Мамониха Абрамов Федор
Где, когда она раздобыла это добро — на аэродроме, в райцентре, покуда он бегал к знакомым, Клавдий Иванович не знал, да разве и в этом дело? Главное, что спесь сбили. А то ведь на стол свои бутылки начал метать, будто тут нищие живут.
И еще Полина сразила Геху своими нарядами. Всё по самому высшему классу: красные штаны в струночку, белые туфельки на высоком каблуке, белая кофточка с золотым поясом змейкой. Ну, прямо артистка вышла к столу.
По правде сказать, у Клавдия Ивановича не было большой охоты бражничать с Гехой, но как же было уклониться, ежели тот сам первый предложил? Что ни говори — гость. Да и Полина сразу загорелась: ведь надо же кому-то хоть раз показать свои наряды!
Расположились на вольном воздухе, на свежевыкошенной поляне за колодцем, под молоденькой рябинкой.
— Ну, как говорится, будем здоровы, — сказал Геха и легко, как воду, опрокинул в себя стакан водки. Затем сплюнул, ничем не закусывая, и начал торг без всякого подхода.
— Косых три, пожалуй, за эти дрова дам, — сказал он и пренебрежительно, не глядя, кивнул в сторону дома.
Полина (она, конечно, взялась за дело — бухгалтер, всю жизнь имеет дело с материальными ценностями) спокойно улыбнулась:
— Ну, а насерьез, без трепа?
— Чего насерьез? Мало сейчас дров валяется по деревням!
— Дров-то много. Да таких домов, как наш, один. На станцию отвезешь — сколько возьмешь?
— Сколько? — ухмыльнулся Геха.
— А тысячи две с половиной — самое малое.
— Тю-тю! Сдурела баба…
— Ладно, ладно, зубы-то не заговаривай. Не таких видали.
— А мы вот таких не видали, — сказал Геха и хлопнул Клавдия Ивановича по плечу. — Эх, и везет же чувакам! Да откуда ты только такую и выкопал?
Клавдий Иванович, горделиво улыбаясь, только головой покрутил. Не уважал он Геху, ни теперь, ни раньше не уважал, но слова его елеем пролились на сердце.
— Ладно, — сказал решительно Геха и трахнул своей пятипалой кувалдой по ихнему хлипкому столику — фанерному ящику из-под конфет, — пей мою кровь! Еще сотнягу накину. Только ради тебя, ради твоих симпатичных глазок.
— Девятьсот, — сказала Полина.
Пошли страсти-мордасти, потел торг. Геха, все время игравший в парня-рубаху, начал горячиться, он даже выматюкался, и Полина, хотя и по-прежнему улыбалась, тоже мало-помалу стала накаляться — красные пятна пошли по лицу.
Наконец она и вовсе сорвалась:
— А ты чего сидишь как именинник?
Клавдий Иванович напустил на себя деловой вид:
— Думаю, действительно надо…
— Да чего надо-то? — еще пуще распалилась Полина.
Геха захохотал во всю свою широкую, жарко горевшую на солнце пасть, а Виктор вдруг завопил от радости:
— Бабушка Яга, Бабушка Яга!
Клавдий Иванович глянул на деревню — баба Соха.
Вывернулась из-за дома Павла Васильевича и к ним. Как старая лошадь, мотает головой. И белый платок так и играет над ржищем. Видать, по всем правилам в гости собралась, во все праздничное вынарядилась.
Но что это? Старуха вдруг повернула назад.
Клавдий Иванович закричал:
— Баба Соха, баба Соха, да куда же ты?
— Не надрывайся, не придет, — сплюнул Геха.
— Да почему?
— А потому, что там, где я с МАЗом — ей дороги нету. Нечисть всякая терпеть не может железа да бензина.
— Не говори ерунду-то.
— Ерунду? Да ты что — в Америке родился? Не знаешь, сколько она, стерва старая, народу перепортила?
Тому килу посадила, того к бабе присушила, у того корову испортила… А нынче людей нету, дак она что сделала? На птице да на звере вздумала фокусы свои показывать. Пойди-ко послушай охотников. Стоном стонут, которые этим живут. Пера не найдешь за Мамонихой. Всю птицу разогнала. Чтобы ни тебе, ни мне.
