Преподаватель симметрии Албитов Андрей
— Гумми, — сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не в силах оторвать взгляда от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в виде золотой птички.
— Извините, что я так бесцеремонно подошел к вам, — сказал доктор. Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное…
— И вам нравится?.. — обрадовался Гумми. — Хотите покажу? Я еще сам не смотрел… — лопотал он, поспешно роясь в кармане. Карточки, как назло, зацепились, не вытаскивались, но он уже не боялся их смять, потому что доктор сказал:
— Очень хочу. — И придвинулся, как бы заглядывая сбоку, с высоты своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.
Такую откровенную пошлость доктору, человеку своего круга, еще, пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые олеографии запечатлели лица грубые и извращенные, усталые, лошадиные… Задранные ноги в черных чулках, каскады, оборки; заманчивые, как остывший пот, улыбки… Доктор вежливо взглянул на Гумми — и такой жаркий и святой восторг освещал его лицо, что доктор почувствовал себя даже отчасти нехорошо, что-то вроде короткого головокружения… Он снова перевел взгляд на открытки — и увидел совсем иные изображения: на каждом из этих лиц вдруг прочел он несбывшуюся мечту, изначальную чистоту, ни капли грязи не приставало к ним, а лишь усталость, утомление надежды… Доктор видел их глазами Гумми, и нелепое для его занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам, что он умеет ее видеть, поразило его. Он глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.
«Господи! — про себя воскликнул доктор. — Какой может быть грех на душе у этого человека?.. Какой грех, кроме…» Но и этого греха, даже такого невинного, вдруг понял, что быть не могло.
Так он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми — старый мальчик молодел, озаренный светом красоты, которую, упиваясь, созерцал. Гумми остановился на одном портрете и долго на него смотрел. Это было, бесспорно, наименее развязное изображение из всех, что он перебрал: простое лицо, глуповатое и чистое, непонятно как попавшее на подмостки — бесталанное в театральном зле. Гумми вздохнул с восторгом. — Нравится? — спросил он ревниво. «Очень», — сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело. Он снова любил Джой. Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал прозрачнее, обнаружив во всем чистую форму и точный цвет. А ведь опять осень, сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и вновь оказывался на том же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался, лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою, свободным от познания и тусклых себялюбивых отражений. Давин пил его, как невероятную воду, более воду, чем вода.
Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ и небес, подумал он. Зато они такие! Господи! и город-то — городок!.. Впервые обнаружил он, что город как-то расположен и расположен нехудо…
Они вышли из-под навеса и на мысике платформы увидали вместе, как он клубится, еще прохладный и не до конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в излучине Кул-Палм-Ривер. В реке уплывали облака, будто их упускала, полоская, прачка. Во-он тот мосточек… она и действительно полощет… Господи, как видно! Даже вон все тот же поезд вдали… И ближе — красная черепичная толкотня, успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон, пыль в конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца… Как все равноправно и одновременно располагалось, не заслоняя, не заглушая… Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что… такого… скоро… никогда больше… не будет.
Он достал портсигар, пальцы его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.
И пока Гумми, растроганный и польщенный, разминал неумело сигарку, сыпля табак, Давин резко опомнился, городок потускнел, покрывшись сизым налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и в другую сторону, мусорный бак, упавши набок, вывалил все свое изобилие… черт! забыл!.. Давин пытался вспомнить ту кардинальную мысль, что осенила его с отъездом невесты, — казалось, мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив следа. Что же такое я подумал? Чувство, мысль… нет, никакой связи… черт! именно это соображение следовало непременно припомнить — без него он не мог продолжать работу.
«Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным, как распространением движения, происходящего от внешних впечатлений, между клетками мозговой коры. Слова „дух“, „душа“, „ощущение“, „воля“, „жизнь“ не обозначают никаких сущностей, никаких действительных вещей, но только лишь свойство, способность, деятельность живой субстанции или результаты деятельности субстанций, которые основаны на материальных формах существования».
Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу. Однако не порвал и в корзину не бросил. Откинулся, устало потер лицо и, таким образом нечто стерев с лица, слабое и злое, уставился в окно. Около Гумми выросли горы дров, и новые полешки разлетались весело, как пташки. Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто они светились изнутри, будто уже грели в готовности сгореть… «Как аккуратна их смерть! — подумал Давин. — Они ведь уже мертвы… Нет, эволюция связана с позволением себе, с разрешением эстетического принципа… Благородство деревьев… Нет экскрементов… Нет! нет! в столицу! в Европу! — взвыл про себя Давин. — Здесь я сойду с ума! Провинция… Кто бы подумал, что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот именно это… Гипноз какой-то! Счастье — какая чушь! Вот бессмысленная категория! И я, ученый, разум которого… как я слово-то такое смею произнести про себя — счастье! Провинция — это… счастье — это и есть провинция. Провинция — это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас на лице Гумми… Гумми — вот образ провинции.
Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя растренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово „душа“? — Давин рассмеялся. — У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?..» К черту, к черту!
Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера — опять осень… Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:
- Озирая страну
- С деревянной Луны,
- Вижу деву одну,
- Как Луну, со спины.
- Но не видит одна,
- Кому обе видны,
- Только видит она
- Половину Луны.
- Ну, ну, ну…
Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. «Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова… Это определенно разные вещи».
«Милая Джой, — писал он, — я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии, — не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу», — писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
«Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие, — и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это „мне-свойственность“, но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя — естественна. А уточнение мира, та высшая „естественность“, которую я оправдаю своим якобы гением, — тщеславная чепуха, развращенный нуль».
Он перечитал, удивляясь. «Поэт, тьфу!.. — сморщился, застеснялся. — Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно… Нет, Джой права… Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду — есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны… Назад! Хоть к месье Шарко, под его дурацкий душ…»
Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья… Ему теперь было зачем, кому и для кого, а так же — куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.
Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь — как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге… Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно — он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
Доктор ужасно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением — он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? — но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее, — чувство волнующее и радостное… И беседа текла.
О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти, достаточные уже годы, он помнил словно бы лишь этот городок Таунус, а остальное время… у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь не названное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленат, иногда — что лежал на чем-то вроде кровати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
— Может, кровать стояла в поле? — спросил Давин.
Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался:
— Может быть, в поле… Запах такой помню.
Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.
— Колол там дрова? — с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.
Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить…
— Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
Но больше — все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной…
Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса.
— Да, я был на Луне, — согласился Гумми.
— Но как это вам удалось? — Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел.
— Вы мне не верите…
— Да нет же! — заспешил Давин самым искренним тоном. — Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь… Это же никому из людей не удавалось…
— Вот и вы тоже… расстроился Гумми.
— Уверяю вас…
— И вы тоже говорите, что я не человек…
— Я этого никак не говорил!
— Вы сказали, что «никому из людей». Кармен тоже так говорит: «Ты не человек».
— Вы меня неправильно поняли… — начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. «Быть может, безукоризненно логические построения есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности… Перескок, перенос… какое-нибудь должно быть слово… Может быть, было уже… Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине — немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения поверху, как наряд… Неназванное — покрыто беспорядочным слоем названий, слов… Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то… Но — что-то есть, закономерность, механизм… Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!» — дал он себе указание на будущее.
— Они просто не понимают, что значит летать, — жаловался Гумми. Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы. Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается…
«Однако этот идиот удивительно тонок! — подумал Давин. — Нет эквивалента… как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая, в свою очередь, забыта. О, господи! — вдруг взорвался про себя Давин. — Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!..»
— Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи — разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?
«Господи! — взмолился Давин. — Он не может так говорить! Это он сейчас сказал, или я подумал? Нет, положительно, сумасшествие заразно…»
— Ну, так покажите, — сказал он, не смягчив тона.
— Вы мне не верите… — Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.
