Момент Кеннеди Дуглас
Он прошел на кухню и достал видавший виды ржавый чайник:
— Какое облегчение. Тут на днях ко мне заглядывали ваши соотечественники. Странные типы, выглядят как улыбающиеся зомби, все в одинаково уродливых синих костюмах и с бейджами.
— Мормоны?
— Точно. Я предложил им по чашке чая, а они посмотрели на меня так, будто я попросил разрешения переспать с одной из их сестер.
— У них пунктик насчет всего кофеиносодержащего. Чай, кофе, кока-кола. На сигареты и алкоголь тоже табу.
— Так вот почему они разом побледнели, когда я закурил. Надеюсь, вы не против fags[17]?
— Вы имеете виду сигареты?
— Ах да, я и забыл, что у вас, американцев, это слово означает совсем другое.
— Почему бы вам прямо сейчас не избавиться от привычки то и дело вставлять «у вас, американцев»?
— Вы так прямолинейны, мистер ньюйоркец. И должен признаться, я забыл ваше имя.
Я снова представился. После чего он сказал:
— Позвольте-ка, я угадаю? Будучи довольно серьезным парнем, вы предпочитаете, чтобы вас называли Томас, а не Том или, боже упаси, Томми.
— Томас — нормально.
— Тогда я буду звать вас Томми. Или лучше Томми-бой, просто из чувства противоречия. Итак, Томми-бой, ты куришь?
— Я же не мормон… да, и я курю самокрутки.
— Прямо Джон Уэйн.
— Вы слишком болтливы для очевидно талантливого человека.
Концовка моей реплики зацепила его внимание. Сняв с плиты закипевший чайник, он обдал кипятком большой заварочный чайник из коричневого фарфора, потянулся за темно-зеленой жестяной банкой, открыл ее и всыпал три полные ложки чая, после чего спросил:
— Что навело тебя на мысль, что у меня вообще есть талант?
— Два полотна на стене.
— Хочешь купить одно?
— Если я пришел сюда насчет аренды комнаты, сомневаюсь, что ваши работы мне по карману.
— Откуда ты знаешь, что я стою так дорого?
— Просто предположил.
Он залил кипяток в заварочный чайник, накрыл его крышкой и посмотрел на часы:
— Надо подождать четыре минуты, чтобы заварился как следует… если только ты не из тех неудачников, которые предпочитают пить чай цвета бледной мочи.
— Я не возражаю против темной мочи.
Он кинул мне мятую пачку сигарет «Голуаз»:
— На вот, подыми в удовольствие.
Я поймал пачку, угостился сигаретой, прикурил и сделал долгую глубокую затяжку, смакуя знакомый металлический вкус с примесью выхлопных газов.
— И сколько, по-твоему, стоит одна из этих картин? — спросил Фитцсимонс-Росс.
— Арт-рынок для меня темный лес… особенно европейский.
— Если бы это висело в галерее Киркленд в Белгравии, где я обычно выставляюсь, тебе бы пришлось выложить под три тысячи фунтов за привилегию иметь у себя дома картину Фитцсимонс-Росса.
— Серьезные деньги.
— Полусерьезные. Я не вхожу в лигу Фрэнсиса Бэкона и Люсьена Фрейда. Между тем Дэвид Сильвестер однажды сравнил меня с Ротко. Ты знаешь, кто такой Сильвестер?
— Боюсь, что нет.
— Пожалуй, самый влиятельный арт-критик послевоенной Британии.
— Что ж, браво. И он прав. В этих двух полотнах определенно присутствует цветовой спектр Ротко, только вернувшегося с греческого острова.
— Это кажущееся сходство.
— Вам не нравится сравнение с Ротко?
— Нет, тем более что я категорически против того, за что ратовал Ротко.
— А поконкретней?
— Геометрическая депрессия. Чертовы порталы в каждом углу его идиотских похоронных картин. И все эти кроваво-красные земные тона, сгущающиеся в темноту уныния и жалости к себе.