— А по-моему, дак это твоя работа. Я недавно Михеевьм усом прошелся — весь бор перерыт-перепахан, весь лес провонял бензином. Дак с чего же тут будет птица жить? Кусты-то, и те скорчились. Листы, как тряпки, висят…
— Ай-ай, опять слезы по кустикам. Дались тебе эти кустики. Мне тут одна книжечка попалась — ну, в каждом стишке плач по этим кустикам. Особенно насчет березы белой разора много. Береза — ах, березонька, стой, березонька, свет очей… А мы от этого света слепнем, мы из-за этой березоньки караул кричим. Все поля, все пожни, сука, завалила! А ты — кустики…
— Да я не о кустиках, а о Мамонихе. Вон ведь ее до чего довели. Посмотри!
— А кто довел-то, кто? — резко, в упор спросил Геха.
— Кто-кто… Думаю, разъяснений не требуется…
— А ты разъясни, разъясни. Молчишь? Ну дак я разъясню. Ты!
— Я? Я Мамониху-то до ручки довел? Да я двадцать лет в Мамонихе не был!
— Во-во! Ты двадцать лет не был, да другой двадцать, да третий… Дак какая тут жизнь будет? Критиковать-то вы мастера… Ездит вашего брата — каждое лето. Ах-ох, то худо, это худо… Геха-маз загубил… Да ежели хочешь знать, дак только благодаря Гехе-то-мазу тут и жизнь-то еще пышет! Та же твоя тетка да Федотовна… Да не привези я дров — зимой, как тараканы, замерзнут…
— Ну, ну будет, — воззвала к миру Полина. — Худо вам — под рябинкой сидим?
— Нет уж, выкладывать, дак выкладывать все, — с прежним запалом заговорил Геха. — Не от первого слышу: Геха как в раю живет. А я каждый день на трактор сажусь как на танк. Как на бой выхожу. Баба провожает — крестит: вернусь аль нет. Толька Опарин из Житова в прошлом году заехал в эти березки белые, а там яма, чаруса — теперь там лежит. Понятно, нет, о чем говорю?
— Понятно, понятно! — сердито сказала Полина. И у нее кончилось терпенье. — В одной деревне выросли, а кроме лая ничего от вас не услышишь.
— А и верно, мы не в ту сторону потащили, — моментально сдался Геха и протянул свою темную ручищу: — Ну дак что-ударили? А то ведь я могу и передумать.
— Чего передумать? — переспросил Клавдий Иванович.
— Да насчет твоих дров.
— Папа, папа, не продавай!
Выкрик сына словно вздыбил Клавдия Ивановича, и он с неожиданной для себя решимостью сказал:
— И не продам. Об этих дровах, может, у отца последняя дума была, когда умирал на фронте, а я Иуда, по-твоему? Так?
В наступившей тишине вдали, у дома, шумно взыграли тополиные листья, по которым пробежал ветерок, и стихли.
— Дак что же — отбой? — спросил Геха, обращаясь к Полине.
Полина вопросительно посмотрела на мужа, но Клавдий Иванович, почувствовав новую поддержку сына (тот крепко, изо всех сил сжимал его руку), не пошатнулся.
И тогда Геха сказал:
— Ну что ж, не захотели взять рубли, возьмете копейки.
Полина объявила бойкот. Это всегда так, когда чуть что не по ней: глаза в землю, язык на замок и никого не слышу, никого не вижу.
Клавдий Иванович землю носом рыл, чтобы угодить жене. Он истопил баню, сбегал на станцию за свежими огурцами и помидорами, даже две курочки раздобыл в соседней деревушке, а уж о свежей лесовине и говорить нечего: грибы да ягоды у них не переводились. Нет, все не в счет, все не в зачет.
И вот какой характер у человека — даже своего любимчика не жаловала. И на бедного, растерянного Виктора жалко было смотреть: и мать от него стеной отгородилась, и к отцовскому берегу пристать решимости не хватало.
Самому Клавдию Ивановичу душу отогревать удавалось у бабы Сохи.
Утром он выйдет из дома, вроде как в лес, за подножным провиантом, а сам перейдет Вертушиху и к старухе.
Задами. Заново натоптанной тропкой.
С бабой Сохой можно было разматываться на полную катушку — все поймет, не осудит. И он разматывался.
Обо всем без утайки говорил: о своем житье-бытье с Полиной, о Лиде, о Гехе.
Но вот что было удивительно! Как только он заводил речь об отцовском доме — а ведь именно из-за дома весь нынешний сыр-бор разгорелся, из-за дома у него война в семье, — так баба Соха отводила в сторону глаза.
Клавдий Иванович горячился:
— Я что-то не пойму тебя, баба Соха. Неужто ты хочешь, чтобы я своими руками раскатал отцовский дом? Да я, может, еще в Мамонихе-то жить буду! Сама же рассказывала, как брат у тебя на старости лет домой вернулся.
