Момент Кеннеди Дуглас
— Да нет, просто… больше четверти века прошло…
— Это вы сдали ее ЦРУ?
Я замолчал, опустил глаза, а в голове стучало: я заслуживаю этого… и даже больше.
— Я не буду искать оправданий тому, что я сделал. Это была ошибка. И даже при том, чо я не знал настоящую историю, пока не прочел дневники…
— Мама убила того парня. Я был впечатлен. Тем более что он был негодяем. Такой же болван из Штази, как тот тип, что пять лет держал меня под своей опекой.
— Ты пробыл с ним всего пять лет?
— Всего пять лет? Да для меня это была целая жизнь. Впрочем, вряд ли вам интересна эта история.
— Почему ты так думаешь?
— Лучше… про дневники. Они действительно тронули вас?
— Ты удивлен?
— Я вас совсем не знаю.
— Ну, кое-что уж точно знаешь.
— Я знаю то, что рассказывала про вас мама. Знаю, о чем она писала в дневниках. Я знаю, что вы сделали. Знаю, чего ей это стоило.
— И чего же?
— Это другая история.
— Как ей удалось вернуть тебя?
— Вы очень прямолинейный. Все американцы такие?
— Тот, что сидит перед тобой, — да. Так как же она тебя вернула?
Мне ужасно хотелось спросить: «Есть ли у тебя брат или сестра?» Но некоторая отстраненность и даже рассеянность Йоханнеса смущала меня. Тем более что на мой последний вопрос он ответил так:
— Вы разве не собирались заказать мне пива?
Я поднял руку. Подошла официантка. Йоханнес попросил «Хефевайцен». Я сказал, чтобы несли два. Когда официантка отошла от столика, он очень долго смотрел прямо перед собой, ни разу не взглянув на меня. Наконец он произнес:
— Яне хотел этого делать.
— Встречаться со мной?
— Посылать вам дневники. Но мама настояла. Это была ее последняя просьба. И она взяла с меня обещание, что я это сделаю.
— От чего она умерла?
— Рак.
— Долго болела?
Он покачал головой, потом добавил:
— Но она продолжала курить до самого конца, так что можно восхититься силой ее убеждений.
— Так это был рак легких, рак горла?
— Это был рак, вызванный радиацией, которую она получила в тюрьме. Или, по крайней мере, так думали врачи, поскольку около сотни других узников Хохеншонхаузена, находившихся там примерно в то же время, что и мама, умерли от разных видов рака крови. Мама говорила, что когда ее арестовали в первый раз, то фотографировали в специальной комнате, а после этого у нее остались красные ожоги. Радиация. Она незаметна. Эти негодяи думали, что пометят своих подопечных изотопами, а потом будут отслеживать их перемещения. Прямо как в плохом кино про сумасшедшего ученого. Все, кто получил дозу в Хохеншонхаузене, либо уже умерли, либо на подходе. Мама была одной из последних.
— Мне очень жаль.
— В самом деле?
— Ты даже не представляешь.
Молчание. Потом:
— Недавно я столкнулся на улице с моими другими «родителями». Им уже за шестьдесят. Все еще вместе. По-прежнему такие же сухари. Двадцать пять лет их не видел. С тех пор, как мама забрала меня. Они шли прямо мне навстречу. Я еле заметно улыбнулся им. Они прошли мимо, даже не узнали меня.
— Это тебя удивило?
— Это меня порадовало. Потому что когда я был с ними, то не знал, что моя настоящая мама заперта где-то…
— Твоя мама опять попала в тюрьму после того…
— После того, что вы сделали? Конечно. Сначала она была в тюрьме, потом ее отправили в Карл-Маркс-Штадт, в ссылку. Этот город — наша Сибирь. Но вы перебили меня. Пять лет с теми людьми, которые считались моими родителями. Они были очень строгими. Я должен был называть своего нового отца «сэр». Моя «мать» тоже была офицером Штази и нежностью не отличалась. Или, по крайней мере, насколько я помню из того времени. По правде говоря, я помню очень мало, разве только то, что мои «родители» всегда были холодны со мной, официальны. Но… с самого начала я думал, что они мои настоящие родители. И мне казалось, что так и должны вести себя родители. Однажды какие-то люди в штатском пришли к нам домой — мы жили неподалеку отсюда, во Фридрихсхайне. С ними были двое полицейских. Один из мужчин заговорил с моим «отцом». Потом со мной. Он сказал, что хочет отвезти меня куда-то, чтобы я встретился с одной женщиной, которая мечтает познакомиться со мной. Все это было как-то странно. Мои «родители» стояли рядом, ничего не говорили, и один из тех, что в штатском, шикнул на них, а другой вручил им пачку бумаг… На самом деле они говорили моим «родителям», что те получили меня незаконно. И еще им было известно, что в своей «профессиональной деятельности» они совершили множество преступлений против человечности.
Он сделал паузу, и на его губах вновь появилась эта полуулыбка.
— Я слишком много говорю? — спросил он.
— Вовсе нет.
— Обманываете. Я знаю, что много болтаю. Учителя всегда жаловались на меня. Мои друзья то же самое говорят, хотя друзей у меня немного. Дитрих тоже постоянно ворчит.
— Кто такой Дитрих? — спросил я.
— Мой босс.
— Где ты работаешь?
— В книжном магазине недалеко отсюда. Вот уже семь лет. Мы специализируемся на комиксах, графических романах. Особенно японских. Манга.
— Мы ушли от разговора о том, как тебя вернули матери.
— Вы действительно хотите это послушать?
