Преподаватель симметрии Албитов Андрей

«Другое дело — слова созвучные, — писал Давин, — они рождают неуловимую взаимосвязь понятий, снова растворяя их в жизни. Поэзия в этом смысле…»

Он совсем уже был готов сформулировать смысл поэзии, что, надо сказать, никому до него не удавалось, а следом за определением поэзии уже брезжило рассветом почти уловимое понятие «жизнь»… и мы также очень огорчены, что Гумми помешал доктору выразить это. Но доктор все-таки расстроился несколько больше нашего…

— Эт-то еще что такое?!?! — вскричал он.

С грохотом зацепившись о порог, в кабинет ввалился торжествующий Гумми с ржавым велосипедным рулем в руках.

— Это, — пролепетал Гумми, чуть озадаченный приемом, — я вам с Луны принес.

Доктор как-то расширился, раздулся и начал всплывать над столом, бесформенный, как туча.

— Нет, правда, он точно такой же… — лепетал Гумми, срываясь в пропасть отчаяния и цепляясь там за невидимые выступы судьбы. Но — все пропало. Раскаяние душило его. Впервые в жизни поступил он, как люди, не как он сам. И вот доктор сразу понял это — конечно, ведь он умнее всех на Земле… А ведь ложь Гумми была на самом деле такая крошечная и невинная…

— Я сегодня очень волновался и не мог лететь, — раскаяние признавался Гумми, — а в прошлый раз я видел на Луне точно такой же… Я все хотел что-нибудь прихватить и не находил ничего для вас интересного… А тут вижу: точно такой же… Я даже не уверен, не прихватил ли я его все-таки в прошлый раз…

Но доктор не слышал его оправданий. Он вообще ничего не слышал. Вечное определение поэзии испарилось навсегда. Злоба затмевала его.

— Я сейчас, я мигом… я настоящее принесу…

Доктор орал и не слышал себя. Гумми клубился перед ним, как наваждение, как безумие, коричневый туман… Вот он расплылся, и снова возник — с пропеллером будущего аэроплана в руках… А вот — с ногою огромного кузнечика, не меньше лошадиной…

И ничего не видя, протыкая слепые кулаки сквозь облако всхлипов и детского сопения, захлопывая дверь изо всех сил, запирая на ключ и вставляя в дверную ручку массивную трость-альпеншток, прикручивая его для верности бечевкой, Давин понемногу отходил. Но еще метался по кабинету, что-то не доделав в своей изоляционной работе… Бросился к окну, захлопнул и его с преувеличенной поспешностью, чтобы ветерком и молекулы не занесло, чтобы духу… Сорвал ноготь о шпингалет. И, прыгая на одной ноге, безобразно ругаясь и тряся пальцем, поймал взгляд Джой…

…И долго стоял он посреди комнаты, весь внутри пустой-пустой, и что-то тихонько тренькало в этой пустоте. Стоял вечно, не то час, не то секунду… Прозрачным сосудом подошел он, стараясь не задеть, не разбиться, к окну; бесшумно и плавно отворил его. Мир взглянул на него. Трава, солнечные пятна, поленница.

«На дворе — трава, на траве — дрова», — подумал доктор.

Гумми на дворе не было. И Давин ощутил вокруг сердца такую непривычную, непонятную теплоту любви!.. «Гумми…» — подумал он. И тут же это разогретое сердце сжало чем-то внешним, холодным, и что-то невидимо-чужое ударило снаружи по сжатому сердцу. Оно брякнуло внутри, как банка.

«Господи! только бы успеть, только бы успеть!..» — молил доктор, запинаясь на бегу.

В участке его выслушали трижды: сначала Капс, который отослал его к Глумсу, а затем уже Глуме, отославший его к Гомсу. Гомс же вернул его к Капсу.

— Бревна! — шумел доктор. — Вы же ничего не понимаете. Вы должны объявить немедленный розыск. Он же может оказаться где угодно!..

— Итак, — сказал Капс, — что он у вас украл?

…Когда вечером, обессиленный от бессмысленных поисков, он возвращался в желтый замок, его встретила Кармен, уже наполовину растворившаяся в сумерках от долгого ожидания.

