Момент Кеннеди Дуглас
— Посмотрим, — сказала она.
— Что ты печатаешь? — спросил я.
— Роман.
— Ты пишешь романы, мам? — восхищенно спросил я.
— Пытаюсь, — ответила она, не отрываясь от клавиш.
Я устроился на диване и продолжил читать «Мальчишек Харди». Через полчаса мама закончила печатать и сказала, что собирается принять ванну. Я слышал, как она вытащила из машинки лист бумаги. Когда она скрылась в ванной и включила воду, я подошел к обеденному столу. Две перевернутые страницы рукописи лежали рядом с пишущей машинкой. На первой странице были напечатаны лишь название книги и имя автора.
КОГДА УМИРАЕТ ЛЮБОВЬ
Роман Алисы Несбитт
Я взял следующую страницу. Прочел первое предложение:
Что муж меня больше не любит, мне стало понятно в тот день, когда наш восьмилетний сын сбежал из дому.
Меня остановил крик матери:
— Как ты смеешь!
Она бросилась ко мне, пылая от гнева. Выхватила из моих рук листки и залепила пощечину.
— Ты не должен никогда, никогда читать мою работу!
Я расплакался и побежал в свою комнату. Схватил с кровати подушку и сделал то, что обычно делал, когда в доме начинались скандалы: спрятался в шкафу. Рыдая в подушку, я с горечью думал о том, как одинок в этом очень сложном мире. Прошло десять, а то и пятнадцать минут. В дверь шкафа постучали.
— Я приготовила тебе шоколадное молоко, Томас.
Я молчал.
— Прости, что ударила тебя.
Я молчал.
— Томас, пожалуйста… я была не права.
Я молчал.
— Но ты же не можешь сидеть в шкафу целый день.
Я молчал.
— Томас, это уже не смешно.
Я упорно хранил молчание.
— Твой отец очень рассердится…
Наконец я подал голос:
— Мой отец поймет. Он тоже ненавидит тебя.
От этих слов мать зашлась в истерике. Я слышал, как она отпрянула от двери и вышла из комнаты. Ее рыдания становились все громче. Они были слышны даже из моего логова. Я открыл дверцу шкафа — в глаза ударил яркий свет из окна — и пошел на звуки плача. Мама лежала лицом вниз на своей кровати.
— Я соврал, когда сказал, что ненавижу тебя.
Рыдания не утихали.
— Я просто хотел почитать твою книгу.
Она продолжала плакать.
— Я опять пойду в библиотеку.
Плач внезапно прекратился. Она села на кровати.
— Ты хочешь сбежать? — спросила она.
— Как мальчик в твоей книге?
— Это выдумка.
— Я не хочу сбегать, — солгал я. — Я просто хочу сходить в библиотеку.
— Ты обещаешь, что вернешься домой?
Я кивнул.
— Будь осторожен на улице.
Когда я выходил из комнаты, мать сказала мне вслед:
— Писатели очень ревностно оберегают свой труд. Поэтому я так разозлилась…
Она не договорила.
И я ушел.
Спустя много лет, на нашем третьем свидании, помню, я рассказал эту историю Джен.
— Так твоя мать все-таки дописала книгу? — спросила она.
— Больше я никогда не видел ее за машинкой. Но, возможно, она работала, пока я был в школе.
— А что, если рукопись спрятана где-нибудь на чердаке?
— Я ничего не нашел, когда отец попросил меня разобрать вещи матери после ее смерти.
— Ее убил рак легких?
— Да, ей было всего сорок шесть. Мать и отец всю жизнь ругались и всю жизнь курили. Причина и следствие.
— Но твой отец, слава богу, жив?
— Да, со времени маминой смерти у отца уже пятая подружка, и он по-прежнему смолит по пачке в день.
— А ты так и не избавился от привычки сбегать.
— Вот тебе еще причина и следствие.
— Наверное, в твоей жизни просто не было никого, кто мог бы удержать тебя на месте, — сказала Джен, накрывая мою руку ладонью.
Я лишь молча пожал плечами.
— Ты меня заинтриговал, — продолжила она.
— У каждого есть старая боль, а то и две.
— Верно. Но есть боль, с которой можно жить, и есть та, что никогда не проходит. Какая из них у тебя?
Я улыбнулся и ответил:
— О, я уживаюсь со всеми.
— Ответ стоика.
— Не вижу в этом ничего плохого, — сказал я и сменил тему.
Джен так никогда и не узнала про боль, которая была моей постоянной спутницей. Я всегда избегал разговоров об этом. Однако со временем она все-таки догадалась, что мое прошлое не только живет в настоящем, но и отбрасывает тень на наши отношения. И еще она чувствовала, как что-то во мне сопротивляется нашей близости. Впрочем, к таким выводам она пришла уже гораздо позже.
А на следующем свидании — в ту ночь мы впервые были близки — я заметил, что она, оценивая меня, решила, что я… скажем так, другой. Джен была юристом, партнером в солидной бостонской фирме. Она зарабатывала большие деньги, представляя крупные корпорации, но каждый год обязательно вела один процесс на общественных началах, «чтобы успокоить совесть». В отличие от меня, она уже имела опыт длительных отношений; ее бывший бойфренд, коллега-адвокат, получил выгодное предложение по работе и воспользовался переездом на запад как поводом для расставания.
— Иногда думаешь, что все у тебя стабильно и прочно, а потом обнаруживаешь, что это не так, — призналась она мне. — И тогда ты задаешься вопросом, почему же интуиция не подсказала тебе, что все давно идет наперекосяк.
— Возможно, он говорил тебе одно, а думал другое, — сказал я. — Так часто бывает. У каждого в душе есть тайники, куда они предпочитают никого не впускать. Вот почему мы никогда не можем до конца понять даже самых близких. Проще говоря, чужая душа потемки.
— «И самая большая загадка — ты сам». Кстати, цитата из твоей книги об Аляске.