— Хочу.
— Мои так называемые родители — когда до них дошло, о чем говорят эти люди в штатском, хотя сам я ничего не понимал, — так вот, моя «мать» заплакала. «Отец» — как его имя, неважно — слушал их молча. Тот человек, который заговорил со мной — он был очень добрым, — спросил:
«Ты хочешь увидеть свою настоящую маму, Йоханнес?»
«Но вот ведь моя мама», — сказал я, показывая на женщину, которая до сих пор играла эту роль. И тут она разрыдалась. Громко. Муж утешал ее. Просил взять себя в руки.
«Нет… Клаусы опекали тебя, пока твоей маме нездоровилось. Но сейчас ей намного лучше, и она хочет встретиться с тобой».
«Но… это мои родители».
Даже мой «отец» — позже я узнал, что он помогал разрабатывать новаторские методики психологических пыток против диссидентов, — не сдержал слез, когда услышал это.
«Вот что я тебе скажу, — продолжал тот человек. — Давай мы поедем и познакомимся с твоей настоящей мамой, а там посмотрим, как тебе понравится».
Они привезли меня в какой-то дом — он был похож на школу, — и там была большая игровая комната. Помню, я зашел туда вместе с этим человеком, и нас встретила женщина, очень добрая. Она угостила меня соком и спросила, во что я больше всего люблю играть. Я сказал, что мне нравится собирать пазлы. Она принесла коробку. Кажется, это был пазл с Бранденбургскими воротами — из крупных деталей, как раз для малышей. Я устроился в углу и долго собирал картинку. Когда я поднял голову, то увидел, что женщина наблюдает за мной. У нее были короткие волосы. Кажется, она уже тогда была очень худой. Но я посмотрел на нее, и она мне улыбнулась. Я улыбнулся в ответ. Я не очень хорошо помню, что было дальше… но когда мама умирала несколько недель назад, я спросил у нее, что было в тот день, когда она впервые увидела меня после пяти лет разлуки, и она сказала, что изо всех сил старалась не расплакаться. Она очень боялась испугать меня. Но она справилась и даже помогла мне собрать пазл. А потом она рассказывала мне, как я родился, как мой папа писал рассказы, а она пела мне песни на ночь и… Я не помню ничего этого. Но мама пересказывала все так подробно, будто это было вчера. Она сказала, что, чем больше мы говорили в тот первый день, тем больше я проникался к ней доверием. В какой-то момент я устал и положил ей голову на плечо. Она сказала, что даже те мужчины в штатском — а все они были из БНД — не могли сдержать слез. Они оставили нас в этом доме на несколько дней, чтобы я мог привыкнуть к ней. Но я сразу поверил, что это моя настоящая мама, — может, потому, что она была такой доброй и нежной со мной. Потом, примерно черев неделю, они разрешили маме привезти меня домой.
— И дом был…
— В Пренцлауэр-Берге. Та же квартира, где они жили с моим отцом. После его смерти и ее выдворения из страны квартиру отдали другим людям. Но когда Стена рухнула и маме уже не нужно было отбывать ссылку в Карл-Маркс-Штадте, она развила бурную активность. Это я слышал от ее друзей после похорон. Буквально через неделю после крушения ГДР мама нашла очень толковых юристов в Западном Берлине, которые помогли вернуть меня. И Клаусы даже не посмели ничего возразить. Адвокаты и квартиру вернули. Когда пять лет назад у нее начались проблемы со здоровьем, они выхлопотали для нее государственную субсидию, положенную ей как жертве радиации, полученной в политической тюрьме. Неплохие деньги. Кажется, около ста тысяч евро. Мама купила квартиру для нас, для меня. Она сказала, что хочет оставить мне что-то вроде наследства. Кое-что отложила… у нее было бесплатное медобслуживание и маленькая пенсия. Но она уже не могла работать, поэтому все накопления разошлись за пять лет болезни. Но даже при этом она настаивала, чтобы пару раз в год мы куда-нибудь выезжали. Лондон. Париж. Стамбул. Неделя на Сицилии. Неделя в Марракеше. Мы путешествовали скромно. Но все равно успевали все посмотреть. Она говорила, что в молодости, когда из ГДР никуда не выпускали, у нее была мечта — свободно путешествовать по миру. «Как мой Томас». Это ее слова. «Как мой Томас».
Я опустил голову и ничего не сказал.
— Но я опять очень много говорю, ja? Вот и Дитрих жалуется. «Ты не можешь остановиться, Йоханнес. Говоришь все подряд, что только в голову взбредет. А заткнуться вовремя не получается».
— Для меня это совсем не проблема.
— Это потому, что вы чувствуете свою вину. Когда мама попросила меня отослать вам дневники, я сказал: «Зачем? Ты хочешь, чтобы спустя все эти годы этот человек страдал от своей вины?». И она ответила: «Нет, просто я хочу, чтобы он знал, сколько ошибок я совершила».
— Твоя мама никаких ошибок не совершила. В отличие от меня.
— Тогда что вы здесь делаете?
— Встречаюсь с тобой.
— Вы проделали такой долгий путь только ради встречи со мной?
— Как бы тебе это сказать? Ты был такой важной частью нашей жизни в то время. Твоя мама очень страдала от разлуки с тобой. Все, абсолютно все в ее жизни было подчинено тому, чтобы вернуть тебя.
— Я знаю. Я читал дневники.
— И что ты думал, когда читал их?