— Ну, как же не верю! — впервые окончательно сорвался он. — Я именно — верю вам! — Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности. — Я верю вам!
— Понимаю, — сокрушенно и покорно кивнул Гумми. — Мне-то вы верите, вы в меня — не верите…
— Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы… — Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь… Собственно, слова только тут и требуются. Остальное — существует. «Необходимо и достаточно, — со вздохом подумал он. — Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни…» — Уверяю вас!..
Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.
— Я вам верю, — сказал Гумми.
— Вы научились летать в монастыре? — снова вглубь догадался Давин.
Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил — так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.
— Да… Учитель… Он пил воду… Я должен был постигать пустое… Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане. — Выпил воду, посадил в угол… Немножко бил палкой… В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу. — Он меня спросил: «Где в этой чашке выпитая мною вода?» Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней… И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал.
— Хм… — сказал доктор Давин.
Лицо Гумми прояснилось:
— Вы мне подсказали, и я вспомнил. Так и было. Я смотрел в чашку три дня.
— Это по меньшей мере странно, — вздохнул Давин.
— Я вам сейчас попробую объяснить. Кажется, тогда мне и удалось в первый раз… Я окоченел. Потом вдруг согрелся, и все стало цветным. Я оказался в том же, однако, помещении. Мне стало очень любопытно, страшно и весело. Именно весело, но я не смеялся. Озираюсь, и оцепенение во мне греется и звенит, как цикада. Все — то и не то. Вдруг вижу: чашка в другом углу стоит. Я даже не поверил. Наверное, не заметил, что отошел от нее в другой угол. Вернулся к ней — нельзя было ослушаться учителя. Стал около нее на колени. И опять чувствую, что-то не то. Единственное узенькое окошко было прямо надо мною, в углу, где меня оставил учитель, а теперь, когда я перешел, оно опять оказалось надо мною, точно такое же. Я оглянулся на тот угол, из которого только что перебрался к чашке, и закричал — так мне стало страшно: там по-прежнему, в той же позе, стоял я на коленях. Понемногу я оправился и рискнул снова взглянуть на него. Он был в точности я, и мой испуг удивительно быстро таял — я все больше смотрел на него во все глаза и чувствовал, как он просыпается. Не знаю, как я понял, что он знает о моем существовании и дает мне привыкнуть к себе. Он старательно не смотрел в мою сторону. Я помню, что он не смотрел нарочно. Не знаю, как он дал мне это понять. Наконец он ко мне обернулся, посмотрел на меня насмешливо и подмигнул. И это вдруг оказался не он, а я, когда, подмигнув, поднялся с колен и какой-то миг постоял над бывшим, опустевшим мною. Затем я как-то длинно изогнулся вбок и оторвался от пола и так недолго парил над тем, оставшимся в углу, собою, робко и все с меньшим, казалось, интересом следившим за мною. Он мне стал скучен, как будто я понял, что с ним все правильно, все в порядке. И, повисев над ним секунду, изогнувшись, я легко взмыл к потолку, и всего меня охватила такая радость! Я знал, что мне все распахнуто, и заточение в тяжелом и твердом мире для меня окончено. Наспех опробовав свои возможности, покружив, переворачиваясь, по комнате и, как-то мгновенно, поняв все приемы и обучившись им, я взмыл в окошко. Помню, оно было пыльным.
«Типичный наркотический бред, — думал доктор. — Неужели он и впрямь был в Азии?..»
— А дальше? — спросил Давин с детским нетерпением, уже не удивляясь способностям Гумми к изложению. — Вы прекрасно рассказываете, понятно очень… Дальше?..