— Дак ведь то когда было-то.
— Неважно. Сейчас команда на подъем всей русской жизни. Чтобы все земли, какие заброшены да заросли кустарником, снова пахать да засевать. Это тут у вас умники объявили: Мамониха кончилась, Мамониха неперспективна. А сейчас — стоп! Сдай назад. А то ведь эдак всю Россию можно неперспективной сделать. Правильно говорю?
— Не знаю, не знаю, Клавдий Иванович, — вздыхала старуха. — А только не советую тебе срываться с насиженного места.
— Почему?
— А тяжело нынче жить в деревне.
— Тяжело… А дедам нашим легче было? Одной лопатой, да топором, да сохой раскапывали здешние поля. А нынче сколько техники всякой, машин!
— Много, много нынче машин, — соглашалась старуха, — да люди нынче другие. Балованные. Легкой жизни хотят.
— Ничего, — стоял на своем Клавдий Иванович, — и нынче всякие люди. Мы с тобой, к примеру, всего хлебнули: и войны, и голода, и холода. Забыла, как после войны тошнотики ели — колобушки из картошки, которую собирали па полях весной? А в чем ходили — помнишь?
Однажды Клавдий Иванович, который уже раз в душе оплакивая судьбу Лиды, признался старухе;
— А я все не могу понять, баба Соха, как это она с Курой-то связалась. Как подумаю, так и голова кругом.
— А что ей было делать-то? Ты из армии не вернулся.
— Я? Да я-то при чем?
— Ждала она тебя.
— Лида? Лида меня ждала? — Клавдий Иванович перестал дышать.
— Парато ждала. Все говорила, бывало: «Вот Клавдя вернется, и мы заживем». Она так и Гехе сказала, когда тот замуж ее звал.
— Геха звал… Лиду?
— Звал. Приступом приступал. Думает: я Лиду от его отвела, потому и жизни мне от его нету, а я уж словечушка поперек не сказала. Сама. Сама. Ни в какую: «У меня, говорит, Клавдя есть. Я, говорит, Клавдю жду».
Клавдий Иванович, как во сне, вышел от старухи.
Лида, Лида его ждала… Ихняя принцесса, первая ученица школы, девочка, с которой они еще детьми бегали зимой от дома к дому: наперегонки — кто быстрее да проворнее. И он представил себе, чего стоило гордой, своенравной Лиде написать ему отчаянное, унизительное письмо, в котором она предлагала ему себя…
В тот день он долго, предаваясь воспоминаниям, бродил по невыкошенным пожням Поречья, по заросшим полям, по ягодным ручьям и горушкам — по всем местам, где бывал с Лидой. Затем вспомнил, как они подростками вместе с мамониховскими ребятами и девчонками бегали на вечеринки в окрестные деревушки — ни голодуха, ни работа, ничто не могло убить в них молодость, нараставшую жизнь, — и уже под вечер отправился в окрестные починки, хутора, деревни.
Густо стояли селенья в их лесном краю, по душе пришлась дедам и отцам поднятая из-под корня землица, и был, не был достаток в дому, а названия селеньям давали сытные, хлебные. Ржаново, Овсянникн, Ржище, Калачи…
Калачи и раньше не бог весть какой населенный пункт был — на пальцах двух рук пересчитаешь дома, и Клавдий Иванович не очень удивился, когда на месте деревни нашел один заколоченный дом. Давно заколоченный, может быть, еще в пятидесятые годы, потому что не только крыша сгнила — доски, которыми были забиты окна, выгорели, истлели да выкрошились. Но Ржаново его поразило. Большая по ихним местам деревня, в двадцать пять-тридцать домов — и богатая без дураков. После войны в самое голодное время тут можно было на тряпку хлеб выменять. И меняли. Мать Клавдия Ивановича всю оставшуюся от отца одежонку сносила в Ржаново.
Но сейчас не было жизни и в Ржанове. Да и самого Ржанова, считай, не было. Два домишка в верхнем конце, дом посредине, три в нижнем — да разве это Ржаново? Да и дома-то уцелевшие были не из лучших, так что сразу было ясно: хорошие перевезли. Либо на центральную усадьбу совхоза, либо на станцию, в райцентр. И тут, надо полагать, дело не обошлось без Гехи.
Но нет, в Ржанове жизнь все же была. Сперва Клавдий Иванович услышал звук топора — самой желанной музыкой рассыпался в нежилой тишине — вот как пустой-то деревней шагать, а затем увидел и человека. На обочине, у самого выезда из деревни, там, где бежал знакомый проселок, над которым теперь густым розовым облаком клубилась пыль — должно быть, только что проехала машина.