— Мне казалось, я говорил о ваших прямоугольных формах и цвете.
— И что, они делают меня похожим на этого самоубийцу Марка, будь он неладен, Ротко?
— Вы — первый художник из всех, кого я знаю, кто не восхищается им.
— Ну, тогда считай, что ты потерял невинность с этим Ротко. Поздравляю. Я обесчестил тебя.
— Я что, должен подавиться от смеха или встать в позу после столь глупого комментария? Мне неудобно говорить вам об этом, но в ваших картинах я действительно увидел настоящий талант. А вот ваше остроумие оставляет желать лучшего.
Фитцсимонс-Росс молча достал из пачки сигарету и разлил чай по чашкам.
Потом открыл маленький холодильник, где стояли бутылки вина и пива и единственный пакет молока, а из открытой морозилки торчала бутылка русской водки (по крайней мере, я догадался, что это водка, по надписи кириллицей на этикетке). Он потянулся за молоком и, открыв пакет, плеснул мне в чашку столько белой жидкости, что мой чай стал больше напоминать воду из уличной лужи.
— Не пугайся, — сказал он. — Вот так нужно пить чай. Сахар?
Я согласился на полную чайную ложку. Он указал мне на деревянный стул. Я уселся. Он снова закурил и спросил:
— Итак, позволь, я угадаю. Ты пишешь. И приехал сюда, чтобы написать великий американский роман или тому подобный вздор.
— Да, я пишу. Но не романы.
— О боже, только не говори, что ты поэт. Вокруг меня было столько этих чертовых поэтов, пока я учился в Дублинском Тринити-колледже. Все вонючие, с гнилыми зубами, отирались в пабах вроде «МакДейдз», где ворчали на мир, хвастались друг перед другом своим талантом и клеймили почем зря редактора какого-нибудь журнальчика, осмелившегося править их вирши. В общем, начисто отбивали у всех, кто слышал этот бред, желание прочесть хоть один стих.
— Ну, у вас-то вряд ли отбили.
— Рад, что ты это заметил.
— Как бы то ни было, я не «чертов поэт».
Я вкратце рассказал ему о том, чем занимаюсь, упомянув об уже изданной книге и о той, на которую получил заказ.
— Мог я где-то ее видеть? — спросил он.
— Не исключено. Так вы из Дублина?
— Почти. Из Уиклоу. Бывал в тех краях?
— Однажды. Пауэрскорт, Глендалох, Раундвуд.
— Раундвуд — это моя родина.
— Очень красивое место.
— Раундвуд-хаус — наше фамильное поместье. Классический англо-ирландский особняк. Пока мой отец не потерял все.
— Как ему это удалось?
— Да как — по-ирландски. Пьянство и долги.
— Звучит интригующе. Расскажите подробнее.
— А ты потом все это выложишь на бумаге и, того хуже, используешь против меня?
— Я писатель — поэтому да, некоторый риск есть. Но неужели вас это беспокоит?
— Не так чтобы очень. И потом, кто будет читать то, что ты напишешь?
— Моя последняя книга была продана тиражом в четыре тысячи экземпляров, так что тут вы правы…
Он внимательно посмотрел на меня:
— Я не буду тебя раздражать?
— Не сомневаюсь в том, что вы и дальше будете испытывать мое терпение. Короткий вопрос, прежде чем я все-таки осмотрю комнату. Как насчет тишины? Хоть я и одобряю ваш музыкальный вкус… у вас постоянно так орет?
— Частенько — да.
— Тогда нет смысла говорить про комнату, поскольку я не смогу жить с громкой музыкой.
— Sensitive artiste. Какие мы чувствительные…
— Просто мне нужна тишина, когда я работаю, вот и все.
— А мне нужны деньги, которые ты будешь платить за аренду, так что, возможно, нам удастся договориться. Тем более что обычно я и сам работаю в тишине.
— Тогда почему вы сказали, что у вас всегда громкая музыка?