— Я бы солгал, если бы отрицал, что польщен.
— Отличная книга.
— В самом деле?
— Ты хочешь сказать, что не догадывался об этом?
— У меня, как у всех писателей, стойкое недоверие к тому, что я мараю на бумаге…
— Откуда такая неуверенность?
— Думаю, это всего лишь атрибут профессии.
— В моей профессии такое недопустимо. Юристу, который не уверен в себе, никто не станет доверять.
— Но доля сомнений всегда присутствует, не так ли?
— Никогда, если я защищаю клиента или привожу заключительный аргумент. Мои доводы должны быть неоспоримы. И наоборот, в личной жизни я сомневаюсь во всем.
— Рад это слышать, — сказал я, накрывая ее руку ладонью.
Собственно, так все и началось между нами; в тот самый момент, когда мы оба решили капитулировать и отдаться во власть чувства. Верно ли, что любовь приходит в назначенный срок? Как часто я слышал от своих друзей, что они женились, потому что были готовы жениться. Так было и с моим отцом. Свою историю он рассказал мне вскоре после смерти матери. И вот что я узнал.
Это был 1957 год. Четыре года прошло с тех пор, как отец демобилизовался из морской пехоты и по «солдатскому биллю о правах» поступил в Колумбийский университет. Он только что получил свою первую должность — помощника управляющего в компании «Янг энд Рубикон». Его сестра собиралась замуж за бывшего военного корреспондента, а ныне пиарщика; сразу после медового месяца в Палм-Бич их брак затрещал по швам, хотя и влачил свое печальное существование еще пятнадцать лет, пока муж окончательно не спился, отдав богу душу во время сердечного приступа. Но в тот счастливый день бракосочетания в переполненном банкетном вале отеля «Рузвельт» отец приметил миниатюрную молодую женщину. Ее звали Алиса Гольдфарб. Отец описал ее как полную противоположность ирландским девчонкам из Бруклина, взращенным на «тушенке и капусте». Отец Алисы был ювелиром, а мать — профессиональной сплетницей. Но их дочь ходила в правильные школы и могла поддержать разговор о классической музыке и балете, об Артуре Миллере и Элиа Казане. Мой отец — хотя и толковый, но интеллектуально уязвимый бруклинский ирландец — был очарован и слегка польщен тем, что красотка из Вест-Сайда проявила к нему интерес.
А почему бы и нет? Некогда мальчишка, прислуживающий в алтаре, а ныне ветеран корейской войны, перспективный служащий, не отягощенный обязательствами, отец в свои двадцать шесть лет чувствовал себя хозяином мира.
— И что же я делаю? — сказал он мне, когда мы ехали в лимузине, сопровождая гроб с телом матери на кладбище. — Я влюбляюсь в принцессу, хотя с самого начала знал, что никогда не смогу сделать ее счастливой, что она встречается с каким-то офтальмологом с Парк-авеню, у которого есть загородный домик по соседству с еврейским кантри-клубом на Лонг-Айленд. Но все это меня не останавливало. И что в результате…
Он так и не договорил, лишь сильнее вжался в мягкое сиденье и потянулся за сигаретами, сдерживая глубокие злые рыдания.
И что в результате…
Что? Разочарование? Несчастье? Грусть? Западня? Злость? Ярость? Беспокойство? Отчаяние? Негодование?
Пробел можете заполнить сами. В языке полно синонимов, отражающих неудовлетворенность жизнью.
И что в результате…
Несчастливый брак, который длился двадцать четыре года. Двое участников этой мелодрамы ведут бесконечную игру на самоуничтожение, и моя мать, по правилам этой игры, совершает самоубийство со злодейской помощью сигарет. А почему бы не представить, что моя мать, которая лишь за неделю до этого свадебного банкета окончательно порвала с блестящим аудитором по имени Лестер Гамбургер, не пришла бы в отель «Рузвельт»? Или, скажем, пришла, но под ручку с Лестером? Случился бы тот мимолетный судьбоносный взгляд? Может, отец встретил бы другую девушку — заботливую, любящую, не стервозную? И мама вышла бы замуж за богача из богемы, о чем всегда мечтала, хотя ни Лестер Гамбургер, ни мой отец, ярый сторонник Никсона, не были манхэттенскими копиями Рембо или Верлена. Одно можно сказать наверняка: если бы в тот вечер между Алисой Гольдфарб и Дэном Несбиттом не пробежала искра, их общего несчастья никогда бы не случилось, и их жизни понеслись бы по совсем другим траекториям.
Хотя кто знает…
Так же и со мной: если бы я не коснулся руки Джен Стэффорд на третьем свидании… уж точно не сидел бы сейчас в этом коттедже, нервно поглядывая на извещение о разводе, которое так и лежало на кухонном столе, где я оставил его несколько дней назад, когда спасался бегством. Наверное, это и есть осязаемая реальность подобного документа. Ты можешь отложить его в сторону или сбежать. Но он не перестанет существовать. И никуда не денется от тебя. Тебя уже назвали Ответчиком. И ты — участник официального процесса. Тебе не увильнуть, не отвертеться. Тебе будут задавать вопросы, требовать ответов. И за все придется заплатить.
С тех пор как мне вручили извещение, мой адвокат несколько раз связывалась со мной по электронной почте.
«Она просит дом в Кембридже и хочет, чтобы вы оплачивали учебу Кэндис в магистратуре, если ваша дочь решит туда поступать, — написала адвокатесса в одном из своих посланий. — Учитывая то, что доход вашей жены в пять раз больше, чему вас, — тем более что ваш доход зависит исключительно от того, что вы напишете, — мы могли бы оспорить ее требования, поскольку она находится в куда более выигрышном финансовом положении…»
Пусть забирает дом, а уж я придумаю, как оплатить учебу Кэндис. Не хочу ввязываться в дорогостоящие юридические споры или тяжбу. Я хочу раз и навсегда разорвать наши отношения.