— …Я увидел сверху монастырь и горы, я порхал, как бессмысленная бабочка, и вдруг обнаружил, что отлетел очень далеко, подо мной было море, и я стал падать. В этот момент в келью ворвался учитель и с криком: «Кто тебе это позволил? Как ты посмел!» — стал бить того, в углу, палкой по голове. Тот не шевелился, как глиняный. А учитель все бил и бил, приговаривая: «Не смей этого делать! Это грех! Ты будешь наказан!» Будто он не наказывал, а всего лишь бил. Проскользнув незаметно в окошко, я встал в свой угол перед пустой чашкой и смиренно не смотрел в их сторону. Мне, однако, показалось, что один или другой раз он бросал взгляд в мою сторону. И бил «того» все неистовей. Мне его не было почему-то жалко. Тут учитель вдруг бросил «того», повернулся ко мне и, рассмотрев меня теперь в упор, сказал: «Пришел в себя? Больно? Боль пуста». И вышел.
Гумми опять замолк. Он был далеко.
— А Луна? — нетерпеливо воскликнул Давин.
Щеки Гумми вздрогнули, будто он спрыгнул с большой высоты, и он сморщился. Опомнившись, продолжил, но уже как-то устало, и слова все более вяло сходили с его языка.
— Я очнулся на полу… Весь избитый… Чашка стояла с водою. Я выпил воды… — И он замолчал.
— Про Луну… — сказал Давин жестоко.
— Я улетел на нее.
— Когда?
— После этого.
— После того, как выпили воды?
— Да.
— Но как же? Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот тысяч километров. Десять раз вокруг света…
— Это не важно… — с трудом произнес Гумми, будто с каждым словом у него распухал язык. — Парить — это удовольствие, баловство… А можно еще оказываться.
Доктор Давин устал, как язык Гумми; будто это он сам еле ворочался в его рту.
— Ну, и какая же она, Луна? — спросил он со скукой. Глаза Гумми остекленели от немоты. Что-то стремительно приближалось к ним вплотную, и взгляд его разбивался. Словно он видел перед собой что-то все ближе, настолько отчетливо, что терял дар речи, потому что не вспоминал, а — видел. Давину даже на мгновение померещилось, что в его радужной оболочке отразилось нечто, чего перед ними не было (они как раз шли по полю), и он затряс головой. — Так что же, какая? — спросил он настойчиво.
— Коричневая… — еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.
«Да он еще и припадочный…» — успел подумать доктор.
…Когда Гумми пришел в себя, над ним склонялось встревоженное и виноватое лицо Давина. Он тер Гумми виски. Он так обрадовался, когда Гумми пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.
— Бога ради, простите меня, Тони… Я вас замучил своими расспросами. Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.
Гумми посмотрел на Роберта с любовью и снисходительностью, как на ребенка…
— Я только что был там, — сказал он, поднимаясь с травы.
Давин прилег в своем кабинете ровно на секунду и как провалился. Он очнулся оттого, что ему в глаза било солнце, необыкновенно бодрый и испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на диван теперь уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как запевшая под ним пружина дивана. Посидел секунду, пока проплыли перед глазами черные, в искорку, «вертижцы», и так же решительно встал, как сел. Потянулся властно, с хрустом. «Что за бред примерещился… Чушь. Пора заняться природой снов вплотную, а я их вижу вместо того, чтобы работать». — Он еще покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая тонкая творческая психика… любимая уехала… Гумми… Тони… Луна… Что за чушь!
Он уверенно направился к столу, к своей рукописи о природе сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения. Он взглянул — за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.
В провинции, да еще в те времена, все быстро обретает (обретало) ритм. Сегодня впервые встреченное завтра становится знакомым, послезавтра обычным, а послепослезавтра — ритуальным.
Жители Таунуса привыкли встречать эту странную пару прогуливающейся к концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно беседовать? Чтобы не возвышать в своих глазах Гумми, таунусцы понизили доктора. Что доктор тоже «того» — ставило все на свои места и вровень. Что тут удивительного, когда такие штуки болтаются в небе?.. И они тыкали в дирижабль. Все-таки следует отметить, провинция не только потому бедна событиями, что их нет, но и потому — что они не нужны.