— Люблю прикинуться сукой…
— Значит, если я беру комнату, вы гарантируете, что, когда я пишу или сплю…
— Будет полная тишина.
Меня удивило то, насколько убедительно прозвучали его последние слова, если учесть, что до сих пор он только и делал, что подкалывал и злил меня своим сардоническим трепом. Было совершенно очевидно, что, несмотря на все разговоры о выставках в лондонской галерее, деньги были для него проблемой, а упоминание о непутевом папаше выдавало в нем человека, которого действительно волнует крыша над головой.
— И сколько вы хотите за комнату? — спросил я.
— Давай поговорим об этом после того, как ты все по-смотришь. — И, поставив чашку на стол, он спросил: — Ну что, готов к экскурсии?
Мы поднялись.
— Здесь, внизу, моя вотчина. Мастерская, кухня, гостиная. Я сплю вон там…
Он показал на дверь в дальнем углу студии. Она была открыта, и я смог увидеть простую двуспальную кровать, безупречно убранную, с накрахмаленными белыми простынями.
— Вы жили в Греции, верно? — спросил я.
— Что, так заметно?
— Конечно. Белые стены. Небесная синева и лазурь на ваших полотнах. Какого черта вы осели здесь, где все так холодно, так серо… и эта Стена совсем рядом?
— По той же причине, что и ты. Сбежал от мира. Нашел себе место по карману, но с драйвом. Да, Санторини, конечно, чертовски привлекательный вариант. Год, что я прожил там, это просто сказка. Но пресно. Этот остров… он как большинство мужчин, с которыми я спал там и где-либо еще. Такой красивый… и такой же пустой.
Случайно брошенная фраза подтвердила мои догадки.
— Что, все ваши любовники похожи на греческие острова? — спросил я.
Тяжелый смех Фитцсимонс-Росса сменился очередным приступом бронхиального кашля.
— Разве что в моих снах, — сказал он. — Но ты и так уже слишком много знаешь. Давай поднимемся наверх, и я покажу тебе, где ты будешь жить.
— Почему вы думаете, что я все-таки буду здесь жить?
— Потому что ты не сможешь устоять перед этим интригующим местом. И потому что ты не опустившийся наркоман, а я предлагаю чистоплотное распутство.
— Чистоплотное распутство, — повторил я следом за ним. — Пожалуй, украду эту фразу.
За кухней находилась узкая винтовая лестница, которая вела на полуэтаж, состоявший из трех комнат: большой студии с крохотной кухонькой, спальни и ванной комнаты. Кухня была представлена мини-холодильником, плитой с духовкой и раковиной. Изолированная ванная комната была такой же миниатюрной, но в ней все-таки нашлось место для душевой кабинки. В углу маленькой спальни стояла простая двуспальная кровать, а рядом деревянный гардероб. Но сама студия была завидной — около сорока квадратных метров. Старый диван с кремовой льняной накидкой. Простой функциональный стол, более чем подходящий для моей работы. Но особенно мне понравилось то, что вся мебель была из натурального некрашеного дерева, и бесцветное лаковое покрытие лишь подчеркивало эту естественную красоту. В сочетании с белыми стенами это производило впечатление аскетической чистоты. Я вдруг подумал, что это место станет для меня идеальным убежищем, оградит от опасностей, которыми кишели здешние улицы, не говоря уже о берлоге Фитцсимонс-Росса.
Кстати, тем и заинтриговал меня мой будущий сосед. С первого взгляда он мог произвести на любого равнодушного наблюдателя впечатление крайне распущенного типа, да еще и невоздержанного на язык. Но мне достаточно было беглого знакомства с его жилищем и мастерской — собственно, как и с квартирой, которую я собирался назвать своим домом (и которую он явно обустраивал как зеркальное отражение собственного пространства), — чтобы разглядеть в нем утонченную и привередливую натуру. Мне вдруг пришло в голову, что, возможно, он так же, как и я, понимает, что внешняя сторона вещей дает ощущение глубокой уверенности, что дисциплинированный подход к домашнему хозяйству позволяет расслабиться, оторваться на всю катушку в чем-то другом. Впрочем, такой проницательностью я вряд ли обладал в то время. Тогда я видел в Фитцсимонс-Россе эдакого ирландского Ишервуда[18] и человека, который умеет демонстрировать хороший вкус даже при скромном бюджете.