Бумага полетела в сторону. У меня не было ни сил, ни желания заниматься этим делом. Встав из-за стола, я поднялся по узкой лестнице на второй этаж. Открыл дверь в свой кабинет: длинную комнату, где почти все свободное пространство занимали книжные полки и впритык к стене стоял мой письменный стол. Потянулся к бутылке односолодового виски — она была на картотечном шкафу слева от стола, — плеснул себе в стакан и опустился в кресло.
В ожидании, пока загрузится компьютер, я сидел и потягивал виски, чувствуя, как от разливающегося тепла и торфяного аромата немеет гортань. Странная штука — память, чем-то напоминает лихорадочную суету эмоций. Вот приходит нежданная посылка, и с ней в твой дом врывается прошлое. Нашествие воспоминаний и ассоциаций на первый взгляд кажется сумбурным, но в том-то все и дело, что память не хранит ничего случайного. В ней все переплетено и взаимосвязано, составляя цельное повествование. И одной из его сюжетных линий оказывается то, что мы называем собственной жизнью.
Вот почему — пока виски растекается по моему телу, а экран монитора заливает электронным светом темную комнату — я мысленно возвращаюсь за прилавок аптеки на 21-й Ист-стрит, и у меня перед глазами раскрытая книга, прислоненная к стакану с содовым коктейлем. Пожалуй, в тот момент я впервые познал счастье уединения. Как часто я с тех пор устраивался вот так же, где-нибудь в уголке — в местах знакомых или чужих, — с книгой, подпираемой бутылкой или открытым ноутбуком, куда заносил ежедневную квоту слов. В такие минуты, каким бы захолустным или неуютным ни было место действия, я никогда не чувствовал себя одиноким или оторванным от мира. Зато всякий раз говорил себе: пусть моя жизнь омрачена несчастливым союзом моих родителей, но я безмерно благодарен им за то, что они отпустили меня из дому в ту ноябрьскую субботу сорок лет назад и позволили открыть для себя великую благодать уединения — вдали от всяких потрясений и раздоров.
Но на самом деле жизнь никогда не оставляет тебя в покое. Можно запереться в коттедже, в глухомани Мэна, но служитель закона все равно отыщет дорогу к двери твоего дома. Или прилетит посылка из-за океана, и ты, при всем своем нежелании, перенесешься на два с половиной десятка лет назад, в берлинское кафе под названием «Кройцберг». Перед тобой на столике будет лежать тетрадь на пружинках, и старомодная красная ручка «Паркер» в твоей правой руке, подаренная отцом в дорогу, будет порхать по страницам. А потом ты услышишь голос. Женский голос:
— So viele Wrter.[2]
Ты поднимешь голову. И перед тобой будет она. Петра Дуссманн. С этого момента все в твоей жизни изменится. Но только потому, что ты сам произнесешь в ответ:
— Ja, so viele Wrter. Aber vielleicht sind die ganzen Wrter Abfall[3].
Если бы ты не добавил самоуничижительных ноток, возможно, она прошла бы мимо. И если бы прошла…
Как объяснить эту загадочную предопределенность событий? Понятия не имею. Я знаю только то, что…
На часах начало седьмого, январский вечер. Мне нужно выдать суточную норму слов. Промотавшись полдня по заснеженным дорогам, к тому же только что из госпиталя, я мог бы с чистой совестью увильнуть от ночной работы. Но эта прямоугольная комната — единственное место на земле, где я могу хоть как-то контролировать ход событий. Когда я пишу, мир становится таким, каким я хочу его видеть. В нем восстанавливается порядок. Я могу добавить или удалить все, что мне вздумается. Я могу придумать любую развязку. Мне не придется отвечать за это перед судом. Ощущение личной несостоятельности и гнетущая тоска не окрасят мое повествование. И в нем не будет и намека на почтовую коробку, что стоит внизу с нераспечатанным содержимым.
Когда я пишу, в моей жизни царит порядок. И я его контролирую.
За исключением того, что все это ложь. Выдавливая из себя первое за вечер предложение — и отмечая это глотком виски, — я мучительно пытаюсь забыть о коробке, что стоит внизу. Увы, не получается.
Почему мы постоянно что-то скрываем от других? Может, все дело в том, что в каждом из нас живет один и тот же страх: ужас разоблачения?
Какая-то сила вдруг выдергивает меня из кресла и гонит наверх, на чердак. Там я разместил металлические шкафы, в которых хранил старые рукописи. Они переехали сюда из моего дома в Кембридже и с тех пор так и стояли мертвым грузом. Но я точно знал, в каком из них лежит то, что мне нужно. Я вытащил папку и сдул с нее толстый слой пыли. Шесть лет прошло с тех пор, как в этой рукописи была поставлена точка, хотя я так и не смог заставить себя перечитать ее. Она сразу перекочевала в шкаф, где томилась все эти годы. И вот дождалась своего часа.
Я спустился в кабинет. Положил рукопись на стол и налил себе вторую за вечер дозу виски. Со стаканом в руке вернулся в кресло, придвинул к себе папку.
Когда история перестает быть вымышленной?
Когда ты сам проживаешь ее.
Но даже и тогда это всего лишь твоя версия событий.
Все верно. Это мое повествование. Мой пересказ. И наверное, причина, которая привела меня к такому финалу.
Я достал рукопись из папки и уставился на титульную страницу, которую когда-то так и оставил чистой.
Тогда переверни страницу и начинай.
Я залпом допил виски. Тяжело перевел дух. И перелистнул страницу.
Часть вторая
Глава первая
Берлин, 1984 год. Мне исполнилось двадцать шесть. И я, как большинство обитателей этого ребячески-наивного уголка взрослого мира, всерьез думал, что все понимаю про жизнь.