— Гумми… сказала она и протянула клочок. Давин вырвал из ее рук и долго близоруко водил бумажку перед глазами, пытаясь прочесть ее тут же, в темноте. Чиркнул спичкой…

  • Никому не нужен я —
  • но кому-то был нужен мой дар.
  • Очень просто оказаться на Луне —
  • но с нее не видно Луны.
  • Если добьешься любви —
  • то утратишь в себе любовь.
  • На Луне никто не станет расспрашивать меня о Земле.
  • Землю видно только с Луны —
  • но только я это видел.
  • Никому не нужен мой дар —
  • но и я никому не нужен.
  • Прости, Кармен…
  • я — не человек.

Давин обжег пальцы и затряс рукой.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил он.

— Вы его убили, — сказала Кармен.

Обвинение не оскорбило его.

— Где он?

…Там они нашли его — обугленный мешок плоти. Он был странно вдавлен, вплющен в сочную почву заливного луга в излучине Кул-Палм-Ривер. Он вошел в землю, как снаряд. Они узнали его по завязанному в узел велосипедному рулю.

Доктор осмотрел тело. Характер повреждений был таков, что никакой садист не в состоянии был бы их нанести с чисто технической точки зрения. Только падение с огромной высоты могло привести к такому результату. Но напрасно было бы найти в этом чистом поле Эйфелеву башню. Ее бы не нашли и во всем штате.

Давин с тоскою посмотрел в небо. Это были не боль и не горе. Это был ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана. Он посмотрел в небо, точно проецируя траекторию падения Гумми, — там было чисто, пусто, немо — там ничего не было. И тут он увидел, сползая взглядом по непроницаемо-голубому куполу, на окраине луга, над кромкой леса — сизую сигару дирижабля.

Давин схватился за голову, словно пытаясь раздавить ее, взвыл и криво, спотыкаясь и падая, но так и не разжимая рук, побежал. Так он бежал, держа в руках свою голову.

Пока велось следствие, Давин находился в тяжелейшей депрессии; состояние его внушало коллегам тревогу. Пока он лежал, отвернувшись к стенке и не отвечая на вопросы, следствие самостоятельно пришло к некоторым выводам, и подозрение в убийстве (единодушно поддержанное таунуосцами) было с него снято. Но сами эти выводы завели следствие в тупик.

Экспертиза подтвердила, что никакой человек не в состоянии был бы нанести Гумми такой комплекс увечий. Что такого рода травмы можно было бы описать единственным образом: как результат падения с большой высоты. Положение, в котором было найдено тело Гумми, и характер деформации почвы под ним в точности соответствовали такому заключению. Подделать эти черточки происшествия человек был бы в такой же степени не способен, как перемолоть жертве кости в таком единстве и последовательности. (А это было время, когда судебная экспертиза достигла небывалых высот, когда слава ее гремела, когда эксперт на глазах у восхищенной публики сливал кое-что из пробирки в пробирку, вывешивал таблицы с баллистическими траекториями и поворачивал ход самых скандальных процессов вспять; жертвы и подсудимые менялись местами, справедливость торжествовала, и карьеры криминалистов вспыхивали и перегорали, как лампочки Эдисона.) Нет, утверждала экспертиза, труп не был перетащен в поле с места убийства. Но почему обуглена одежда, а примятая трава — нет? И потом, простите, откуда ему было падать?

Если бы такое случилось в наше время с его самолетами, или в еще более далекое — с его вертолетами и ракетами, или в еще более будущее — с его космическими пришельцами и тарелками, то для воображения обывателя все-таки была бы щель, куда бы он мог просунуть тайну. У всякого времени своя пошлость и свои суеверия… Скажем, на неведомой планете в созвездии Альфабета происходит всенародное торжество по случаю благополучного возвращения Космонавта-1 с обитаемой, хотя и находящейся на крайне низкой ступени развития, планеты Земля. И никто из жителей планеты не оплакивает неизвестного героя Космонавта-0, погибшего при исполнении, не вернувшегося с Земли, но проложившего дорогу, никто не плачет над бедным Гумми на его родине, потому что никто не знает о нем, как не знали бы и о Космонавте-1, если бы он не вернулся. Тогда странные пробалтывания Гумми, что он долго пребывал в непонятной прозрачной плеве, его необъяснимая способность к перемещениям в пространстве, его утверждения, что он не человек, стали бы нам как бы понятны. Можно было бы навертеть и многочисленные другие предположения, в частности и насчет его смерти: что он, к примеру, пришелец, вывалившийся из тарелки, или что он не пришелец, а был подобран на тарелку, где, кое-что усвоив из грядущих возможностей цивилизации, повредился-таки своей нормально-человеческой головой.