— Что я думал? Я думал: «Мама, ты была сумасшедшей, столько сил потратила на меня». Кто я — простой парень, который работает в книжном магазине. Я постоянно читаю мангу. У меня почти нет друзей. Девушки тоже нет. И один психиатр сказал нам с мамой, что у меня какое-то маниакальное расстройство, поэтому я все время говорю.
— Твоя мама любила тебя больше жизни.
— Да, и это было ее проблемой. Так же как и любовь к вам.
И снова я промолчал.
— Это больно, да? — спросил он.
Я лишь пожал плечами.
— Скажите мне правду. Вам больно?
— Да. Больно.
— Хорошо, — сказал он все тем же монотонным голосом. — Пойдемте. Я покажу вам, где она жила.
Когда мы вышли на Карл-Маркс-аллее, мимо как раз проезжало свободное такси. Йоханнес сказал, что глупо швырять деньги на то, чтобы кто-то нас подвозил. Но у меня голова шла кругом, джетлег смешался с откровениями Йоханнеса, его невероятной прямотой и глубокой странностью, которая позволяла ему обходиться без политеса и говорить в глаза все, что он думает. Что меня особенно напрягало, так это его способность зреть в корень и выражать правду так, как он ее понимает. И его правда, хотя и в высшей степени субъективная, была основательной и весомой.
Я уговорил Йоханнеса позволить мне прокатить нас на такси. По дороге он сказал мне, что очень скоро надеется открыть собственный книжный магазин комиксов и графических романов. Он даже подобрал помещение — на Пренцлауэр-аллее, между Мариенбургерштрассе и Кристбургерштрассе. В пяти минутах ходьбы от его квартиры на Яблонскиштрассе.
— Пренцлауэр-Берг заселен сплошь молодой буржуазной богемой. Аудитория для комиксов и графических романов — то, что надо. Если мне удастся взять в банке небольшой кредит…
— Сколько ты сейчас зарабатываешь?
— Примерно двести пятьдесят евро в неделю, минус налоги. На руки выходит, может, сто восемьдесят. Но, спасибо маме, мне не приходится снимать квартиру. А на себя я мало трачу. Мне удается откладывать по пятьдесят евро в неделю. Сейчас у меня, наверное, тысячи четыре уже есть. Если еще взять кредит на пятнадцать…
— И каким ты видишь свой магазин?
— Самым крутым в городе. Площадью метров пятьдесят. Арендодатель готов уступить мне за тысячу в месяц, это недешево. Но я тут прикинул… Если мне удастся сделать этот магазин лучшим в Берлине, то можно будет зарабатывать больше трех тысяч в неделю.
— И ты будешь сам себе хозяин.
— Вот именно. Это же совсем другое дело. Не надо пресмыкаться перед каким-то пигмеем, который ни черта не смыслит в манге и занимается этим бизнесом только потому, что графические романы хорошо продаются. Но у него нет любви к тому, что он продает. Так мама говорила про ваши книги — что все они написаны с любовью.
— Правда? Она так говорила?
— Любовь к творчеству, любовь к путешествиям, любовь к тому, чтобы сбегать куда подальше.
— Да, набегался я в жизни немало.
— Она тоже так говорила.
Яблонскиштрассе была улицей солидных жилых домов, но все фасады были разрисованы граффити, что стало, похоже, неотъемлемым компонентом берлинского ландшафта. Хотя большинство зданий подверглось «архитектурной пластике», некоторые так и остались в эпохе ГДР, словно не желая с ней расставаться. Дом Йоханнеса был из таких. Потускневший коричневатый фасад. Грязные окна, некоторые с разбитыми стеклами. Парадная дверь, свисающая с петель. В подъезде запах бетона и плесени.
— С каждого из нас просят по три тысячи за ремонт фасада и подъезда, — сказал он. — Но ни у кого из тех, кто здесь живет, нет таких денег.
Его квартира находилась на самом верху. Я подошел к двери, готовясь к худшему. Полный хаос. Гора грязной посуды в раковине. Туалет, не мытый месяцами. Несвежая одежда повсюду. Протухшая еда в холодильнике.
Лестница, по которой мы поднимались на четвертый этаж, подкрепляла мою уверенность в предстоящем зрелище. Она была недокрашена и плохо освещена единственной лампочкой, которая явно не справлялась с задачей.
Но когда я переступил порог квартиры… Йоханнес, должно быть, как и я, полагал, что порядок — это единственный способ противостоять мировому хаосу. Половину квартиры — небольшой по площади, метров пятьдесят, — занимала гостиная, обставленная самой необходимой мебелью. Здесь стояли простой современный диван черного цвета и кресло, которое Йоханнес нашел (к восторгу матери) на помойке возле мебельного шоурума. У обоих предметов были сломанные пружины и плохая обивка, но Йоханнес знал одного парня, который работал на мебельной фабрике, и тот всего за сто евро отремонтировал и диван, и кресло. Йоханнес назвал эту сумму с особой гордостью, с какой рассказывал и про рисунки манга на стенах. Все они были без рамок. «У меня нет таких денег», — объяснил он. Но все были прикреплены к стенам одинаковой клейкой лентой, которая создавала эффект рамки. Что еще более удивительно, все рисунки были развешаны безукоризненно ровными рядами, на одинаковом расстоянии друг от друга, и ни один не выбивался из общего строя.
Я оглядел комнату, простую кухню и стопки графических романов, сложенных в алфавитном порядке на полках. Йоханнес показал мне свою спальню, где стояла простая, аккуратно застеленная кровать. Похвастался своей богатой коллекцией дисков с записями каких-то странных скандинавских групп хеви-метал. Потом он толкнул другую дверь и сказал:
— Здесь работала и спала мама.