Сейчас, оглядываясь назад с высоты прожитых лет, я вижу перед собой неоперившегося птенца, несмышленыша… особенно в делах сердечных.
В те годы я старался не влюбляться. Избегал эмоциональной привязанности и уж тем более был закрыт для громких признаний. Всем нам свойственно переносить во взрослую жизнь модель отношений из детства, и я в каждом романе видел потенциальную ловушку, боялся, что меня затянет в брак, который довел мою мать до преждевременной смерти, ажизнь отца превратил в жалкое существование. «Никогда не заводи детей, — сказал мне однажды отец. — Они посадят тебя в клетку, откуда уже не вырваться». Правда, он говорил это, закачав в себя три мартини. Но сам факт, что он откровенно признался единственному сыну в том, что чувствует себя в западне… как ни странно, заставил меня взглянуть на него по-другому. Отец доверил мне свою боль, и это дорогого стоило. Потому что, сколько я себя помню, его всегда тянуло сбежать из дома. Когда же он был с нами, то просиживал часами в клубах табачного дыма, наливаясь тихой яростью, и даже мне, ребенку, было понятно, что он постоянно борется с самим собой. Он старался играть роль хорошего отца, но у него плохо получалось, так же как и мне не давался образ типичного американского мальчишки. Что ни возьми — спорт, бойскаутов, олимпиады по гражданскому праву или поступление в морскую пехоту, — я везде был в пролете. Меня не хотели брать ни в одну школьную команду. Я не расставался с книгой и не вылезал из библиотеки. Подростком я уже каждый уик-энд бродил по городу, проводя время в кинотеатрах, музеях и концертных залах. В этом, пожалуй, и состоит прелесть манхэттенского детства: все культурные развлечения под рукой. Я был из тех детей, кто ходил на ретроспективу фильмов Фрица Ланга в кинотеатре на Бликер-стрит, покупал ученические билеты на Булеза, дирижировавшего музыкой Стравинского и Шёнберга, зависал в книжных магазинах и вневнебродвейских театрах, которыми управляли сплошь румынские сумасшедшие. Школа никогда не была для меня проблемой, поскольку я выработал определенные навыки прилежания, давно усвоив, что труд — это источник равновесия, что, сосредоточившись на выполнении школьных заданий, можно избавиться от всяких глупых мыслей, которые омрачают жизнь. Отец одобрял мое рвение к учебе.
— Никогда не думал, что буду говорить своему сыну, как мне нравится, что он постоянно учится, читает. Но это действительно впечатляет, особенно если вспомнить, каким балбесом был я в твоем возрасте. Одно меня беспокоит: все эти кино, концерты, театры… ты везде ходишь один. Ни девчонок, ни ребят вокруг тебя нет…
— У меня есть Стэн, — возразил я, имея в виду своего одноклассника, математического гения, который, как и я, был фанатом кино и тоже мог в субботу запросто высидеть четыре фильма подряд.
Он был ужасно толстым и неуклюжим. Но мы оба были одиночками и совсем не вписывались в командный стиль поведения, принятый в старшей школе. Человек часто ищет друзей, которые помогают ему понять, что он не единственный, кто испытывает неловкость в общении с другими или сомневается в себе.
— Стэн — это тот жирдяй, что ли? — спросил отец. Он видел его однажды, когда я пригласил Стэна к нам домой после школы.
— Да, — ответил я. — Стэн довольно крупный парень.
— Довольно крупный, — ухмыльнулся отец. — Будь он моим сыном, я бы отправил его в учебный лагерь для новобранцев, там бы с него согнали весь этот жир.
— Стэн хороший парень, — сказал я отцу.
— Стэн и до сорока не дотянет с таким весом.
Мой отец не ошибся. Мы со Стэном оставались друзьями еще тридцать лет. После блестящей академической карьеры в Чикагском университете он осел в Беркли, где преподавал дико заумную математику в местном университете. Мы взяли себе за правило обязательно встречаться при любой возможности, хотя судьба разбросала нас по разным побережьям. Когда я вернулся в Штаты летом 1984 года, мы созванивались раз в две недели. Стэн так и не женился, хотя у него не было недостатка в подружках, которых, казалось, ничуть не смущал его все увеличивающийся вес. Стэн был единственным, кому я доверил тайну того, что произошло в Берлине в 1984-м, и мне никогда не забыть его слова, которые он произнес, выслушав мою историю: «Наверное, тебе никогда не оправиться от этого».
Джен всегда чувствовала себя неуютно в компании Стэна, поскольку знала, что он находит ее слишком крутой и холодной для меня.
— Любопытный у тебя брак, — заметил Стэн, погостив однажды у нас в Кембридже.
Он приехал в город на конференцию в Массачусетском технологическом институте. Мы поужинали вместе после того, как он сделал доклад по теории бинарных чисел. Это была захватывающе обскурантистская лекция. Стэн оставался Стэном, педантом до мозга костей; его выступление вызвало у меня умиление, но Джен сочла его саморекламой. За ужином в афганском ресторане (это был его выбор), куда мы отправились после лекции, она пару раз намекнула на то, что ей неприятна манера Стэна щеголять эрудицией и ученостью. Когда Стэн поздравил меня с публикацией моей последней книги — о рискованной экспедиции в канадскую Арктику, — Джен не удержалась от колкости:
— Пожалуй, это первая в истории книга о взаимоотношениях между собачьими упряжками и хроническим солипсизмом автора.