Но все это — пошлость и суеверия нашего будущего, XX века, а в описываемое нами время конца XIX и пошлость и суеверия — несколько иные. Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие. Любое сверхъестественное объяснение вызвало бы презрение просвещенной публики. Поэтому отпадают и все объяснения мистико-декадентского толка, несколько позднее вошедшие в моду (в эпоху «либерти»), связанные с Тибетом, магами и прочим, предкатастрофный спазм интеллекта, помогающий нам допустить бредни Гумми о монастыре в Камбодже, раздвоении и полетах отделившейся бесплотной субстанции в духе Генри Райдера Хаггарда или Джека Лондона.

И такого рода соображения, стало быть, отпадают, недоступные криминалистике как науке. Остается, не выходя за рамки материалистических воззрений, взять за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему рассказу. Но все имевшие отношение к дирижаблю оказались обладающими неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не перемещался и не мог находиться над точкой, где было найдено тело Гумми: строгая отвесность траектории свободного падения не подлежала сомнению, авторитет Ньютона был все еще неоспорим, и вертикаль, восстановленная из точки приземления Гумми, упиралась лишь в неоспоримо несуществующего Бога. Предположение эксперта по баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было тут же отвергнуто, а старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что Гумми мог быть поражен молнией, была отвергнута с большим сожалением ввиду отсутствия гроз на протяжении полутора месяцев. Оставался один лишь дирижабль… но это была эпоха не только торжества материалистических объяснений, но и кичливости закона такими вещами, как презумпция невиновности, когда ввиду невозможности доказать из-под стражи пачками освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки. И просвещенная публика аплодировала торжествующей законности.

…Никого у Гумми не было, ни родных, ни знакомых, чтобы подать апелляцию и возобновить следствие. Кармен, единственная душеприказчица, распорядилась похоронить его точно в том месте, где его нашли, где могила была уже наполовину вырыта его собственным падением. В голову ему положили все тот же руль, как позднее клали воздушный винт разбившимся авиаторам.

И только доктор Давин продолжал лежать лицом к стенке, и нам очень трудно будет сейчас сформулировать род страданий, терзавших все-таки не душу… мозг его. Не жалость, не раскаяние, не сомнение… сам мозг, как известно, не ощущает боли. У него там образовался некий пустой пузырь одной мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание, да так и не выплыл. Что было ему в этом дирижабле? А мучило мозг большого ученого то, что единственная причина, годная для употребления и объяснения случившегося, — все тот же дирижабль, — не годилась ему. Единственно возможная, то есть точная, логичная, материалистическая, следовательно, истинная — что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него… и не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть — опровергнуть ее он не мог. В конце концов он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу… Но именно эта-то связь нарывала и рвалась, ничего не выдерживала и не объясняла. Она Давину не годилась. А не годилась она ему по одному лишь тому, что он в нее НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом «НЕ ВЕРИЛ» заключалось, выходит, то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что никакого убийства не было, а было САМОубийство (косвенной причиной которого он ясно сознавал себя, но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и несущественным…), а раз это было самоубийство, то была и Луна, причем коричневая, с велосипедным рулем, валявшимся в ее глубокой пыли… Но и не это мучило его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.