Человек брусил топором толстое бревно, наверняка сухостойное, накрепко просмолевшее, потому что топор не ухал, а звенел, да и щепа, отлетавшая в сторону, была мелкая.
— Чего-то не пойму, ради чего пот проливаем? — сказал Клавдий Иванович вместо приветствия.
Человек разогнулся. Немолодой уже, пожалуй, даже пенсионного возраста, но еще в силе — дышал ровно и такие добрые, такие хорошие глаза были у него.
— А я, думаешь, понимаю? — легонько воткнул топор в бревно, посмотрел на деревню, вернее, на то, что осталось от деревни. — Думка-то у меня — память оставить о Ржанове.
— Так это вы что же — памятник в честь Ржанова хотите сделать?
— Памятник не памятник, а что-то вроде поминальника. На этот вот столб хочу щит, обтянутый алюминием, набить, а на щите коротко все данные о Ржанове: когда, кем основано, сколько жителей было, кто на войне голову сложил…
Роман Васильевич — так звали мужика — постучал слегка носком окованного башмака по бревну и спросил:
— Как думаете, пару десятков лет постоит?
Бревно было лиственничное, из прочнейшей древесины, и Клавдий Иванович, тоже для порядка постукав его ботинком, живо воскликнул:
— Как не постоит! Лиственница. Все пятьдесят выстоит.
— Пятьдесят не надо. Это я на то время, пока эта канитель с укрупнением да разукрупнением сел идет. А то ведь будущие люди, которые сюда придут, не будут знать, кто тут и жил. История исчезнет.
— А вы думаете — Ржаново возродится? — волнуясь, спросил Клавдий Иванович.
— Возродится. Обязательно возродится. А как же? К двухтысячному году, ученые подсчитали, население планеты удвоится, в два раза вырастет, а тут, что же, кустарник выращивать будут?
Роман Васильевич оказался рассудительным, знающим человеком (шутка сказать: тридцать два года инженером на больших или великих стройках, как их раньше называли, проработал), и Клавдий Иванович, всю жизнь тянувшийся к образованным людям, всласть наговорился — простой был человек, не задирал нос.
Домой он пришел в потемках. Виктор уже посапывал в своем углу, а Полина — бог ее знает — может, тоже спала или по-прежнему дулась на него. Во всяком случае, никак не прореагировала на его возвращение.
Ему хотелось есть, весь день ничего, кроме ягод, во рту не было, но он не решился разбираться с едой. Быстренько разделся, быстренько растер тело руками (чтобы не застудить жену) и лег к ней с краешка. На него сразу же дохнуло как из духовки — ужасно раскалялась в постели Полина, и у него по привычке возникло желание с ходу, бесшабашно броситься в этот жар. Но он сдержался — жена не любила мальчишества. А вскоре он и вовсе забыл про нее и начал перекатывать в мыслях сегодняшний день.
Семь дней прошло со времени его приезда в Мамониху, а что он сделал? Побродил по деревне, прошелся по окрестностям… Нет, нет, не то. Тот же Роман Васильевич что надумал? Ржаново увековечить. Эх, надо и ему об этом самом поминальнике подумать. Мамониха — разве не деревня? Разве у нее нет своей истории, своего прошлого?
Как, как он сказал? — пытался припомнить Клавдий Иванович мудреные слова Романа Васильевича. — «Как бы за нашими перестройками русская история не исчезла… И русский ландшафт… Да, да, говорил Роман Васильевич, будет, будет новое поле. Будут рожать и Мамониха, и Ржаново, и Калачи… Но я хочу, чтобы у этого нового поля было русское лицо…»
Под конец, когда уж у Клавдия Ивановича начали путаться мысли в отуманенной сном голове, он опять вспомнил о Лиде. И это было впервые, впервые за все семнадцать лет их совместной жизни он подумал о другой женщине.
Виктор первый проснулся от дождя.
— Мама, мама, что это на меня капает?
Клавдий Иванович торопливо зажег лампу: с потолка струей лилась вода. Он выбежал на крыльцо: жуткий ливень. Шагу нельзя ступить в сторону.
С этой минуты они уже больше не спали, а утром, едва начало светать, он полез на крышу.
Лазал, латал дыры под проливным дождем — тут, там, а что толку? Вернулся в избу — потоп.
— Ну, видишь теперь, почему дом продавать надо?