То, что я увидел, когда дверь распахнулась внутрь, потрясло меня. Комната была не больше семи квадратных метров. Петра спала на узкой кровати, которая занимала одну стену. Напротив стоял такой же простой письменный стол, облицованный белым шпоном, на нем — устаревший компьютер. Но тут мой взгляд переместился на книжные полки над ее рабочим столом. На двух балках длиной футов по шесть были расставлены все четырнадцать книг, что я написал. Оригинальные версии на английском языке и их последующие переиздания в бумажном переплете занимали верхний ярус. Внизу теснились переводы на немецкий, французский, итальянский, греческий, польский, шведский и финский языки.
Рядом стояли четыре толстые папки, на корешках которых было выведено: «Т.Н.: Журналистика». Открыв одну из них, Йоханнес показал мне подшитые статьи, которые я писал в течение последних двадцати лет для «Нэшнл Географик», «Нью-йоркского книжного обозрения» и литературного приложения «Таймс».
Как ей удалось отследить все эти публикации? И почему, почему ей было не все равно?
Как только в моей голове пронесся этот безумный вопрос, я инстинктивно потянулся к спинке стула и тяжело опустился на сиденье, зарыдав в голос. Я больше не мог держать это горе в себе.
Все эти годы… когда мне так хотелось увидеть ее, когда я уговаривал себя, что все осталось в прошлом и не стоит к нему возвращаться, нельзя открывать этот ящик Пандоры…
Все это время, когда я втайне страдал по ней, оплакивал все, что между нами было, что я нашел и потерял, те беды, что я навлек на нее своим предательством…
Все это время… она была рядом. Со мной. Следила за моими успехами, моей карьерой, собирала мои книги на всех языках, какие только могла достать, отслеживала мои журналистские публикации, чтобы всегда быть в курсе, чем я занимаюсь, что у меня на душе, что беспокоит в профессии, что я думаю и пишу о мире и жизни.
Когда я увидел эти тщательно подобранные статьи и книги — мое скромное литературное наследие, все, что останется после меня, — мне в голову пришла очень простая мысль, но она захватила меня и уже не отпускала.
Она любила меня. А я этого не разглядел.
Йоханнес сидел на краю кровати и взирал на мои слезы с холодным безразличием. Когда я наконец успокоился, он сказал:
— Когда-то я вас ненавидел. Каждый раз, когда мама тратила последние деньги на одну из ваших очередных книг, каждый раз, когда из Нью-Йорка, Лондона или Лиссабона приходила посылка с вашим новым опусом — а она ведь собирала и все эти чертовы переводы, — она садилась там, где сейчас сидите вы. И делала то же, что сейчас делаете вы. Она плакала.
Он поднялся и достал что-то с верхней полки. Пухлый манильский конверт. Он швырнул его на стол прямо передо мной. На конверте было написано мое имя. Ее рукой.
— Мама сказала, что, если однажды вы все-таки приедете в Берлин — и только если физически будете здесь, — я должен отдать вам это. Но вы можете прочитать это где-нибудь в другом месте. Мне совсем не хочется торчать тут с вами.
Он направился к двери. Я взял конверт и последовал за ним. Он открыл входную дверь. Я вышел за порог, с конвертом под мышкой.
— Я виноват, — прошептал я. — Мне очень… жаль.
Йоханнес уставился куда-то вдаль. И сказал:
— Кому ж не жаль.
Глава вторая
МОИ ЛЮБИМЫМ ТОМАС.
Ну вот. Наконец-то. Enfin. Endlich[113].
Знаешь, все-таки немецкий синоним звучит лучше. Endlich — в конце концов. Что так и есть. Письмо, которое мне следовало бы написать много лет… нет, десятилетий… назад. Но я все откладывала по разным причинам. Какие-то были очень сложные. Какие-то — слишком личные. А какие-то — просто будничные.
Endlich.
С чего же начать?
Наверное, с фактов.
Вот уже пять лет как я заложница рака крови. Медицина придумала ему замысловатое название: Пре-В-клеточный острый лимфобластный лейкоз. За шестьдесят месяцев я, конечно, начиталась всякого об этой болезни, которая, похоже, отправит меня на тот свет раньше, чем хотелось бы. Существует около двух десятков разных толкований, но недавно я нашла в Сети вот какое (специально привожу его, поскольку, как мне кажется, оно все объясняет):
«Острый лейкоз характеризуется ускоренным ростом незрелых кровяных клеток. Их переизбыток приводит к тому, что костный мозг перестает вырабатывать здоровые кровяные клетки. При острой форме заболевания требуется немедленное лечение в связи с быстрыми темпами накопления злокачественных клеток, которые попадают в кровеносную систему и разносятся по всем органам».
Я даже усмехнулась про себя, когда читала про незрелые кровяные клетки, которые и вызвали весь этот хаос в моем организме. Видимо, он поселился во мне где-то лет в двадцать, когда я сама была слишком незрелой в своих взглядах на мир.
Или я просто хватаюсь за подходящую метафору?