Стэн промолчал. Но после ужина — Джен ушла раньше, сославшись на утренние слушания в суде, — когда я провожал друга до его гостиницы на Кендалл-сквер, он все-таки сказал:
— Ты из тех, кто постоянно стремится сбежать, несмотря на то что больше всего в жизни тебе хочется прикипеть к кому-то душой. Но, как и все мы, ты алогичен. Ты женился на женщине, которая — как ты, наверное, и сам уже понял — никогда не подпускала тебя к себе. Что, в свою очередь, заставляло тебя уезжать из дому и создавать необходимую дистанцию, чтобы защититься от ее холодности. Забавно, не так ли? Она жалуется, что ты постоянно в разъездах, но при этом делает все возможное, чтобы держать тебя на расстоянии. И теперь вы оба оказались заложниками ситуации, которую может разорвать только развод…
Он помолчал, чтобы я мог переварить его слова. Потом с еле уловимой иронией в голосе произнес:
— Хотя откуда мне знать, как это бывает, верно?
Когда спустя несколько недель его закупоренные артерии не выдержали — и я рыдал взахлеб, получив известие о его смерти, — тот наш последний разговор в Кембридже вновь всплыл в моей памяти и с тех пор не давал покоя. Услышав от других правду о себе, мы часто интерпретируем ее так, как нам это удобно. «Джен, может, холодна и капризна, но кто еще будет мириться с моими отлучками и отшельничеством?» Теперь-то я понимаю, что на самом деле хотел сказать мой самый преданный и лучший друг: я заслуживаю женщину, которая любила бы меня таким, какой я есть… и если бы такое случилось в моей жизни, я мог бы остановить свой нескончаемый бег.
Однако я слишком привык к такой модели отношений. С тех пор как во мне проснулся интерес к женщинам, я обнаружил, что не терплю постоянства. Если кто-то приближался ко мне слишком близко, если я чувствовал влечение или любовь, тут же начинал искать пути отхода. Я научился разрывать путы привязанности и даже преуспел в этом. Мой талант проявился особенно ярко уже в Нью-Йорке, куда я вернулся после окончания колледжа, полный решимости стать писателем… Как там говорила Эдна Сент-Винсент Миллей? «Детство — это королевство, где никто не умирает». Я был дитя поколения, не знавшего нужды и лишений, не раздавленного катком войны, и моя ранняя молодость была счастливой порой — если только не считать смерти матери, — не омраченной суровой реальностью. Я не думал о скоротечности времени, не видел необходимости в том, чтобы смотреть на жизнь в перспективе. Можно сказать, что я жил моментом. Как только мне вручили диплом колледжа, я первым же автобусом уехал в Нью-Йорк, где был принят на работу помощником редактора в издательстве. Это был 1980 год, и моя стартовая зарплата составляла шестнадцать тысяч долларов в год. Я не проявлял особого интереса к издательскому делу и, конечно, никогда не видел себя редактором. Но работа позволяла мне арендовать небольшую студию на углу 6-й улицы и жить припеваючи. И я с головой окунулся в работу — разбирал завалы из никому не нужных рукописей начинающих авторов. Но зато я смотрел по пять фильмов в неделю и по еще действующему студенческому покупал дешевые билеты в филармонию и на балет. Я засиживался допоздна, пытаясь писать короткие рассказы, и, бывало, выползал из своей конурки, чтобы успеть на последний ноктюрн в джаэ-клуб. Тогда же я познакомился — к своему удивлению — с виолончелисткой по имени Энн Вентворт.
Это была молодая женщина, гибкая как тростинка — иначе и не скажешь, — высокая, со светлыми струящимися волосами и прозрачной кожей (неужели идеал существует?). Помню, как впервые увидел ее на импровизированном бранче в квартире своего приятеля, жившего по соседству с Колумбийским университетом. Его берлога была такой же малогабаритной, как и моя. Но в ней было четыре венецианских окна, сквозь которые комнату заливало каким-то божественным светом. Когда я впервые увидел Энн, на ней была прозрачная шелковая юбка, и в золотистом сиянии утреннего солнца сквозь ткань просвечивали ее длинные ноги. Я тотчас подумал, что это и есть та самая нью-йоркская богемная девушка моей мечты… с виолончелью в придачу.
Она не просто играла на виолончели — она была одаренной. Даже ее сокурсники по Джульярдской школе говорили о ней с придыханием, называя великим талантом и интеллектуалкой.
Но что мне больше всего запомнилось в Энн, так это то, что в ней удивительным образом сочетались житейская практичность и наивность. Она блестяще разбиралась в литературе и музыке. Меня это восхищало. Как и ее улыбка с какой-то легкой грустинкой — намек на то, что, несмотря на излучаемый оптимизм (Энн предпочитала видеть стакан наполовину полным, а жизнь представляла смелым предприятием, сулящим большие возможности), она была рефлексирующей натурой. Энн могла расплакаться, когда смотрела кино или слушала музыку (особенно медленные пассажи сонат Брамса). Она плакала после секса, которому мы предавались при каждом удобном случае. И особенно горько она плакала, когда спустя четыре месяца я разорвал наши отношения.
И не то чтобы между нами что-то разладилось или меня утомили постоянные конфликты. Нет, единственной ошибкой Энн стало ее признание в том, что она меня любит, любит по-настоящему. Однажды она организовала для нас длинный уик-энд в их семейном бунгало в Адирондакских горах. Это было 30 декабря. За окном кружился пушистый снег. В камине горел огонь, и по бунгало разливался ароматный запах сосны; мы только что сытно отужинали и допили бутылку вина. Обнявшись, мы сидели на диване. Заглянув мне в глаза, она вдруг сказала:
— Знаешь, мои родители познакомились в двадцать лет, и с тех пор они вместе… вот уже четверть века. Мама как-то сказала мне, что в тот момент, когда она увидела моего отца, сразу поняла, что это Он. Ее судьба. Вот и я почувствовала то же самое, когда встретила тебя.
Я натянуто улыбнулся, пытаясь замаскировать неловкость. Но в душе понимал, что неправильно реагирую на ее слова, такие важные и так красиво произнесенные. Энн это заметила и крепче обняла меня, сказав, что не пытается меня заарканить; напротив, она готова ждать, если я на год уеду в Париж (где я планировал заняться писательством) или если я не готов жениться, пока нам обоим не исполнится двадцать пять.
