть и символику. На аэроплане летчик Севрюгов покоряет Север, дирижабль – транспорт, на котором Амундсен добирается до Северного полюса (о чем дальше). В этом уже воздушном будущем Бендеру нет места, вместо самолета ему приходится путешествовать дальше на корабле пустыни, верблюде.
Образ советского мира, панорама которого развертывается в дилогии, вызывает разные реакции. Автор самого подробного, новаторского комментария к романам утверждает (здесь и далее курсив в цитатах мой. – И. С.): «Если отвлечься от яркости, точности, свежести жизненных наблюдений, которыми соавторы сумели расцветить все эти современные стереотипы, то не будет большой натяжкой сказать, что романы Ильфа и Петрова могли бы быть написаны и без какого-либо непосредственного знакомства с жизнью 20—30-х годов, на основании одной лишь прессы, литературы и массовой мифологии» (Ю. Щеглов. «О романах И. Ильфа и Е. Петрова…»).
Комментатор, продолжающий работу Щеглова, полемизирует с ним вроде бы по частному поводу: «Ю. Щеглов не устает повторять, что И. и П. пишут не с “натуры”, а насквозь литературно, следуя литературной традиции или пародийно переиначивая ее. Большей частью это верно; но свидетельствую, что в отношении одесских голубей И. и П. рабски следуют натуре» (А. Вентцель. «И. Ильф, Е. Петров. “Двенадцать стульев”, “Золотой теленок”. Комментарии к комментариям…»).
Современники же нисколько не сомневались в обратном: источником романов была, прежде всего, не литература, а окружающая соавторов реальность. «В романе мало выдуманных фигур, и лишь очень немногие главы его не являются гротескным отображением встреч и соприкосновений Ильфа и Петрова с их соседями или случайными спутниками. При всей подчеркнутой гротескности похождений Остапа Бендера почти все события и все лица в романе почерпнуты авторами из самой жизни, из самой действительности» (А. Эрлих. «Начало пути»).
Явление того же рода – поиски прототипа Великого комбинатора – от одессита Осипа Шора, о котором мало что известно, до Валентина Катаева, о котором, напротив, известно столько, что трудно принять и эту версию всерьез.
На самом деле, долгое бытование классического текста нивелирует оппозицию литературы и жизни, выдумки и реальности, вымышленного образа и описания с прототипа. Списал ли (поди попробуй сделать это убедительно), придумал (выдумку ведь тоже непросто воплотить убедительно), позаимствовал их (но разве литература – не часть «натуры»?) – какая разница. На расстоянии противоположности сглаживаются и волнуют лишь профессиональных историков. Если автору удается создать целостный и завершенный мир, литература становится натурой, подменяет и отменяет ее.
О подобном эффекте точно сказал М. Горький, прочитав тоже насквозь литературный, написанный почти одновременно с соавторами – и без какого-либо знакомства с жизнью 1820—1830-х годов, – роман «Смерть Вазир-Мухтара»: «Грибоедов замечателен, хотя я и не ожидал встретить его таким. Но Вы показали его так убедительно, что, должно быть, он таков и был. А если и не был – теперь будет» (М. Горький – Ю. Тынянову, 24 марта 1925 г.)
«Самоцветный быт» первого советского века (1920—1930-е гг.) теперь мы лучше всего представляем не по историческим исследованиям повседневной жизни, а по Ильфпетрову, Булгакову, Зощенко. Историки повседневности регулярно заглядывают к нашим авторам за необходимым материалом.
Образ советского мира в романной дилогии весьма специфичен и отличается от картин, созданных многими писателями-современниками.
Важное его свойство описал Ю. Щеглов: «Романы прочитываются одновременно и как документ идеализирующих, героико-романтических настроений тех лет, и как одна из наиболее едких сатир на миропорядок, явившийся следствием революции». Действительно, в идеальном мире ДС/ЗТ существуют инженер Треухов и летчик Севрюгов, журналист Персицкий и Зося Синицкая, строители магистрали и студенты в поезде, с которым встречается Бендер-миллионер. Но рядом с ними живут члены Союза меча и орала, геркулесовцы, людоедка Эллочка, Васисуалий Лоханкин и другие обитатели Вороньей Слободки.
Формула двух миров внутри одного наглядно-метонимически представлена в начале главы IX «Снова кризис жанра»: «Чем только не занимаются люди! Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны “Мертвые души”, построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь “уйди-уйди”, написана песенка “Кирпичики” и построены брюки фасона “полпред”. В большом мире людьми двигает стремление облагодетельствовать человечество. Маленький мир далек от таких высоких материй. У его обитателей стремление одно – как-нибудь прожить, не испытывая чувства голода».