На том же сайте я прочитала о причинах возникновения лейкемии:
«Болезнь возникает не только из-за генетических факторов, на нее также влияют внешние причины, в том числе воздействие радиации…»
Разумеется, выкуривая ежедневно по две пачки сигарет на протяжении последних тридцати лет, я не слишком помогла себе. Но радиация… не зря в криминальных романах ее называют оружием-невидимкой. Я рассказывала тебе о том, как меня «фотографировали» в Хохеншонхаузене во время моего первого ареста. После депортации из Западного Берлина в 1984 году меня опять отправили туда же — не то чтобы мне сказали, в какую тюрьму я попала, но по предыдущему опыту я уже могла сама догадаться, что это Хохеншонхаузен. А причина моего ареста была связана с гибелью их любимого герра Хакена. В Штази были уверены, что именно я его прикончила. Когда БНД и американцы передали меня обратно в Штази — и это после того, как я умоляла их предоставить мне политическое убежище (но, как сказал один из твоих соотечественников, «один раз мы уже это сделали, и вот что получилось»), — те сразу отправили меня за решетку по подозрению в убийстве. Все дело в том, что я так мастерски замела следы — и Хакен не оставил никаких свидетельств нашей встречи в Гамбурге, — что им нечего было предъявить мне. Конечно, они опять взялись за свои излюбленные психологические пытки — лишали меня сна, мучали допросами по восемнадцать часов в сутки. Но с той самой минуты, как меня заперли в камере, я знала, что у меня есть козырь. И этот козырь — мое молчание. Если бы я призналась в убийстве — всё, я была бы обречена. Мне светило пожизненное заключение. Кошмар до конца моих дней. А молчание давало мне шанс, потому что у них действительно не было ничего против меня.
Вот такую тактику я выбрала, и эта война нервов, которая продолжалась в течение пяти месяцев моего заточения в Хохеншонхаузене, шла, конечно, не на жизнь, а на смерть. Каждые три дня меня водили «фотографировать». И всякий раз я возвращалась в камеру с красными рубцами на спине.
Радиация.
Но я все-таки оказалась сильнее. Они отчаялись выбить из меня признание. Правда, сказали, что теперь у меня нет никакой надежды на воссоединение с Йоханнесом. Но ты должен знать, что случилось со мной в самом начале моего заточения. Я была беременна — недель шесть — восемь — нашим ребенком. В тюрьме меня сразу отправили на медосмотр. Кровь и моча показали беременность. Поскольку они знали из отчетов Хакена, который доложил о моей «связи», что отец ребенка — ты, они стали действовать. Однажды меня привели в тюремную больницу. Я потребовала объяснений. Они сказали, что это еще один обычный осмотр. Я почувствовала неладное. Потребовала вызвать главного врача. Требовала адвоката. Требовала…
Но вдруг в кабинет ворвались два медбрата. Когда я попыталась вырваться, они скрутили меня, а дежурный врач сделала укол, от которого я потеряла сознание.
Очнулась через несколько часов, привязанная к больничной койке. По боли между ног я догадалась, что они сделали со мной, пока я была под анестезией. Врач — ее звали Келлер — подошла ко мне и с улыбкой объявила:
— Мы выскребли из вас эту капиталистическую заразу. Навсегда.
В этот момент я поклялась, что когда-нибудь уничтожу эту женщину. Так же, как уничтожила Хакена. И еще я твердо решила узнать имена людей, которым отдали Йоханнеса, и тоже разрушить их жизнь. Мне страшно признаваться в этом сейчас. Но хоть я и простила Юдит — понимая, что она сделала это из-за собственной слабости, из страха, не выдержав их давления, — я отказывалась прощать тех, кто позволил системе совершать преступления. Сейчас, на смертном одре, я могу признаться: я ни на мгновение не пожалела о том, что расправилась с Хакеном. Он медленно убивал меня своей жестокостью, и я знала, что, когда поступит приказ устранить меня, он его исполнит не задумываясь. Думаю, Штази не расправилась со мной только потому, что американцы и БНД знали о моем существовании. Даже при том, что они депортировали меня обратно, мое «самоубийство» выглядело бы подозрительным. Гораздо эффективнее было сломать меня психологически. Лишить ребенка, нашего с тобой ребенка, которого я так хотела. А потом сослать в самый унылый уголок нашей унылой республики — Карл-Маркс-Штадт.
Карл-Маркс-Штадт был типичным промышленным центром. Ни своего лица, ни обаяния, ни культуры. Но там был филиал DDR Rundfunk — государственной радиостанции, — куда меня взяли редактором литературных программ. Мне нашли крохотную квартирку. Я начала встречаться с коллегой — тихим скромным парнем по имени Ганс Шигула, которого тоже выслали из Берлина, только в его случае — за пропаганду фри-джаза и еще за то, что однажды он включил в свою программу музыку Штокхаузена. Ганс был старше меня, ему было за пятьдесят, разведенный, начитанный, порядочный. Он скрашивал мое одиночество. Особенно в первое время, когда я только приехала в Карл-Маркс-Штадт и пыталась оправиться после того, что они сделали со мной в тюремной больнице. Мне было очень трудно пережить потерю нашего ребенка, и я понимала, что единственный выход — постараться вычеркнуть это из памяти.
Наверное, ты думаешь, что я ненавидела тебя за то, что ты сделал со мной. Да, были такие моменты — особенно в первые дни, когда меня вернули обратно в Восточный Берлин, и в те долгие месяцы заточения, и после насильственного аборта, — когда я действительно ненавидела тебя. Но, если честно, любовь моя, больше всего я ненавидела себя за то, что мне не хватило смелости сразу рассказать тебе все. Что делать — таково уж мое происхождение, я выросла в такой социальной среде, которая учила скрытности и не поощряла откровенность. Я всегда видела — и чувствовала — твою глубокую любовь ко мне. Но я не могла довериться тебе безоговорочно. Я почему-то думала, что, если откроется вся правда, ты обвинишь меня в предательстве и сбежишь. И вышло так, что, утаив от тебя главное — что Хакен постоянно шантажировал меня сыном, — я сама все разрушила. Уверена, что на твоем месте я бы отреагировала точно так же. И все эти годы я живу единственной надеждой, что ты не слишком страдаешь от чувства вины, хотя в каждой из твоих книг (а я прочитала их все) ты упоминаешь о том, что жизнь — это коллекция грустных воспоминаний, которые мы стараемся спрятать подальше. В твоих недавних работах я находила и намеки на то, что твой брак оказался не слишком удачным, и чувствовала, что рана нашего прошлого так и не затянулась.