— Я не хочу, чтобы ты чувствовал какое-то давление с моей стороны, — произнесла она тихо и нежно. — Я просто хочу, чтобы ты знал: для меня ты — мужчина моей жизни.
Больше мы к этой теме не возвращались. Но когда через несколько дней вернулись в город, я за одну ночь написал синопсис возможной книги о путешествии по Нилу от Каира до Хартума. Следующая неделя ушла на то, чтобы сочинить пробную главу, в основе которой лежал опыт моей двухнедельной поездки в Египет тем летом, когда я окончил колледж. Благодаря работе в издательстве я был знаком с литературными агентами, и мне удалось заинтересовать одного из них. Агент разослала мое предложение нескольким издательствам, и в одном ей ответили, что они редко рискуют связываться с новичками, к тому же такими молодыми, как я, но, пожалуй, готовы расстаться с тремя тысячами долларов аванса за книгу. Я тотчас согласился. И попросил отпуск на четыре месяца. Босс отказал мне, поэтому пришлось уволиться. После этого я поделился своей новостью с Энн. Думаю, больше всего ее расстроило не то, что я собирался исчезнуть в дебрях Северной Африки на несколько месяцев, а тот факт, что я вынашивал замысел в течение восьми недель и ни разу не обмолвился о своих планах.
— Почему ты не сказал мне? — тихо спросила она, и в ее глазах застыла боль.
Я лишь пожал плечами и отвернулся. Она взяла меня за руку:
— Я хочу сказать, что, с одной стороны, очень рада за тебя, Томас. Твоя первая книга, да еще по заказу крупного издателя. Это потрясающая новость. Но только я не понимаю, почему ты держал это в секрете.
И снова я пожал плечами, ненавидя себя за трусость.
— Томас, пожалуйста, поговори со мной. Я люблю тебя, и нам с тобой так хорошо вместе.
Я отдернул руку.
— Я больше не могу, — сказал я, и мой голос прозвучал чуть звонче шепота.
Теперь Энн смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
— Что ты не можешь?
— Это… быть с тобой. В любом случае, тебе нужен хороший парень, который будет довольствоваться мелкой жизнью…
Как только «мелкая жизнь» слетела с языка, я пожалел об этом. Потому что увидел, как Энн изменилась в лице. Будто ее ударили.
— Мелкая жизнь? Это то, что, по-твоему, я хотела для нас?
Конечно, я знал, что Энн нельзя назвать копией моей матери. Знал я и то, что она никогда бы не ввергла меня в домашний ад, в котором варился мой отец (даже при том, что он сам приложил руку к созданию этого ада). И какими бы убедительными ни были ее обещания не торопить меня с женитьбой, беда заключалась в том… что она любила меня. Она призналась, что я — тот человек, с которым она хотела прожить всю жизнь. Я просто не мог взять на себя такую ответственность. Поэтому и сказал:
— Я не готов к столь серьезному шагу, которого ты ждешь от меня.
И снова она потянулась ко мне. На этот раз я не позволил ей взять меня за руку. И снова в ее глазах были боль и недоумение.
— Томас, прошу тебя, не отталкивай меня вот так. Поезжай на три, на четыре месяца в свой Египет. Я буду ждать тебя. Это ничего не изменит между нами. И когда ты вернешься, мы сможем…
— Я не вернусь.
Ее глаза наполнились слезами. Она заплакала.
— Я не понимаю, — тихо сказала она. — Мы были…
Она замолчала на мгновение, а потом произнесла слово, которого я ждал и боялся:
— …счастливы.
Последовало долгое молчание. Она ждала моего ответа. Но не дождалась.
Прошли месяцы, и вот я проснулся в убогой каирской гостинице с чувством невероятного одиночества и растерянности. Я поймал себя на том, что снова и снова прокручиваю в голове тот разговор с Энн и задаюсь вопросом, почему оттолкнул ее. Конечно, у меня был ответ. Я пытался убедить себя в том, что поступил правильно, что так будет лучше. В конце концов, я принял честное и смелое решение. Я не стал связывать себя этими чертовыми узами обязательств. Я мог свободно порхать по жизни, пускаться в авантюры, флиртовать, колесить по свету, бежать хоть на край земли. И мне всего-то было чуть за двадцать, так зачем связывать свою жизнь с женщиной, которая подрежет крылья, закроет пресловутые горизонты?
Но был еще один вопрос, который терзал меня в ту ночь в каирском отеле: а ты-то любил Энн Вентворт?
На него у меня был один ответ: будь я открыт для любви, она бы непременно пришла. Но поскольку я ужасно боялся любить и быть любимым… то, наверное, лучше было сразу сжечь мосты, уничтожив надежду на совместное будущее.
После той мучительной nuit blanche[4] в Каире я решил покончить с сантиментами. И с таким энтузиазмом впрягся в работу, прочесывая Египет вдоль и поперек, что сам удивлялся собственной прыти. Каждый день я находил для себя что-то новое, неизведанное, экстремальное, и на сомнения и рефлексии не оставалось ни времени, ни сил. Но спустя полгода, когда я «на перекладных», через Рим, добрался из Каира в Нью-Йорк, ощущение внутренней пустоты снова захлестнуло меня. Я вернулся в свою квартиру, которую на время отсутствия сдавал приятелю-актеру, и обнаружил, что понятие о личной гигиене у моего квартиранта было на уровне крысы. Первую неделю я только и занимался дезинфекцией своего жилища, пытаясь решить проблему тараканов, которая приобрела масштаб катастрофы. Когда квартира вновь стала пригодной для жилья, я убил еще две недели на ремонт — перекрашивал стены, циклевал пол, менял плитку в ванной. В глубине души я знал, что за этим порывом стоит вовсе не страсть к чистоте и порядку. Затеянный ремонт был поводом уклониться от необходимости подхлестнуть работу над книгой, а еще он отвлекал меня от навязчивой идеи позвонить Энн Вентворт и разведать, не хочет ли она меня вернуть.