— Что ж, очень мило, — сказал я. — Надеюсь, я потяну ее.
— Где ты сейчас проживаешь?
Я рассказал ему про пансион Вайссе, не преминув заметить, что он меня полностью устраивает.
— Ну, тогда оставайся на Савиньи-плац и пиши о своих соседях — торговых банкирах. Или о галеристе, который делает годовой оборот в пять миллионов дойчемарок. Здесь, в Кройцберге, ты сможешь наблюдать, как наркоманы гадят на улицах, а турки-садисты избивают своих жен. А меня сможешь застукать flagrante delicto[19] с мальчишкой-проституткой или депрессивным финном, которого я сниму в Die schwarze Ecke.
— Я хорошо знаю это место. Вчера ночью туда завалился.
— А вывалился в компании?
— Как вы догадались?
— Потому что это Die schwarze Еске, куда весь Кройцберг ходит выкурить косячок и снять на ночь любого, кто не выглядит законченным психом. Вот такой бордель. Мы все знаем, что это зараза. Но ходим — а куда деваться? Если хочешь курнуть гашиша, доверять там можно только Орхану. Турок-гном, толстый такой. Выглядит так, будто начинал трудиться еще при Белоснежке. Но гаш, который он предлагает… premier cru[20].
Он закурил новую сигарету. Потом спросил:
— Так ты берешь комнату?
— Сколько вы за нее хотите? Боюсь, у меня не так много денег.
— Хочешь сказать, что ты вырос не в особняке на Парк-авеню, где порхала негритянка горничная по имени Бьюла?[21]
— Я вырос в маленькой двухкомнатной квартире на углу непрестижной 2-й авеню.
— А, понимаю, отсюда и желание что-то доказать миру.
— В этом мы с вами похожи. Но вы так и не рассказали мне, как ваш отец промотал фамильное состояние.
— Может, никогда и не расскажу.
— Так сколько вы хотите в месяц?
— Тысячу дойчемарок.
— Это куда больше, чем я плачу за квартиру в Нью-Йорке…
— Но я же предлагаю полностью изолированное помещение…
— В далеко не самом благополучном уголке Берлина, где можно снять студию за три сотни. Собственно, именно такую сумму я готов заплатить за ваше помещение. Включая отопление.
— Нет, это невозможно.
— Что ж, приятно было познакомиться.
Я развернулся и направился к лестнице.
— Пятьсот, — крикнул он вдогонку.
— Триста пятьдесят. Это мое последнее слово.
— Четыреста двадцать пять.
— Я не стану торговаться. Но в любом случае, спасибо за чай.
— Ну, ты и жидомор.
— Как вас понимать?
— Скупердяй хренов.
Не намек ли это на еврея? — подумал я, но решил промолчать. Разве что позволил себе реплику:
— Знаешь что, приятель… мне совсем не нравится твой тон.
— Тогда триста пятьдесят, — произнес он, и в его голосе прозвучали нотки отчаяния.
Мы ударили по рукам.
— Сделка состоялась? — спросил я.
— Думаю, да. Одно условие: мне бы хотелось получить аванс за месяц, на всякий случай…
— Ты собственник этого помещения?
Он закашлялся, выпустив облако дыма.
— Я — и собственник чего бы то ни было? — Он медленно отчеканил каждое слово. — Какая оригинальная мысль. Квартирой владеет турок, омерзительный тип, настоящий гангстер, весь в золотых цепях, с кучей охраны и черным «мерседесом», на котором он рассекает по улицам Кройцберга. Он презирает меня. Впрочем, это чувство взаимное. Но я снимаю это помещение вот уже три года, и он разрешил мне его отремонтировать в обмен на снижение арендной платы. Но теперь, когда я привел его в божеский вид — не сравнить с тем, что я получил вначале, — он, естественно, повысил плату до четырехсот в месяц.