А что до меня… спасибо Гансу. Он сделал мою жизнь в Карл-Маркс-Штадте почти сносной. Потом пала Стена. Как только открылась дорога на Запад, я буквально пешком дошла до Кройцберга и забрала свои дневники, спрятанные в подвале моего бывшего дома, а еще мне удалось найти блестящего адвоката по гражданским делам, Джулию Кох.
Она взялась за мое дело сразу, как только я рассказала ей всю правду про Йоханнеса, которого у меня отобрали. Думаю, Джулия решила, что мое дело будет показательным — продемонстрирует всю жестокость Штази и поможет привлечь этих подонков к ответственности. Уже через шесть недель ее неустанных разоблачений и давления на власти Клаусы — чета, которой «отдали» Йоханнеса, — были публично заклеймлены местной прессой. Это было своего рода cause clbre[114], поскольку подключились и другие свидетели, подтвердившие, что супруги Клаусы были среди самых жестоких и мстительных следователей Штази. И тот факт, что они с радостью усыновили ребенка, насильно отнятого у женщины, ложно обвиненной в политическом преступлении, усугубил их вину… насколько мне известно, их выселили из квартиры во Фридрихсхайне, и я слышала, что они закончили свою карьеру мелкими клерками в местной налоговой службе.
А та врачиха, что сделала мне аборт и с удовольствием сообщила об этом… мой адвокат добрался и до нее. Как только ее имя было предано огласке, еще тридцать женщин — все бывшие узницы Хохеншонхаузена — подтвердили, что им тоже были сделаны насильственные аборты и даже стерилизация. В результате врач была лишена лицензии, а спустя полгода ее автомобиль упал с моста в реку под Берлином, когда она была пьяной за рулем.
Не могу сказать, чтобы я испытала бурную радость, узнав о ее смерти. Все эти люди, которые совершали злодейства по отношению к другим, должно быть, оправдывали свои поступки, прикрываясь фразами «Я всего лишь выполнял приказы», или «Мне сказали, что это необходимо для блага родины», или «Система сделала меня таким». Мы как будто верим, что, уничтожив целую расу, или поставив «антифашистский кордон», или засадив за решетку любого, кто подаст голос против системы, сможем решить проблемы своей страны. Но стены рушатся. Системы сами себя дискредитируют. Коммунистическая реальность доказала свою нежизнеспособность. А конвейер жизни продолжает свое движение вперед.
Недавно, когда я еще могла ходить, я попросила Йоханнеса отвезти меня к Бранденбургским воротам. Со времен своей молодости я помню, что Стена всегда была там, прямо перед церемониальным въездом. Отсюда мы могли видеть руины Рейхстага и зеленый уголок Тиргартена. Как все это было рядом и как безумно далеко. Запретная планета, куда вход нам был запрещен.
Потом Горбачев решил, что хватит кормить нашу маленькую республику. Все разваливалось, и центр уже не мог сдерживать это падение. И в результате…
Теперь каждый может пройти через Бранденбургские ворота.
И вот я стояла там, всего две недели назад, со своим сыном. Сыном, которого у меня отобрала система, олицетворяемая Стеной. Йоханнесу сейчас двадцать восемь. Он замечательный и одаренный молодой человек, хотя люди находят его странным, не похожим на других. Да, он одиночка. Он живет в собственном мире — мире комиксов, графических романов и японских карикатур, и это не имеет никакого отношения к сегодняшней реальности. Но разве это плохо, что он такой? У него мало друзей, а девушки так и вовсе нет. Зато он хороший человек. И очень хороший сын. Всякий раз, когда я смотрю на него, я вспоминаю тот ужас, который пережила в разлуке с ним, и чудесное Провидение, которое вернуло нас друг другу. Прошло больше двадцати лет с того момента. Он до сих пор говорит, что почти ничего не помнит о тех пяти годах, что прожил без меня, с «теми» людьми. И у него не осталось никаких воспоминаний о ГДР.
— Что, здесь действительно была стена? — спросил он, держа меня за руку у Бранденбургских ворот.
— Ты же знаешь, что была, — ответила я. — Я тебе столько раз говорила, да ты и в школе это изучал.
— Но ведь от нее ничего не осталось.
— С ней было связано слишком много ужасов, чтоб ее оставлять.
— Но все равно надо было сохранить хоть что-то, — сказал Йоханнес, — просто чтобы люди помнили, насколько это было страшно.
Я не смогла бы выразить это лучше, чем он. Меня так тронули его серьезные рассуждения. Но с годами он поймет другое: если мы по-прежнему будем смотреть на стены, которые разделяют нас, держат нас взаперти, мы будем испытывать страх перед тем, что они олицетворяют. Возможно, это и есть самый сложный вопрос нашей жизни. Должны ли мы все время смотреть только вперед, к чему нас бесконечно призывают? Или все-таки стоит сохранить какие-то следы из прошлого — пусть болезненные и трагические — как напоминание о том, что бывают в жизни моменты глубоких потрясений, которые полностью нас перекраивают? Надо ли захлопывать дверь перед призраками, которые до сих пор преследуют нас?