Поэтому-то редкие вещи и собираются вместе, за неупотребимостью (в музеях такая же картина…): Гумми и доктор стали нужны друг другу, будто лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина — за красоту, за ум, за человеческое отношение, — это нам понятно, а вот что доктор находил в нем, кроме любопытного клинического случая? Легче всего подумать, что передовой доктор испытывал на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в домах скорби того времени: доброта, уважение, внимательность, доверие, внушение чувства полноценности и т. д. — целый комплекс. Скорее всего, так это и выглядело и так бы хотел это видеть сам Давин, но мы уже поминали, что он был остер и подмечал не только за другими, но и за собой, и вот, подмечая, он не находил подобное объяснение своей связи с Гумми исчерпывающим, но полной разгадки — не то не находил, не то даже избегал. Простое объяснение его ответной привязанности чувством удовлетворения от праведного исполнения врачебного долга (в конце концов нравится же человеку поступать хорошо, иначе это было бы совсем уж невыгодно!..) и даже допущение некоторой доли нормальной человеческой привязанности к обласканному и безгрешному получеловеку (котенку, собачке…) не вполне подходило. Давин не был привязан к Гумми, а — нуждался в нем. Почему так, он сам не понимал. И старался не понять, потому что каким-то образом это размышление оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что не любит сам. Причем если бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал понимать, что не любит он — в принципе, как не любят никого. То есть и Джой… И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и на том, что с Джой он не испытывал подобного неравенства в чувствах, какое испытывал с Гумми, то есть что же получается?.. что и Джой не любила его? А вот это уже не устраивало гениального доктора.
Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен был один Гумми.
К тому же Гумми влюбился в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а не в портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам. Фотография была выполнена в этот приезд Джой и получилась удачно, вернее, удачно не получилась: Давин снимал впервые, неточно установил фокус, недодержал в проявителе… вышло чудо. Это белое сверкающее пятно волос и улыбки, сливающихся с ослепленной листвою куста за спиною… «Не смейся! Не шевелись!» — а она как раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и эта улыбка так и остались, застигнутыми, но не пойманными. Мгновение не остановилось и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас дообернется, и тогда наступит счастье. Потому что именно счастье — вышло здесь лицо ее. Не в том смысле, что она «лучилась счастьем» — этого как раз, если присмотреться, не было — даже какая-то тревога просвечивала сквозь этот все заливший свет… Она сама — была счастье. То, что есть только сейчас, но не в следующее мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках…
— … Гумми? Проходи, проходи. Что ты там мнешься в дверях? Проходи, садись. Что тебе, Гумми?
— Я хотел сказать… Я не могу найти второго такого же камешка.
— Какого камешка?
— Вам вчера так понравился камешек, который я принес. Я хотел найти еще…
— Ничего, ничего. Гумми, еще найдешь.
— Нет, не найду.
— Не огорчайся. Гумми.
— Я понял, что нельзя специально… специально не найти… найти — это случайно… нельзя найти, что хочешь…
— Что ты хочешь этим сказать?
— Найти — это не нарочно… это… — И тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем дело?.. — Я бы отдал жизнь.
— Что? что такое? — растерялся Давин: Гумми моргал, словно глядел на яркий свет, там, над доктором… Давин обернулся и увидел Джой. Он увидел именно ее, а не портрет. Ока была там, в саду, на ярком солнце, будто у него над головой было окно, и она смеялась, что Роберт до сих пор не знал об этом. Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми — именно он освещал Джой. Портрет потух.
— За что ты бы отдал жизнь? — суховато спросил доктор.
— За такую красоту я бы отдал жизнь, — потрясение повторил Гумми, во рту у него опять была каша.
Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмехнулся нехорошо.
— Ладно, ладно. Гумми, — сказал он отрывисто. — Ступай. Ты мне мешаешь работать.
«Милая Джой! — писал он. — Ты и не представляешь, какое впечатление произвела ты, вернее, твой портрет, на моего Гумми…»
— Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули таунусцы в первый же раз, как увидели их вместе. — Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули они во второй.