Любопытно, что три примера большого мира взяты из разных временных пластов: ДнепроГЭС строят сейчас, «Мертвые души» были написаны в императорской России почти век назад, а изобрели дизель-мотор и совершили кругосветный перелет в загробном мире, за границей в конце XIX века.
Взгляд соавторов назад и в сторону, может быть, ироничен, но не высокомерен. Своя Эллочка вызывает у них большие сатирические эмоции, чем зарубежная Вандербильдиха, а появляющийся в «Золотом теленке» лишь на мгновение, с одной репликой, Амундсен оказывается одним из смысловых центров книги.
Любопытно, что в книге (в этом она похожа на булгаковского «Мастера и Маргариту») практически отсутствует социальная вертикаль. М. Одесский и Д. Фельдман, впрочем, пытаются вписать ее в политические перипетии времени. Соавторы, согласно их разысканиям, реагировали и на борьбу с троцкистами, и на споры о коллективизации, и на усиление Сталина. Но подобного рода намеки приходится выявлять с исследовательской лупой. Очень конкретный в воспроизведении быта, роман становится лирически неопределенным при соприкосновении с большой историей (возможно, это и позволило книгам выжить и выйти в не самые легкие для словесности времена).
Точкой отсчета для Ильфпетрова оказываются не распри вождей, а летящая сквозь темень куда-то в светлое будущее новая птица-тройка – автомобильная кавалькада.
«Полотнища ослепительного света полоскались на дороге. Машины мягко скрипели, пробегая мимо поверженных антилоповцев. Прах летел из-под колес. Протяжно завывали клаксоны. Ветер метался во все стороны. В минуту все исчезло, и только долго колебался и прыгал в темноте рубиновый фонарик последней машины.
Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями» (глава VII. «Сладкое бремя славы»).
Многие персонажи книги имеют литературную родословную. Но талант, изобретательность соавторов свершили чудесное преображение. Герои ДС/ЗТ, обычные верстовые столбы на пути искателей сокровищ, обрели самостоятельную жизнь, превратились в типы, формулы, позволяющие описывать совсем другую реальность.
Мадам Грицацуева, Никифор Ляпис со своей «Гаврилиадой», людоедка Эллочка, деятельный бездельник Полесов, гений остроумия Изнуренков, инженер Треухов с его трамваем и проклятиями мировому империализму, его покровитель Гаврилов с бессмертной репликой «Трамвай построить <…> – это не ешака купить», журналист Ухудшанский с придуманным Остапом «Торжественным комплектом»…
Начав перечислять колоритных персонажей ДС/ЗТ, трудно остановиться. Не только по энциклопедичности охвата мира, но и по типоемкости соавторам трудно найти соперника среди современников. Принцип фельетонного шаржа, мгновенного, часто на одну главу, портрета доведен в ДС/ЗТ до виртуозности.
Но, конечно, это лишь одна сторона, один этаж сложной конструкции, вырастающий из жанровой конвенции плутовского романа. Самое интересное начинается там, где соавторы становятся селекционерами, прививают к исходной жанровой структуре совсем другие, очень далекие от нее, ветви.
Тон делает музыку. Тон этого романа создает центральный герой. Рассказывая о нем уже после написания книг, соавторам пришлось прибегнуть к строй писательской риторике: независимости Остапа Бендера от породивших их авторов.
Дело не только в том, что убитого в конце первого романа персонажа во второй книге пришлось оживить. Уже в ДС герой повел себя по-хозяйски. «Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, почти что эпизодическое лицо. Для него у нас была приготовлена фраза, которую мы слышали от одного нашего знакомого биллиардиста: “Ключ от квартиры, где деньги лежат”. Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу» (Е. Петров. «Из воспоминаний об Ильфе»).
Точно так же, согласно легенде, Пушкин удивлялся Татьяне, которая, вопреки его воле, неожиданно выскочила замуж, а Л. Толстой вспоминал этот сюжет в связи с тем, что в одной из глав «Анны Карениной» Вронский так же вдруг, совершенно независимо от его воли, начал стреляться.
Один современный писатель (А. Битов) делит героев на родных и двоюродных и различает их «родом узнавания»: двоюродных автор, как правило, видит и пишет со стороны, а родных (будь они хоть трижды отрицательные) – изнутри, с пониманием, а значит, с неизбежным сочувствием.