Я так хотела этого ребенка. Я знаю, что не должна была втайне от тебя соскакивать с таблеток. Да, если бы только мне хватило смелости рассказать тебе обо всех своих призраках…
Но я этого не сделала. Потому что — и я понимаю это только сейчас — не считала себя достойной счастья быть с тобой, той жизни, которая могла у нас сложиться. Наверное, это было самое трудное для меня в последние тридцать лет. Знать, что ты мой единственный мужчина, что никогда и никого я не любила так, как тебя. Знать — и эту печаль я унесу с собой в могилу, — что с тобой я исптала восхитительный миг счастья.
Но если мы не можем удержать это мгновение, оно и остается всего лишь мгновением. А жизнь подчиняется безжалостной логике, и ее поступательное движение неумолимо, как и бег времени. Пока оно не истекает для тебя.
Думать о том, что уходишь из жизни в пятьдесят с небольшим… я вспоминаю тех палачей, которые испытывали на мне радиационные пушки, приближая мою смерть.
Но через пятьдесят лет — когда их тоже не будет, когда болезни и старость заставят их покинуть этот мир — вспомнит ли кто-нибудь о том, что секретный аппарат исчезнувшего государства когда-то использовал радиацию для маркировки политических заключенных, обрекая их на смерть от рака крови? Вспоминают ли сегодня люди о последствиях применения горчичного газа в Первую мировую войну? Или о вспышках тифа в окопах? Может быть, в 1910 году в Берлине у какой-то другой женщины несправедливо отобрали годовалого сына и так и не вернули (в отличие от меня)… и она так и не пережила эту разлуку? Кто расскажет ее историю сегодня? Никто. Потому что ее родные, друзья, коллеги, соседи, люди, с которыми она росла, кузены, с которыми она встречалась раз в год, старичок, у которого она каждое утро покупала газеты, уже давно ушли из жизни. Но я думаю о той боли, что она несла в себе, и о личной боли каждого, кто жил с ней в одно время. Все они, как и мы, боролись, страдали, любили — в то мимолетное мгновение, которым была их жизнь.
Но смерть стерла с лица земли целое поколение. А боль, которую они несли? Исчезла. Забыта.
Я не считаю свою жизнь несчастливой. Наоборот… Ганс переехал вместе со мной из Карл-Маркс-Штадта и вернулся на радио, в теперь уже единой Германии. Хотя в Берлине мы жили в разных квартирах — поначалу я думала, что Йоханнесу нужно дать время привыкнуть, да и нам с Гансом было проще без общего быта, — мы оставались парой до самой его смерти от рака поджелудочной железы два года назад. Была ли это любовь? Не могу сказать. Но он был моим любовником, моей опорой. Когда моя болезнь вовсю заявила о себе, это он настоял на том, чтобы я снова обратилась к своему адвокату-ротвейлеру, Джулии. Она добилась для меня государственной субсидии. Небольшой, но хватило, чтобы купить Йоханнесу квартиру, и теперь я могу умереть, зная, что мой сын не останется без крыши над головой до конца своих дней.
И вот как раз о Йоханнесе я бы хотела поговорить с тобой, любимый. Теперь, когда Ганса нет и я скоро уйду, он останется совсем один в этом мире.
Хотя он вполне может себя обеспечивать, он практичный и хозяйственный, умеет стирать и заправлять постель, я боюсь, что он останется без друзей. В полной изоляции. В одиночестве.
Поэтому, если только это возможно, я попрошу тебя об одном: стань ему другом. Ему нужен кто-то, с кем он может поговорить, посоветоваться, на кого он может опереться. Если ты читаешь это письмо, значит, ты проделал весь этот путь из Мэна до Берлина, потому что у нас осталось много недосказанного. И потому что боль утраты никуда не ушла.
Мне, конечно, следовало написать тебе много лет назад. Я мечтала об этом, но так же и гнала эту мечту. Потому что мне было стыдно за свой обман. И я думала, что не заслуживаю прощения. Мы ведь все одинаково нелепые, не так ли? Держимся за свои страхи, агонии и маленькие драмы и отгораживаемся ими от того, чего так хотим и на самом деле заслуживаем.
Любить тебя. Быть любимой тобой. Какое счастье. Я заслуживала тебя. Ты заслуживал меня. Был момент — и вот уже его не стало. И я по-прежнему думаю о нас и плачу тихими слезами.
Ich liebe dich. Damals. Jetzt. Immer.
Deine Petra.
Глава третья
Ich liebe dich. Damals. Jetzt. Immer.
Я люблю тебя. Тогда. Сейчас. Всегда.
Deine Petra.
Твоя Петра.
Я уронил письмо на стол и очень долго сидел не двигаясь. Было глубоко за полночь. Чуть раньше я поужинал один в Пренцлауэр-Берге. Прошелся по модерновым улочкам вокруг Кольвицплац, мимо дома 33 по Рикештрассе, где когда-то жила Юдит и куда двадцать шесть лет назад я пришел за фотографиями сына той женщины, которая стала любовью всей моей жизни. Женщины, которую предала другая женщина. А потом и я тоже. Потому что решил, что она предала меня.
Но на самом деле я предал себя.
Petra. Meine Petra.
Письмо так и оставалось в запечатанном конверте, пока я ужинал, а потом выпивал в баре на Пренцлауэр-аллее. Только после того, как я медленно вернулся пешком на Александерплац, пропустил рюмочку на ночь в баре отеля и поднялся к себе в номер, я осмелился открыть его.