По правде говоря, я сам не знал, чего хочу. Я скучал по ней, но в то же время понимал, что мой звонок будет означать капитуляцию. Искушение было велико — по вполне понятным причинам. Очаровательная, талантливая и (самое главное) душевная женщина, которая обожала меня и хотела только лучшего для меня, для нас. Неудивительно, что по вечерам я буравил взглядом телефон и уговаривал себя снять трубку и позвонить. Правда, тут же одергивал себя, напоминая, каким может быть продолжение.
Только теперь я могу понять логику молодого человека, убеждающего себя в том, что впереди ждут новые приключения, которыми так богат этот большой и неизведанный мир, а стабильность и счастье — это всего лишь синонимы западни.
Так что телефонная трубка покоилась на рычаге, и Энн так и не дождалась моего звонка. Все бы ничего, но заказ на книгу никто не отменял. Так что, как только подсохла свежая краска и на моем крохотном островке манхэттенской недвижимости воцарился прежний порядок, я засел за работу. На моем банковском счете лежало 3500 долларов, и я прикинул, что шести месяцев мне вполне хватит, чтобы скроить из своих многочисленных путевых заметок некое связное повествование. В те времена жизнь на Манхэттене была доступна не только корпоративной элите. Аренда студии обходилась мне ежемесячно в 310 долларов. Но в кино по-прежнему можно было сходить за пять долларов. Дешевые места в Карнеги-Холл стоили восемь долларов. Позавтракать в украинской кофейне на углу моего дома я мог за два с половиной доллара. Зная, что банковской заначки мне в лучшем случае хватит на четыре месяца безбедной жизни, я нашел работу в книжном магазине на новомодной 8-й улице. Четыре доллара в час, тридцать часов в неделю. Эта зарплата покрывала мои расходы на еду, предметы первой необходимости и даже позволяла пару раз в неделю посещать ночные заведения.
Те восемь месяцев, что я корпел над книгой «Под палящим солнцем: Египетская эпопея», теперь представляются мне счастливым и беззаботным временем. Ни обязательств, ни долгов, ни брачных уз. Напечатав последнюю строчку своей первой книги — январской ночью, когда за окном свирепствовала снежная буря, — я отметил это событие бокалом вина и сигаретой, потом упал в кровать и проспал четырнадцать часов кряду. Затем последовали несколько недель мучительных правок, когда я вычеркивал повторы, бредовые фразы, избитые метафоры и прочие ляпы, которые обязательно прокрадываются в черновики. Я лично доставил рукопись издателю. После чего укатил на пару недель в Ки-Уэст, в гости к однокашнику, где устроил себе дешевый отдых в американских тропиках: нежился на солнце, выпивал в барах, упорно не читал романы Эрнеста Хемингуэя и старался не думать о судьбе своей книги.
Но все сложилось как нельзя лучше: Джудит Каплан, мой издатель, назвала книгу «удачным дебютом» и «приятным чтивом». Ее публикация не осталась незамеченной: по меньшей мере в шести общенациональных изданиях появились положительные отзывы. Однако все решила короткая заметка в «Нью-Йорк таймс». Мне позвонили сразу несколько редакторов популярных журналов. Книгу издали тиражом в четыре тысячи экземпляров, и остатки были быстро распроданы по заниженной стоимости. Но главное было то, что я опубликовал свою первую книгу. И Джудит, решив, что я подаю надежды (особенно в свете той знаковой заметки в «Таймс»), пригласила меня на ланч в дорогой итальянский ресторан через неделю после моего возвращения из Аддис-Абебы, куда я ездил по заданию журнала «Трэвеллер».
— Тебе известно, как Толстой отзывался о журналистике? — спросила она, узнав о том, что я завален предложениями от журналов и уже давно забросил работу в книжном магазине. — Он называл ее борделем. И, как это бывает в борделях, однажды став его клиентом, ты быстро превращаешься в завсегдатая.
— Я рассматриваю работу в журналах исключительно как возможность путешествовать по миру за чужой счет и вдобавок получать по доллару за каждое слово.
— В таком случае, если бы я предложила тебе подумать о новой книге для нас…
— Я бы ответил: «У меня уже есть идея».
— Что ж, отличное начало. И как звучит эта идея?
— Коротко: Берлин.
Следующие полчаса я рассказывал о том, какой видел свою жизнь в Берлине, где планировал написать что-то вроде документально-художественного романа… о двенадцати месяцах на этом западном островке свободы, зажатом в тисках восточного монстра, где два великих «изма» двадцатого столетия трутся друг о друга, подобно тектоническим плитам; о городе, который гордится своим анархизмом и традициями полусвета и где по-прежнему витает дух декаданса Веймарской республики. Тем интереснее он был для человека со стороны, мечтающего окунуться в нервную, замкнутую реальность великой столицы с бурным и зловещим прошлым, ныне обреченной на сожительство с постылым серым коммунизмом.
— Только не говори мне, что все это ты придумал сейчас, — сказала Джудит, когда я замолчал. — Но звучит заманчиво, может получиться чертовски увлекательная книга… особенно если ты повторишь успех своей египетской эпопеи и так же интересно расскажешь о людях, с которыми повстречаешься. В этом твоя сила, Томас: тебя завораживает мир чужих судеб, и ты, как никто, понимаешь, что каждая жизнь — это отдельный роман. — Она прервалась на глоток вина. — А теперь иди домой и пиши убойный синопсис, чтобы мне не пришлось воевать с отделом продаж и маркетинга. И попроси своего агента, пусть мне позвонит.