Читатели и интерпретаторы неизбежно наталкиваются на парадокс. Герой, не брезгующий (особенно в первой книге) не только жульничеством (дань, собранная с членов «Союза меча и орала»), но и мелким воровством (ситечко Грицацуевой), оказывается самым обаятельным и привлекательным, какие бы логические доводы против него ни возникали.
В традиционных советских объяснениях все было ясно. Бендер презирает мещан, издевается над ними, что следует одобрить. Но он – жулик, антиобщественный элемент, не хочет строить социализм, поэтому и терпит вполне закономерное крушение.
«Плохо еще и то, что самым симпатичным человеком в Вашей повести является Остап Бендер. А ведь он же – сукин сын», – объяснял соавторам А. Фадеев, возражая против печатания романа отдельным изданием (19 февраля 1932 г.).
Но ведь и Набоков, оправдывающий соавторов и выделивший эту книгу в советской литературе (а он мало кого похвалил), отнесся к Бендеру не менее резко, назвав его в интервью «негодяем и авантюристом» (сентябрь 1967 г.).
Постепенно стрелка качнулась в другую сторону. Для автора пионерской работы, резко изменившей угол зрения на дилогию, Бендер уже – «веселый и умный человек, вместе с нами наблюдающий общество, сложившееся в начале 1930-х гг., и вместе с нами смеющийся над этим обществом», «интеллигент-одиночка и индивидуалист, критически относящийся к окружающему его миру», «моральный победитель» (Я. С. Лурье. «В краю непуганых идиотов», 1982).
Позднее появились более неожиданные и обязывающие параллели. «Плут и авантюрист Остап Бендер – абсолютно благородный и порядочный человек. Вот это и есть его основное расхождение с Советской властью – неблагородной и непорядочной». – «Он человек с аллергией на запах крови, на все виды насилия…» – «Мое мнение, что оба они – и Остап Бендер, и доктор Живаго – родные братья, русские интеллигенты. Они по одну сторону» (Ю. Вознесенская. «Дело гражданина Бендера», 2005).
Если это и преувеличение, то оно вырастает не на пустом месте. Парадокс Бендера – частный случай эстетической коллизии хотели сказать – сказалось.
Безусловно, Ильф и Петров, в отличие, например, от Булгакова, были сторонниками нового мира, утвердившегося в России после революции. Воронья слободка и «Геркулес», нэпманы и бюрократы изображались ими если не с сатирической злостью, то с веселой презрительностью. Но найденный персонаж существенно скорректировал первоначальный замысел, разрушил изначально ясную картину мира.
Непосредственно в двух романах герой проживает всего несколько месяцев (у Ильфпетрова время, как у Пушкина, рассчитано по календарю): с апреля по октябрь 1927 года и лето – осень – зиму 1930 года. Но, в отличие от довольно полной характеристики некоторых других персонажей, Остап – человек почти без биографии. Его жизнь за пределами романного времени и даже в трехлетие между действием «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» представлена лишь в обрывочных деталях, которые с трудом складываются в цельную картинку.
Даже возраст его установить непросто. Если верить «Двенадцати стульям» («Обо мне написали бы так: “Труп второй принадлежит мужчине двадцати семи лет”»), герой – ровесник века. В «Золотом теленке» он внезапно становится на три года старше: «Мне тридцать три года, – поспешно сказал Остап, – возраст Иисуса Христа…» (Судя по «Стульям», ему должно быть всего тридцать.)
Герой рано потерял родителей, много скитался, мелко жульничал, ненадолго попал в московскую тюрьму. Но его участие в ключевых событиях эпохи остается непроясненным. Он появляется в Старгороде, чтобы ринуться в погоню за бриллиантами, как чертик из табакерки.
Но очевидно (это было замечено многими), что более всего герой меняется в промежутке между двумя романами.
В «Двенадцати стульях» перед нами все-таки – мелкий, обаятельный жулик, ищущий пропитания и легко обводящий вокруг пальца столь же мелких людей – грезящих о старой жизни старгородских обывателей, ограниченную, знающую лишь тридцать слов девицу, голубого воришку Альхена и торжествующего графомана Ляписа. Он, в общем, не догадывается о планах недалекого Воробьянинова, в котором при приближении сокровищ просыпается убийца. Герой чтит уголовный кодекс, но не брезгует мелкими шалостями: женится на пылкой вдове, ворует у нее же ситечко и стул, целую неделю пьянствует, так что винные яблоки на его костюме превращаются «в одно большое радужное яблоко».