Я прочитал его один раз. Встал, начал ходить по комнате — ошеломленный, потерянный. Прочитал письмо второй раз. Третий. И тут какая-то сила сорвала меня с места, я схватил пальто, ключ от номера и бросился к двери.
На улице было холодно. Выпал первый снег. Я свернул направо и пошел мимо старых жилых кварталов эпохи ГДР, мимо гигантской стройплощадки, где некогда стоял железобетонный монстр, Дворец Республики, в котором размещался парламент ГДР. Когда его громили в 2002 году, в стенах и конструкциях был обнаружен токсичный асбест.
Асбест — радиация — рак.
Petra. Meine Petra.
Я шел дальше, мимо обновленных зданий Берлинского кафедрального собора, Музея истории искусств, Государственной оперы, Гумбольдтского университета, где когда-то училась Петра. Конец эпохи коммунизма требует новых красок, не так ли? Унтер-ден-Линден — некогда бесцветный восточноберлинский бульвар — теперь был настоящей туристической меккой. Музей Гуггенхайма. Автосалон «Феррари». Пятизвездочные отели. Большим городам это под силу. Сбросить устаревшую маску и, предъявив тот же (но отрестарированный) экстерьер, стать новым чудом света. Человек ведь тоже легко меняет физическую форму. Мы можем похудеть и нарастить мышцы, а можем расслабиться и одряхлеть. Одеждой мы можем создать любой имидж и громко заявить о себе миру. Мы можем демонстрировать свое благополучие или нищету, самоуверенность или сомнения. Мы, как и города, можем измениться внешне до неузнаваемости. Но что мы никогда не сможем сделать, так это изменить историю, которая сделала нас такими, какие мы есть. В этой истории нагромождение всех пластов нашей жизни — удивлений и разочарований, жестокости и безнадежности, озарений и беспросветной тьмы. Мы есть то, что было с нами. И мы несем с собой все то, что вылепило нас, — все, чего мы были лишены; все, чего хотели, но так и не получили; все, что получили, но никогда не хотели; все, что нашли и потеряли.
Петра была права: есть такие моменты жизни, которые нас полностью перекраивают и остаются с нами навсегда.
И нельзя закрыть дверь перед призраками, которые до сих пор нас преследуют.
Petra. Meine Petra.
Я свернул налево, на Фридрихштрассе. Здесь магазины были еще более роскошными. Швейцарские часы. Парижский от-кутюр. Шведский дизайн. Бельгийский шоколад. Все было закрыто, наглухо загорожено ставнями. Улица была пустынна. Как и весь город. Я шел вперед, и слова Петры звучали во мне, и чувство утраты было не просто острым, оно было каким-то щемящим и пронзительным… даже спустя двадцать шесть лет.
Смогу ли я когда-нибудь примириться с тем, что произошло? Или эта боль навсегда? Счастье обретенное. Счастье утерянное. Счастье растоптанное. Мы в гораздо большей степени хозяева своих судеб, чем готовы в этом признаться. Даже сталкиваясь с трагедией, мы можем выбрать — сломаться под ее тяжестью или с трудом, но двигаться дальше. Проще говоря, у нас всегда есть выбор — уйти или остаться. Стремиться к домашнему очагу и в то же время бояться его западни. Сознавать, что принимаешь заведомо неправильное решение, но все равно идти напролом. Принять любовь или обойти ее стороной.
Я был виноват во всем, что перечислил. Только сейчас — когда в ушах еще звучал голос Петры — до меня дошло, что выбор, который я сделал в своей жизни, и привел меня сегодня сюда. Я брел по заснеженной улице — убитый горем, одинокий, разведенный с женой, которую никогда не любил, скучающий по дочери, мечтающий о том, как все могло бы сложиться с Петрой… совсем иначе (наверное, счастливо), если бы только я выслушал ее, когда она умоляла об этом.
«Был момент — и вотуме его не стало. И я по-прежнему думаю о нас и плачу тихими слезами».
Я был настолько поглощен своими горькими мыслями, что не заметил, как оказался возле станции метро на Кохштрассе. И тут меня словно током ударило. Как я мог дойти пешком до этой станции, не пересекая чекпойнта?
Но чекпойнт «Чарли» давно исчез с карты города. Единственное, что напоминало об этом идеологическом плацдарме, так это знаменитый указатель на западной стороне:
«Вы покидаете американский сектор».
Вся атрибутика «холодной войны» — автоматические ворота, колючая проволока, снайперы, сама Стена — тоже давно сгинула. Уцелел только, как я успел заметить, маленький музей, посвященный чекпойнту «Чарли». А на месте уродливой Стены сияли огнями и гламурной роскошью новенькие офисные кварталы. Граница, разделившая два мира, изменившая весь ход моей жизни…
…стерта с лица земли.
И я только что прошел мимо, как будто ее здесь никогда и не было.
Время хоронит личные драмы. Как и драмы геополитические.
Я вернулся в отель в начале третьего ночи. Меня ожидало сообщение в почтовом ящике компьютера.
«Я сейчас иду в местный бар — „Веберек“ на Пренцлауэр-аллее. Буду там часов до трех… Йохан нес».
Я схватил такси и через десять минут был на месте. «Веберек» сильно смахивал на приют готов — черные стены, тусклое освещение, зажженные свечи с оплывающим воском. Йоханнес сидел за столиком в углу, читал мангу. Перед ним стоял стакан с пивом.