— Потому и понадобился сосед.
— Боюсь, что да. Только не пойми меня неправильно — на самом деле мне тошно от того, что ты будешь толкаться наверху. И дело не в тебе лично. Просто мне совсем не нужна компания.
Фитцсимонс-Росс очевидно испытывал потребность демонстрировать свое превосходство при каждом удобном случае. Я с самого начала понял, что отношения с этим парнем легкими не будут. Но чувствовал, что его нервозность и потребность соревноваться со мной во всем — в сочетании с мистикой Кройцберга — могут оказаться тем самым стимулом, который так необходим моему творчеству.
— Послушай, ты, как я понял, хочешь жить один, — сказал я. — Что ж, хозяин — барин, можешь и дальше играть в Грету Гарбо.
На этот раз я подкрепил свои слова действием и начал спускаться по лестнице.
— Хорошо, хорошо, — крикнул он вслед. — Я заткну свой поганый рот.
— Я вернусь через несколько часов с деньгами, — сказал я.
— А ты сможешь заплатить мне еще за месяц вперед?
— Думаю, да. В шесть будешь дома?
— Если ты придешь с кэшем, конечно, буду.
Я вернулся в шесть пятнадцать, предварительно заглянув в пансион Вайссе, где взял из чемодана пачку дорожных чеков и обналичил их в местном банке. Просидев какое-то время в кафе, записав в блокнот подробности встречи с будущим соседом, я спустился в метро и поехал обратно в Кройцберг. Фитцсимонс-Росс сообщил мне код домофона. Так что на этот раз мне не пришлось звонить. Подойдя к двери квартиры, я услышал грохочущую мелодию Майлза Дэвиса из альбома его «прохладного» периода «Однажды мой принц придет». Сразу вспомнились заверения Фитцсимонс-Росса в том, что громкая музыка — это не его стиль. Я с силой стукнул в дверь. Она распахнулась. Я вошел.
— Алло? — крикнул я.
Ответа не последовало. Я прошел в мастерскую. Никаких признаков жизни. И тут я посмотрел в сторону его спальни. Дверь была широко открыта — и от того, что я увидел, у меня перехватило дыхание. Там, на кровати, лежал Фитцсимонс-Росс. Он был без рубашки, и бицепс его левой руки был перехвачен толстым резиновым жгутом. Игла торчала из вздувшейся вены в сгибе. Хотя его голос был каким-то потусторонним, в нем все равно звучала осмысленность:
— Принес деньги?
Почему я не развернулся и не ушел оттуда сразу и навсегда?
Да потому что знал, что должен увидеть, чем все это закончится. И потому что уже в тот момент думал: это все — материал.
— Да, — сказал я. — Принес.
— Положи на кухонный стол. И, если бы ты поставил чайник… я бы выпил чашку чая.
— Нет проблем, — ответил я.
Фитцсимонс-Росс поднял на меня глава, которые, хотя и остекленели от наркотического кайфа, по-прежнему сияли арктической голубизной.
— Не забудь: чай нужно настаивать ровно четыре минуты, — добавил он.
— Хорошо, — сказал я.
Я отвернулся от мужчины с иголкой в руке и мысленно произнес:
Добро пожаловать в новый дом.
Глава четвертая
— Я утонченный наркоман, — сообщил мне Фитцсимонс-Росс.
Я налил ему чаю, и он молча выпил. Потом я протянул ему семьсот дойчемарок. Он полез в карман и выудил какую-то железяку, положил ее на стол и подвинул ко мне.
— Вот ключ, — сказал он. — Заезжай, когда захочешь.
— Я думал завтра перевезти вещи, а заселюсь с пятницы.
— Как угодно. А насчет моих дел даже не заморачивайся. У меня все отлажено. Все под жестким контролем.