В «Золотом теленке» словно происходит второе рождение. Бендер приобретает значительность и какую-то внутреннюю затаенную психологическую жизнь, которая лишь изредка вырывается на поверхность: «– Молоко и сено, – сказал Остап, когда “Антилопа” на рассвете покидала деревню, – что может быть лучше! Всегда думаешь: “Это я еще успею. Еще много будет в моей жизни молока и сена”. А на самом деле никогда этого больше не будет. Так и знайте: это была лучшая ночь в нашей жизни, мои бедные друзья. А вы этого даже не заметили» (глава VII. «Сладкое бремя славы»).
Столь сентиментально-расслабленным и романтически-возвышенным Остап «Двенадцати стульев» не был никогда.
Вообще, в «Золотом теленке» фабульная скорость замедляется, и это позволяет представить персонажей объемнее. Балаганов, Паниковский, Козлевич – уже не однозначные типы, а полноценные характеры. Они раскрываются с разных сторон, а жизнь Паниковского рассказана до конца, включая совсем не смешную сцену смерти.
И главным оппонентом-конкурентом Остапа становится уже не забавный розовый воришка, а персонаж омерзительно-страшный: «На передний план, круша всех и вся, выдвинулось белоглазое ветчинное рыло с пшеничными бровями и глубокими ефрейторскими складками на щеках». Александр Иванович Корейко – «ворюга, он же кровопийца» (ведь пропавший состав с хлебом для голодающих Поволжья мог спасти сотни людей).
«Миллион – вот демон Некрасова! – сказал о поэте Достоевский. – Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы» («Дневник писателя, 1877. Декабрь. Гл. 2. III. Поэт и гражданин. Общие толки о Некрасове как о человеке»).
Бендер – поэт миллиона. Деньги нужны ему не в непосредственной сущности, а как манящая цель, замена недостижимого Рио-де-Жанейро и противовес идее социализма, с которой он не согласен. Поэтому главное испытание героя – и кульминация романа – наступает тогда, когда деньги оказываются в руках (в чемодане) героя.
Сцена передачи денег – блестящая трехтактная психологическая новелла. Сначала появляется ключевое сравнение: «– Вот я и миллионер! – воскликнул Остап с веселым удивлением. – Сбылись мечты идиота!
Остап вдруг опечалился. Его поразила обыденность обстановки, ему показалось странным, что мир не переменился сию же секунду и что ничего, решительно ничего не произошло вокруг. И хотя он знал, что никаких таинственных пещер, бочонков с золотом и лампочек Аладдина в наше суровое время не полагается, все же ему стало чего-то жалко. Стало ему немного скучно, как Роальду Амундсену, когда он, проносясь в дирижабле “Норге” над Северным полюсом, к которому пробирался всю жизнь, без воодушевления сказал своим спутникам: “Ну, вот мы и прилетели”. Внизу был битый лед, трещины, холод, пустота. Тайна раскрыта, цель достигнута, делать больше нечего, и надо менять профессию» (глава XXX. «Александр ибн Иванович»).
Веселое удивление – опечалился – странно, что мир не переменился – жалко – скучно – это гамма переживаний какого-нибудь романтического героя, скажем лирического героя лермонтовской лирики.
Амундсен достиг Северного полюса – что же дальше? Дальше возможен только спуск с высшей точки Земли, значит, пора менять профессию.
Дальше, однако, следует психологический слом. «Но печаль минутна, потому что впереди слава, почет и уважение – звучат хоры, стоят шпалерами гимназистки в белых пелеринах, плачут старушки матери полярных исследователей, съеденных товарищами по экспедиции, исполняются национальные гимны, стреляют ракеты, и старый король прижимает исследователя к своим колючим орденам и звездам.
Минутная слабость прошла, Остап побросал пачки в мешочек, любезно предложенный Александром Ивановичем, взял его под мышку и откатил тяжелую дверь товарного вагона».
Мир романа однороден, соавторы не могут не подшутить и над безусловным героем Амундсеном. Воображаемая сцена встречи и сентиментальна (хоры и гимназистки), и иронична (съеденные товарищи, колючие звезды орденов).
Сравнение только что уподобило героев. Казалось бы, оно развернуто, выведено на новый уровень: но печаль минутна – минутная слабость прошла. Однако следующая фраза уже не уподобляет, а разводит, противопоставляет героев: «Праздник кончался».
Это – не только про праздник на магистрали, но и про дальнейшую карьеру О. Бендера. Для полярного исследователя праздник продолжается, хотя и он кончит плохо (Амундсен погиб через два года после покорения полюса и за два – до того, как соавторы начали писать роман). Для охотника за миллионом он, действительно, окончился, дальше будут метания, тоска, безрассудство – путь на румынский лед.