Синопсис был написан и представлен через неделю. А еще через три недели я получил «добро» от своего издателя (о, эти славные времена, когда издательский бизнес был честным, готовым поддержать даже самый скромный замысел, я уж не говорю про внимание к авторам). Мой агент тоже постаралась, выбив для меня аванс в девять тысяч долларов — с немедленной выплатой половины. Учитывая, что эта сумма втрое превышала мой первый контракт, я был на седьмом небе от счастья. Тем более что мне удалось помахать новым контрактом перед носом редакторов нескольких журналов, что вылилось в три заказа от «Трэвеллер», «Нэшнл географик» и «Атлантик мансли», которые пополнили мой банковский счет еще на пять тысяч. Я начал наводить справки о стоимости жизни в Берлине и обнаружил, что в дешевом квартале Веддинг можно найти комнату за 150 марок в месяц, что по тем временам составляло около ста долларов. Решив, что книга только выиграет, если мне удастся изнутри понаблюдать за перипетиями «холодной войны», я отправил свое резюме и экземпляр египетской книги на «Радио „Свобода“» в Вашингтон. Эта радиостанция, финансируемая правительством США, транслировала новости — а с ними и американский взгляд на мир — на все страны за «железным занавесом». В сопроводительном письме я объяснил, что планирую провести год в Берлине, и поинтересовался, нет ли в их берлинском бюро вакансии для писателя.
Я не рассчитывал получить ответ и мысленно записал себя в аутсайдеры. Мне казалось, что эта организация принимает на работу исключительно ярых антикоммунистов, к тому же билингвов. Но однажды вечером — о, чудо! — пришло письмо из Вашингтона. Мне писал некий джентльмен по имени Хантли Кренли, директор по составлению программ. Он сообщал, что его крайне заинтересовали моя книга и резюме, так что он отправляет их Джерому Велманну, шефу берлинского бюро «Свободы». По прибытии в Берлин мне следует обратиться к нему. А уж мистер Велманн сам решит, принять меня или нет.
Спустя неделю — снова сдав квартиру в субаренду, собрав свой единственный чемодан и облачившись в тяжелую армейскую шинель — я сунул это письмо в англо-немецкий словарь, который закинул в сумку. Погасив свет и заперев дверь на оба замка, я отправился на автобусе в аэропорт Кеннеди. Был мрачный январский вечер с ледяным дождем, который никак не хотел смениться снегом. В аэропорту я зарегистрировал свой багаж, получил посадочный талон, прошел секьюрити-контроль и втиснулся в узкое кресло самолета. Глядя, как исчезает в вечернем полумраке манхэттенский пейзаж, я убаюкивал себя привычным виски и, как только лайнер набрал высоту и устремился на восток, провалился в сон.
После многочасового сна голова была тяжелой и гудела — сказалось количество выпитых порций скотча. Я посмотрел в иллюминатор и не увидел ничего, кроме плотной серой массы облаков. Потом облака сменились дымкой, дымка растаяла, и там, внизу, открылась…
…земля. Квадратики полей. Здания. Очертания большого города вдоль изрезанной линии горизонта. Это зрелище разом вывело меня из анабиоза, в котором я провел ночь, скрючившись в кресле. Прошло еще минут десять, прежде чем самолет коснулся земли. Я полез в карман, достал кисет с табаком и листки бумаги для самокруток — они были моими постоянными спутниками еще со времен последнего курса колледжа, а в последний год помогали переживать муки творчества. Проще говоря, я стал заядлым курильщиком, пока писал свою первую книгу, и теперь, чтобы протянуть день, мне требовалось не меньше пятнадцати сигарет. Вот и сейчас, хотя не погасло табло, я уже доставал свои курительные причиндалы и ловко мастерил самокрутку, чтобы затянуться сразу, как только зайду в здание терминала.
Земля. Поля. Здания. Типичный многоэтажный силуэт Франкфурта, самого меркантильного и эстетически пресного из германских городов. Я начал учить немецкий еще на первом курсе колледжа. Между нами всегда были сложные отношения: любовь к плотным формам и структурному порядку немецкого языка сочеталась с отчаянием, которое охватывало меня, когда я зубрил дательный падеж и слова длиной в десятки букв, немыслимые для запоминания, особенно если живешь в другой стране. Какое-то время я носился с идеей поехать учиться в Германию, но вместо этого взялся редактировать студенческую газету. Как я мог думать, что быть главным редактором университетской газеты важнее и престижнее, чем играть роль принца-студента[5]где-нибудь в Тюбингене или Гейдельберге и болтаться по европейским столицам? Это был первый и последний раз, когда я сознательно принял карьеристское решение, и оно же стало для меня хорошим уроком. Я понял: если перед тобой стоит выбор между чем-то практическим, с перспективой профессионального роста, и возможностью исчезнуть из города, всегда выбирай последнее.
И вот теперь — словно в подтверждение усвоенного урока — я снова громко хлопнул дверью перед носом привычной жизни и прыгнул в самолет, улетающий на восток. После того как мы приземлились во Франкфурте и прошли положенные пограничные формальности, я пересел на другой рейс, чтобы отправиться еще дальше на восток. Меньше чем через час я выглянул в иллюминатор. Вот она, прямо под нами.
Стена.
Пока самолет, снижаясь, кружил над восточной границей Берлина, очертания этой длинной, змеевидной бетонной постройки становились все более четкими. Даже с такой высоты она производила впечатление основательной, суровой, нерушимой. Но прежде чем облака рассеялись и Стена стала театральной реальностью, мы тридцать минут сотрясались в турбулентном воздушном пространстве Германской Демократической Республики, вынужденные (как объяснил американский пилот) спуститься до десяти тысяч футов, чтобы пролететь над территорией этой чужой страны.
— Они опасаются, что если гражданские самолеты поднимутся выше, — объяснила мне дама с соседнего кресла, — то смогут вести разведку с воздуха. В интересах врага, каковым они считают все страны, не входящие в Варшавский договор и «братский союз» социалистических тюрем, таких как Куба, Албания, Северная Корея…