Я промолчал. Но от меня не ускользнуло то, как он старательно держал марку и следил за своей речью, несмотря на то что принял, как я догадывался, солидную дозу. В этом, как я узнал потом, и заключалась странная, отвратительная двойственность Аластера Фитцсимонс-Росса. Ему было плевать, что я застал его с иглой. Неважно, что он обзывал меня сукой и позволял себе антисемитские высказывания (что было не редкостью). Не имело значения, что он просыпался утром рядом с каким-нибудь курдом-проституткой, которого подобрал в привокзальном туалете. Внешние атрибуты были для него превыше всего. Он всегда стремился выставить себя в выигрышном свете, даже притом что — это я тоже узнал потом — оболочка грубияна и сквернослова, в которую он себя запрятал, была вовсе не железобетонной.
Но все это мне предстояло узнать со временем. А пока я испытывал нервное возбуждение, как это бывает в предвкушении интриги или опасности. Недаром говорят, что писатели всегда кого-то предают. Я понял, что нашел золотую жилу, уже через пять минут общения с Аластером. У меня были готовы вступительные главы, и я надеялся, что эпизод с иглой — это только начало моих наблюдений о жизни дна.
На следующее утро я уведомил хозяйку пансиона о том, что съезжаю. После этого отправился в Ка-Де-Ве, большой универмаг на Курфюрстендамм, и купил два комплекта белого постельного белья, такие же белые полотенца, настольную лампу, примитивный набор столовой посуды, чайник и кофеварку. Все это я загрузил в такси, назвал водителю адрес на Марианненштрассе, а потом волоком затащил барахло на третий этаж. Фитцсимонс-Росса, похоже, дома не было. Я распаковал свои покупки и застелил постель. После чего отправился в близлежащее кафе «Стамбул» на ланч.
Хозяином «Стамбула» был миниатюрный турок по имени Омар (он соизволил представиться мне примерно через месяц после того, как я начал использовать его заведение в качестве выездного офиса), который беспрерывно курил и кашлял. Кафе было полная помойка. Примитивная барная стойка из цинка. Дешевые ламинированные столы и стулья. Низкопробный алкоголь на витринных полках. Пожелтевшие трэвел-постеры с живописными видами Голубой мечети, Босфора, дворца Топкапы и других стамбульских достопримечательностей. Из магнитофона возле кассы вечно доносилась, казалось, одна и та же тихая мелодия — заунывные стенания турчанки, которую бросил смуглый ловелас. Но я сразу прикипел душой к этому месту, которое подкупило меня не только мурлыканьем музыки и негромким шепотом пожилых турок, неизменно собиравшихся за дальним столиком и планирующих свержение какого-то мистического врага, но прежде всего покоем. Со временем Омар и меня стал принимать за своего. Когда я назвал ему свое имя, он, казалось, проигнорировал эту важную информацию и продолжал величать меня Schriftsteller — Писатель. И даже стал приглушать музыку, завидев меня. Похоже, ему было приятно, что я каждый день просиживаю часа два за столиком в углу, записывая в свой блокнот все, чему стал свидетелем за последние сутки. Я действительно пытался уместить на бумаге все подробности, хотя голова пухла от впечатлений.
Я бы, наверное, так и жил в «Стамбуле». Как человек молодой, я еще не был озабочен такими житейскими проблемами, как диета или прибавка в весе, и уж тем более не задумывался об опасности сигарет, которые были неотъемлемой частью творческого процесса. В «Стамбуле» кормили дешево и разнообразно. Привычное меню (спагетти «болоньезе» и «карбонара», кебабы из баранины, долма, венский шницель, кофти, пицца и даже самое греческое из всех блюд — мусака) обладало двумя ценными качествами: i) блюда всегда были в худшем случае съедобными, особенно если запивать их двумя пол-литрами пива «Хефевайцен» и турецким кофе на десерт; 2) еда никогда не обходилась мне дороже шести дойчемарок. Поскольку я терпеть не мог готовить — и даже сейчас, будучи пожилым холостяком, предпочитаю не тратить на это время (может, мне просто не повезло, и я так и не проникся поэзией кулинарии), — «Стамбул» был для меня идеальным пристанищем.