Остап пытается вернуться к Зосе, но девушка уже «другому отдана», а стихи «Я вас любил…», оказывается, раньше написал Пушкин («Какой удар со стороны классика!»).
Он – в возрасте Христа – не только не смог воскресить Паниковского, но не может помочь Балаганову и Козлевичу. Попытка отослать с таким трудом обретенный миллион наркому финансов тоже сродни поступку какого-нибудь романтического героя, которого (в себе) Остап сразу же убивает: «– Тоже, апостол Павел нашелся, – шептал он, перепрыгивая через клумбы городского сада. – Бессребреник, с-сукин сын! Менонит проклятый, адвентист седьмого дня! Дурак! Если они уже отправили посылку – повешусь! Убивать надо таких толстовцев!»
Опять-таки гонится он не за самими деньгами, а за тем образом миллионера-одиночки, который только и может противопоставить классу-гегемону, будь то муж Зоси Перикл Фемиди (какая ирония в этом претенциозном сочетании, имя героя характеризует его точнее, чем три произнесенные им реплики) или веселые соседи-студенты в поезде.
В Бендере – в типологической перспективе – предлагают видеть персонажа, сочетающего плутовство и демонизм, деклассированный авантюризм (жулики О. Генри) и духовный аристократизм (Печорин, Воланд, отчасти Базаров). Исследователь выявляет и «еще одну категорию героев, в которой “плутовской” и “демонический” типы могут пересекаться».
«Отличительным признаком этого класса персонажей является “возмутительное уклонение” от всякого рода узкой ангажированности и конформизма, навязываемых господствующим порядком, непостижимое сохранение свободы и индивидуальности в условиях, когда мало кто может себе это позволить…» (Ю. Щеглов. «О романах И. Ильфа и Е. Петрова…»).
Конечно, все эти ипостаси в герое есть, но в сюжетном развертывании романа они проявляются неравномерно. Плут он больше в «Двенадцати стульях». Демоническое начало обнаруживается не столько в его действиях, сколько в отдельных суждениях. «– Я не хирург, – заметил Остап. – Я невропатолог, я психиатр. Я изучаю души своих пациентов. И мне почему-то всегда попадаются очень глупые души» (глава VI. «Антилопа-Гну»). Такое, действительно, мог произнести Воланд (в момент написания «Золотого теленка» работа над «Мастером и Маргаритой» уже идет).
Но Бендер, в отличие от Воланда, существо не инфернальное, но иноприродное. Однако он тоже испытует души, подвергаясь испытанию и сам.
Признак «невовлеченности», «возмутительного уклонения» заставляет вспомнить еще об одном русском типе, на которого более всего начинает походить герой как раз в последних сценах, после получения миллиона.
Остап не только сочиняет стихи, уже написанные Пушкиным. Он прямо вспоминает одного пушкинского персонажа: «– Да, – ответил Остап, – я типичный Евгений Онегин, он же рыцарь, лишенный наследства советской властью» (глава XXXV. «Его любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина – зубной техник»).
Героя финальных глав можно смело вписать еще в одну категорию «невовлеченных», которую на школьном жаргоне (на самом деле эта формула принадлежит Тургеневу) называли лишними людьми.
Он отказывается строить социализм и оказывается лишним на советском празднике жизни. Он теряет любимую, кажется, девушку, предпочитая ей миллион.
Да и сам этот миллион ему, как выясняется, не очень нужен, не только потому, что на деньги в СССР уже трудно что-нибудь купить (начинается эпоха распределения и доставания), но и потому, что его получение уничтожает цель, лишает его жизнь смысла.
В конце «Золотого теленка» Бендер мог бы повторить (конечно, не столь экзальтированно) формулу еще одного своего дальнего родственника: «Пробегаю в памяти всё мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни» («Герой нашего времени»).
Об одном персонаже у В. Гюго сказано: он принадлежал к числу тех, кто недоволен мирозданием. В конце романа Бендер тоже недоволен не только советской властью, но мирозданием.
В сущности, об этом он говорит в иронической, но, по сути, вполне печоринской исповеди Козлевичу: «Вы знаете, Адам, новость – на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило! <… > Это научно-медицинский факт. И мне это стало с недавнего времени тяжело. Вы только подумайте! Двести четырнадцать кило! Давят круглые сутки, в особенности по ночам. Я плохо сплю. <…> Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. <…> Тело мое прописано в гостинице “Каир”, а душа манкирует, ей даже в Рио-де-Жанейро не хочется. А тут еще атмосферный столб душит» (глава XXXV. «Его любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина – зубной техник»).