Три дня лютовал, не переставая, дождь, три дня нельзя было высунуть носа из дома. Виктор заскулил, да и Полина все чаще начала раздувать ноздри.
Но это были еще цветки. А ягодки-то начались, когда у них вышел хлеб. Надо было идти на станцию или в Резаново, но куда же в туфельках по нынешним хлябям?
А они по легкомыслию (и тут уж виноват был исключительно сам Клавдий Иванович) не захватили с собой даже резиновых сапог.
Их выручила баба Соха. Сама под проливным дождем приковыляла с целым коробом всякого печева, теплого, только что вынутого из печи и завернутого в мешковину.
Но долго ли будет нынешний человек жить на одном хлебе? И тем более такой избалованный человек, как Виктор? День прожил нормально, а назавтра новый скулеж:
«Мяса хочу. Масла…»
Тетка заранее писала Клавдию Ивановичу, что ежели привык, хочешь уедно исть, все вези с собой, а нет, посылай наперед себя посылки — так ноне в деревню-то ездят.
Но он как-то не придал значения теткиным словам, можно сказать, мимо ушей пропустил, и вот попробуй теперь — растолкуй ребенку, почему у них в поселке можно разжиться мясом и маслом, а тут нет.
Клавдий Иванович стал подумывать об эвакуации.
А что было делать? Дожди не проходили, в избе было сыро, и это несмотря на то, что он с утра до ночи калил обе печки, а потом и вовсе дело дрянь — Виктор закашлял, да и Полина начала носом ширкать.
Тут Клавдии Иванович сразу решился — идти в Резаново на поклон к Гехе. Другого выхода не было.
Геха явился сам.
Утром, сразу же после чая, Клавдий Иванович начал было снимать штаны — после таких дождей полдороги придется грязью выше колена брести, и вдруг под окном железный гром и грохот.
Виктор и Полина пулей вылетели на улицу — про дождь, про непогодь, про все забыли.
А вскоре в избу ввалился и Геха.
— Ну что, господа туристы? Как оно на второй-то целине? — спросил он и захохотал.
Гехе легко было хохотать. Сапоги резиновые, дождевик непромокаемый, парусиновый, чуть ли не до пят, толстый ватник — это снаружи, а изнутри спиртной подогрев.
Но Полина и Виктор издевку в расчет не принимали.
Они смотрели на него как на бога-избавителя и готовы были обнимать и целовать.
— Дяденька, дяденька, вы это за нами, да? — не один раз спросил Виктор, все еще не веря в подкатившее счастье.
— За вами, за вами, — добродушно похохатывал Геха. — Это ведь только он думает: Геха-зверь, — добавил он, кивая на Клавдия Ивановича.
Отъезд походил на бегство.
Быстро скидали в кузов вещишки, Полина с Виктором сели к Гехе в кабину, а Клавдий Иванович полез в открытый кузов.
— Дождевик дать или закаляться будешь?
— Закаляться! — со злостью бросил Клавдий Иванович.
Все-таки не мог совладать с собой, хотя и крепился изо всех сил.
— Давай, давай! — опять с каким-то добродушием, похожим на издевку, сказал Геха и пошел к кабине.
Клавдий Иванович вспомнил про бабу Соху.
Он сбросил с себя холодный, задеревеневший дождевик (Геха в последний момент бросил), забарабанил в мокрое, выпуклое железо кабины:
— Подождите с полчасика, я с бабой Сохой попрощаюсь!
— А это уж ты у хозяйки спрашивай, — сказал, высовываясь из окна кабины, Геха. — А я что — извозчик.
— Не выдумывай! Я вся замерзла, зуб на зуб не попадает. А о сыне-то ты подумал?
Клавдий Иванович не стал настаивать. В конце концов баба Соха все поймет, не осудит его.
МАЗ, загремев мотором, качнулся вправо, качнулся влево и пополз на дорогу. Из мутной завесы дождя последний раз вынырнул большой отцовский дом и тотчас же растаял, а потом справа, над рощей мокрого осинника, по которому уныло барабанил дождь и который, показалось Клавдию Ивановичу, еще более буйно разросся за эти дни на здешних полях, темной, бесформенной тучей всплыла Мамониха.
Мокрым глазам его стало горячо.
Не много, не много радостей отвалила ему Мамониха, чаще злой мачехой оборачивалась, но это была его родина. И он знал: что бы с ним ни случилось дальше, где бы он ни оказался, куда бы ни забросила его жизнь, а самое дорогое, самое святое для него место на земле, во всей вселенной тут, в Мамонихе, в этом задичавшем лесном краю.
1972–1980, 1981