В тот первый день, устроившись за угловым столиком, которому суждено было стать «моим», и заказав пасту, я с интересом разглядывал интерьер и посетителей кафе: за стойкой бара кашлял хозяин; пожилой мужчина с невыразительным лицом курил и безучастно смотрел в окно; потный бегемот с пивным животом размером с бейсбольный мяч накачивался ракией и, весь в слезах, изливал душу невозмутимому бармену. Я выкурил три сигареты, пока торопливо заносил в блокнот подробности увиденного в спальне Фитцсимонс-Росса и впечатления от кафе «Стамбул». На бумагу были перенесены размышления о том, как много в Берлине беженцев — если не от тоталитарных режимов и нищеты родных стран, то от жизни или ее проблем, а может, и просто от себя. Не всякий решится на то, чтобы осесть в Берлине. Попадая сюда, ты, собственно, оказываешься взаперти. Даже при том, что проживание в западном секторе давало право путешествовать, пересечь территорию ГДР можно было только на поезде и без остановок. Единственная доступная альтернатива — самолет на запад. И в этом, я чувствовал, состояло врожденное противоречие здешней жизни. Западный Берлин был оазисом индивидуальной и политической свободы в пустыне диктатуры. Город даровал своим обитателям определенную степень личной самостоятельности и гибкую мораль. Он позволял каждому строить свою жизнь, но в пределах замкнутого пространства. Слово «границы» приобретало здесь особый смысл. Потому что житель Западного Берлина оказывался заложником географической реальности, отгороженной от мира непреодолимым барьером. И получалось так, что ты был на свободе и одновременно в неволе.
Я зашел в супермаркет «Спар» возле станции метро «Коттбуссер-Тор» и купил кое-что из продуктов: крупы, молоко, апельсиновый сок, кофе и сахар, мясную нарезку и две буханки черного хлеба «памперникель», горчицу, две бутылки польской водки (дешевой) и упаковку пива «Хефевайцен» (список продуктов я заготовил заранее, поскольку был страшным педантом и любил все записывать). Вечером, когда я забрался в постель, приготовившись заснуть на новом месте, и уже задремал, меня разбудили странные звуки. Снизу доносился громкий бравурный марш с нотками цыганщины. От музыки закладывало уши, и я поймал себя на мысли (сон как рукой сняло): это он испытывает меня, хочет показать, кто в доме хозяин. Я сел на кровати, протирая слипшиеся глава и обдумывая свой следующий шаг. Затем схватил халат, надел его поверх футболки и пижамных брюк, выровнял дыхание и спустился вниз.
Фитцсимонс-Росс стоял посреди мастерской, в заляпанной краской футболке и джинсах, босой, с сигаретой в зубах, и быстрыми уверенными мазками наносил лазурно-голубую краску на чистый холст. У меня было такое ощущение, будто на моих глазах рождается ослепительно-яркое греческое небо. Я завороженно наблюдал, любуясь театральными жестами Фитцсимонс-Росса, отточенной техникой владения кистью, увлеченностью. Во мне боролись противоречивые чувства. С одной стороны, меня так и подмывало встать в позу капризного постояльца и устроить скандал не менее капризному домовладельцу. Но в то же время во мне говорил писатель, которому были знакомы эти мгновения творческого подъема и озарения, когда окружающий мир перестает существовать; я понимал, что прервать сейчас его работу, грубо приглушив музыку, было бы кощунственно. Поэтому я ретировался в свою комнату, причем так тихо, что он меня даже не заметил. Поднявшись к себе, я сделал то, что делал всегда, когда не мог заснуть: взялся за работу. Устроился на жестком деревянном стуле, открыл блокнот, снял колпачок с авторучки и начал писать. На часах была четверть третьего. Оркестровая музыка (не Барток ли?) смолкла, и ее сменила Элла Фицджеральд с песней Коула Портера, а потом дурманом спиричуэла разлилась мелодия Джона Колтрейна «Высшая любовь». Как бы я ни относился к этой ночной побудке, стоило признать, что музыкальный вкус у Фитцсимонс-Росса был отменный.