И если бы они подслушали (а они подслушали…), о чем говорит этот маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой… о чем они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их предположение, что доктор и сам не прочь подлечиться, настолько бы подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.
— Так ты полагаешь (на два с половиной шага доктора — четыре тупеньких шажка Гумми), что это не внешняя сторона, а внутренняя?
— Всегда — внутренняя, — убежденно говорил Гумми. — Просто люди смотрят наружу.
— Ну, а если мы вывернем наизнанку?
— Вот именно, радовался Гумми, — то и получится.
— Ага, — соглашался доктор, напряженно думая. — Значит, люди обладают перевернутым восприятием и наружную сторону воспринимают за внутреннюю и наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?
— Почти так. Только наружной стороны — вообще нет.
— Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью. Гумми. Как так — внутренняя, и все?..
— Я так вижу.
— Ну, а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи тебя? и разве ты видишь топку и котел?
Гумми замычал от невыразимого огорчения.
— Ты хочешь сказать, что я опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?
Гумми с облегчением закивал.
— Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар — ему тесно.
— У тебя просто богатое воображение. Гумми.
— У меня нет воображения. Я не могу придумать, чего нет.
— Ладно, я отказываюсь от своего примера. Это, ты прав, примитивно. Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я…
— Я думаю, машина менее примитивна, чем вы думаете… — печально сказал Гумми.
— Вот так здрасьте! — изумился доктор. — Только что ты, кажется, утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они на несколько порядков ниже всего живого.
Гумми пожевал от невыразимости.
— Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми — это, как бы сказать, уровень, что ли.
Гумми кивнул.
— Я понимаю порядок. Порядок — это когда правильно. А правильно это когда на своем месте. Машина, и человек, и небо… Я сказал, что машина сложнее именно потому, что она не снаружи. Она не сама. Она более сложна, чем нам кажется снаружи, потому что… в ней часть нашей сложности. Не мы сложнее ее, а она проще нас. — Гумми запыхался от усилий речи, как паровоз. — Я не могу это сказать словами.
— Ты же не можешь отрицать, что человек стал человеком именно потому, что развился — познал, изобрел, научился? Человек — самое сложное, что есть на Земле, именно потому, что начинал с простого. Без колеса, рычага, паруса он бы остался на примитивном уровне.
Гумми страдал. Они будто рыли туннель с двух сторон, не видя друг друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов для того, что было ему так ясно.
— Это еще сложнее, — булькнул он.
— То есть? я тебя не понимаю, Гумми.
— Колесо, рычаг — сложнее.
— Сложнее паровоза?!
— Конечно.
— Я попробую выразить… это интересно… Не значит ли твоя мысль, что кирпич сложнее дома, что атом сложнее молекулы, что клетка сложнее организма, что вообще элемент сложнее соединения?
Гумми радостно закивал.
— Но — почему же сложнее?? — взорвался доктор.
— В них больше тайны.
— О! — Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль — с какого только боку? — сама вошла ему в голову. И вышла…
— Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
— Это не тайна, это — секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна — это то, что не знает никто.
— Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
— Тайна остается.
— По-моему, — сказал доктор, — мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. — Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. — Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
— Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. — Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. — Он — ваша машина, он — ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
— Гумми, пошли домой, — строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. — Грех, доктор, с чувством сказала Кармен. — Стыдно, доктор, — сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем — в игре ли, в пляске, — в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого — слабоумному. Зависть не зависть — тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: «Он похож на меня в детстве» или «Я был похож на него в детстве», — что-то такое, узнавание. И — сожаление; «Да теперь я не тот» или «Раньше-то я, может, получше был», — не договаривая, что же стало плохо, «Убил в себе идиота», — даже прошептал он себе однажды. Но — спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. «Нельзя, нельзя… — внушал он себе. — Так можно дойти и до…» До чего? «Положительно, глупость заразна», — постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.
Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще не способен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был — вот он. А Давин — нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок — заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить — очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил — как сделал что-то…), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения…
Никак, выходило, людям не сойтись правильно. Приспособиться не удавалось. Но как же все-таки?.. А если любовь? Единственно любовь уравнивала и делала возможным контакт, ибо ведь всякое общение — неравное, потому что ни один другому не равен. Любовь!.. только она. Как же иначе — со старым да малым? Любовь… Джой… сын (которого не было, но мог быть)… В результате он каждый раз ловил себя на сомнении в том, что не подлежало сомнению: любит ли он Джой, она — его? Но последнее было бессмысленно: Джой была сама любовь, не ответить она не могла, он же… И на это подозрение в собственной бесчувственности снова наводило его общение с Гумми. Да, неравное общение преступно… С этой мыслью (но почти чувством) садился он писать очередное письмо Джой. «Под неравенством, кроме того чувства сожаления, которое оно вызывает, — писал он, — имеется и природа. Как будет выглядеть победа демократического идеала, если восстанет побежденная им природа, мы не знаем…» После общения с Гумми находил он в себе душевные силы писать невесте, полагая изложение сокровенных мыслей достаточным доказательством страсти.
Еще один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти уже был нами затронут. После каждого такого «идиотского» разговора уходил доктор с новой мыслью, энергично звавшей его к работе. Гумми становился не нужен и раздражал. Его следовало куда-нибудь деть из поля сознания. Давин отсылал его под любым предлогом и поплотнее усаживался за стол, спеша донести в зубах свеженькую мысль, успеть разогреть перо. Не мог он, естественно, полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.
Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.
Он входил и забывал повод, замирал в дверях, расстегнув рот и вперившись в портрет.
— А, Гумми… — с остывающей лаской в голосе бормотал Давин. — Что там у тебя?
Гумми протягивал камушек с дыркой, или птичью лапку с кольцом, или увядшую бабочку.
— Ну, ну… Любопытно, — цедил доктор. — Оставь себе.
Знал бы доктор, что ни такого камушка вдали от моря, ни лапки, окольцованной в другом полушарии, ни бабочки, водящейся лишь в Южной Африке, никак не могло встретиться в их штате…
— Но я же не орнитолог, не энтомолог!.. — сдержанно закипал он. — Ступай, мне надо сосредоточиться.
А Гумми все смотрел на портрет…
— Принес бы ты мне что-нибудь с Луны… — усмехался тогда он.
Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что доктор так и не поверил в его Луну. И в последний раз обменявшись с Джой сочувственными взглядами, понуро выходил.
Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.
— Ну, что ты еще нашел?..
— Ничего… Я только хотел спросить.
— Ну?
Гумми, забывшись, смотрел на Джой…
— Спрашивай же!
— Что спрашивать?..
— Ну, ты же хотел что-то у меня спросить?
— Я?..
— Ну да, ты. Кто же еще? Гумми обернулся. Больше никого не было. — Или уходи и не мешай мне работать. Или задавай скорее свой вопрос и тоже уходи.
Гумми умоляюще взглянул на Джой. И его осенило. Он соединил большой палец с указательным, показал этот кружок доктору и выпалил радостно:
— … — цифра или буква?
Следует сказать, что он был прав: фраза эта непроизносима. Потому что 0, когда это ноль, и О, когда это буква, — вещи, естественно, разные, и предложение «О — цифра или буква?» легко прочесть, но нельзя правильно произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.
Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:
— … — цифра или буква?
Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.
— Ты хочешь сказать… — Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: —…цифра или буква?
И пока его снова душило и разрывало. Гумми был польщен, смущен и огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:
— Вот это (то, что он показал) — кружок или дырка?
Доктор задохнулся и выпучил глаза. Смеяться он не мог, говорить и дышать тоже. Лицо побурело от крови и стало угрожающе синеть. Наконец он с облегчением выдохнул и, обессиленный, помрачнел. Он взглянул на Гумми по-новому; мысль, которую он не понял, не узнал, пронеслась по его лицу, и во взгляде появилось что-то от решения, которого он не принял; произошла некая бессловесная, неосознанная окончательность. Что-то кончилось. И во взгляде обозначилась та конечная боль расставания, которое — прощание, то есть — навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную ногу… почему именно ногу?.. ну, руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.
Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми и испугался. Он ведь любил доктора. А всякая любовь живет чем-то, и куда ей деться, когда она уже есть, а и последней крошки этого чего-то больше нет?..
Расставание всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой с жизнью.
Гумми смотрел на доктора со страхом. Поднял глаза на Джой — горе и боль окончательной догадки растерзали его душу. И он взглянул на доктора с ужасом.
— Вы не любите Джой… — прошептал он.
— Ступай вон! — студеным голосом сказал доктор. — Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.
И Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор, поленницу — все потеряло смысл. Один… Опять один — но теперь он уже не мог снести этого.
Чистое сознание Гумми помутилось (мы не оговорились). Взгляд его укоротился и уплощился, черты обмякли, жалкая, завявшая улыбочка трепетала на губах; мысли толкались в несвойственной Гумми форме соображений. В каком-то смысле он стал более нормален — сообразителен. Привычное состояние человека — ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) — повергло его в паническую растерянность именно своей двусложностью. «Что-то надо делать, что-то немедленно предпринимать… Все не так страшно, все еще будет хорошо… — уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его. — Доктор просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны… Я принесу ему веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой вернется его любовь. Он ведь на самом деле очень добр… Да, так, решено!» — и Гумми распрямлял шаг, смотрел веселее — бодрился жалкой человеческой бодростью.
Доктор же не поспевал пером за мыслью, рукою — за пером, мощно уклоняясь от ответа на вопрос Гумми, что же такое О.
«Дух и материя совсем не различны и не суть гетерогенны. Предметы так называемого внешнего мира состоят из известных комбинаций и отношений тех же элементов ощущений и интуиций, которые в других отношениях составляют содержание души. Материальные вещи и душа частью, так сказать, сотканы из одного и того же основного материала».
«Двоичность жизни или однозначность безумия?.. Трепет бытия или фанатизм идеи?.. Жизнь протекает в плоскости времени, волнуясь относительно этой плоскости по вертикали, касаясь чего-то свыше, и отходя, и снова касаясь… Трепеща и поблескивая двойным отражением. По сути, это образная система с обратным знаком: жизнь есть отражение образа. Образ и реальность… Как в поэзии, для рождения образа необходимо называние и снятие названия одновременно (чтобы течение было зафиксировано и не остановлено)…
Раздвоение есть условие цельности. Здоровая личность ясно раздвоена. А раздвоение личности как болезнь — это раскол однозначного, т. е. монолитного, твердого, но хрупкого отношения к действительности. Никакое насилие идеи или отношения не совместит в одну те две плоскости, относительно которых бытийствует любая частица. Естественное раздвоение находится в состоянии постоянного и неутолимого слияния: раздвоение как болезнь — есть торжество жизни над убогим стремлением найти в ней систему (не найдя, удовлетвориться промежуточной версией, уверовать в нее и потом, вспять, пытаться навязать жизни…) — естественная эрозия неживой природы…»
Доктор Давин, восхищенный, набрасывал пресловутую «омонимическую теорию», отысканную в его бумагах после смерти и давшую дополнительную жизнь его имени в новенькой научной области, только что объявившей свою независимость, как очередное южноамериканское государство. «Омонимы потому и редки в языке, что их появление есть техническая накладка системы, та случайность, которая подтверждает закон. Омоним в двух лицах есть сошедшее с ума слово. Ибо каждое слово — омоним только самому себе. В каждом слове искрит раздвоенность на знак (остановку) и текущий смысл обозначенного (жизнь)».
…Тем временем Гумми в деятельном возбуждении вышагивал по полю, высоко поднимая ноги, чтобы меньше тревожить застоявшуюся в траве жару. Из-под его ног порхали кузнечики. Он улыбался, он верил в удачу. Он нес в руках велосипедный руль.