Музыка резко оборвалась в четыре утра. Последовала долгая пауза — за это время я успел отложить авторучку, скрутить очередную сигарету, сунуть ее в рот, взять полбутылки вина и два бокала и дойти до лестницы. Но когда я спустился в мастерскую, Фитцсимонс-Росс уже был занят другим делом: он сидел на диване с эластичным жгутом на предплечье, и снова игла торчала в его вздувшейся вене. Он как раз вводил дурь, когда я нарисовался перед ним.
— Какого черта тебе надо? — произнес он хриплым, но пока еще отчетливым голосом. — Не видишь, что я занят?
Я вернулся наверх, выкурил сигарету, осушил бокал вина и нырнул в постель. Когда проснулся, на часах было одиннадцать утра и снизу доносились громкие стоны. Стряхнув остатки сна, я не сразу, но все-таки догадался, что это двое мужчин занимаются сексом. Похоже, отныне мне предстояло просыпаться под такие звуки. Прослушав с минуту этот сладострастный саундтрек, я потянулся и включил приемник, настроив его на волну радиостанции рока. Под оглушительный рев группы «Клэш» выпрыгнул из постели, сварил себе кофе, выкурил две утренние сигареты и подумал: сегодня же свяжусь с «Радио „Свобода“», а завтра перейду на ту сторону и начну знакомство с Восточным Берлином.
Позавтракав и вымыв за собой посуду, я выключил радио и с облегчением убедился в том, что концерт на нижнем этаже закончился. Накинул парку и шарф, подхватил свой блокнот, ручку и кисет и рванул вниз по лестнице.
Спустившись, направился прямиком к двери. Но меня остановил голос:
— Так и пойдешь, маленький грубиян, даже не сказав «доброе утро»?
Я обернулся и увидел Фитцсимонс-Росса: он сидел за длинным кухонным столом, потягивал кофе и курил «Голуаз» в компании с худым смуглым парнем, на вид лет под тридцать. У него были короткая стрижка «бобриком», маленькая серьга в мочке левого уха и золотое обручальное кольцо на пальце левой руки. Он был одет в потертую светло-коричневую кожаную куртку, отороченную белым мехом, — мне всегда казалось, что такие носят мелкие воришки. Конечно, мне хотелось знать о нем все, ведь он провел ночь в постели с мужчиной и в то же время носил обручальное кольцо, словно заявляя всему миру: я — женатый человек. Я увидел в нем еще одного персонажа своего повествования о берлинской жизни, и мне было интересно, что его связывало с моим соседом.
— Доброе утро, — произнес я.
— Надо же, сучонок умеет говорить. — Перейдя на впечатляюще беглый немецкий, Фитцсимонс-Росс обратился к своему компаньону: — Он американец, мой квартирант, но не такой уж противный.
По-немецки «противный» звучит как abstossend. Фитцсимонс-Росс так смачно выплюнул это слово, что его друг даже поморщился.
— Это Мехмет, — продолжил он по-немецки. — Поздоровайся с Томасом.
Мехмет откликнулся коротким morgen[22], встал из-за стола и сказал:
— Я должен идти.
— Неужели? Так скоро? — спросил Фитцсимонс-Росс.
— Ты же знаешь, я начинаю работать в час.
— Что ж, увидимся через два дня?
Мехмет лишь кивнул. По-прежнему избегая встречаться со мной глазами, он подхватил свое пальто и быстро вышел из мастерской. Когда за ним закрылась дверь, Фитцсимонс-Росс спросил:
— Чаю? В чайнике еще хватит на чашку.