И этого он никому не объяснил. За ним приехала самоотверженная Джой, готовая утирать ему слюни до конца дней… он молча поднялся с дивана, сгреб рукописи в чемодан, и они уехали в Европу. Отъезд доктора произвел на таунусцев впечатление. И поскольку потом еще десятка полтора лет ничего не случалось, а потом — как началось!.. — и оказались они вдруг воистину в веке двадцатом, с его прогрессом, войной и кризисом, то почему-то именно отъезд доктора как единственное предшествующее событие отбил в их памяти границу старых добрых времен. «Это было еще до отъезда доктора», — вздыхали они. Или: «А это случилось уже после его отъезда…»

А нам нет дела до них. Да и до Роберта Давина, выросшего в Европе в мировую знаменитость, рассеявшего без счета учеников и теорий, почти подперевшего самого Фрейда, до которого нам тоже нет дела. Так и не вспомнили бы мы о нем, если бы недавно не попались нам на глаза материалы, связанные с проблемой Святой Плащаницы. Здесь не время и не место заниматься пересказом истории вопроса, суть которого сводится к обсуждению подлинности ткани, запечатлевшей, как на негативе, изображение Христа (интересующихся отсылаю к широко известным статьям д-ра П. Вильона, д-ра Д. Фока и др.). Приблизительно во времена нашего рассказа Плащаница была впервые сфотографирована, и на негативе получено позитивное изображение. Эта сенсация привела к многочисленным строго научным проверкам того, в чем люди не сомневались на протяжении почти двух тысячелетий. Пик дискуссий, исследований и статей по этому вопросу падает на тот год, когда Плащаница была выставлена для всеобщего обозрения. Приведу лишь два довода в пользу подлинности запечатленного на ней изображения и реальности истории Христа. В этих доводах какая-то особая, головокружительная психологическая крутизна. Первый довод — что идея негатива стала известна лишь с изобретением фотографии и ни один художник, даже знакомый с фотографией, не способен (технически) по позитиву изобразить негатив. И второй — что сама Плащаница и полотняные повязки (бинты), обвивающие ее, сохранились в форме кокона, покров их совершенно не тронут, и никакими естественными действиями нельзя объяснить их ненарушенность и неповрежденность, как Вознесением. Христос не был распеленат. Он исчез из них.

Так вот, разбирая материалы, мы наткнулись и на отклик знаменитого д-ра Роберта Давина. Странно уже то, что он снизошел с вершины своего авторитета и ввязался в это обсуждение, для ученых его ранга крайне сомнительное и непрестижное, если не опасное для репутации, о которой всякий авторитет печется тем заботливей и щепетильней, чем он выше. Но еще любопытнее, что д-р Давин в данном случае не только забыл о необходимости блюсти авторитет великого ученого, но и просто-таки неприлично раскипятился, обвиняя в ненормальности (ссылаясь на описанный им классический синдром Гумми) даже такого абсолютно неверующего и солидного ученого, как профессор анатомии д-р Ховеле, всего лишь подтвердившего в качестве анатома, что любое действие по освобождению тела Христа из Плащаницы не способно оставить ткань в том виде, в каком она сохранилась до наших дней. Причем любопытно, что логика — орудие, которым д-р Давин всегда владел поразительно мощно и неотразимо, здесь как бы изменяет ему, доводы вытесняются прямым давлением на оппонента, а выводы — пафосом, сводящимся приблизительно к формуле «этого не может быть, потому что не может быть никогда».

Но и его точка зрения на подлинность пресловутой Плащаницы занимает нас мало. И лишь только вот эта личная задетость вопросом заинтересовала нас и заставила попытаться в ней разобраться.

В конце предложения

(The Talking Ear)

Когда все движется, все одновременно не

движется, как, например, муха на корабле.

Паскаль
(Из книги У. Ваноски «Муха на корабле»)

Памяти Антона О.

Вчера еще было солнечно, и я наблюдал роскошный закат. Солнце опускалось прямо в море. Плющилось, становилось овальным и разве что не шипело… Зато как-то радостно и одновременно панически свиристели об этом птицы. Я знаю, они так делают каждый раз, будто не верят, что оно завтра взойдет. Я все это прекрасно знаю, но насколько реже я был свидетелем живого солнца, чем птицы!

Вот то и трудно иметь в виду: который раз первый, а какой — последний… Если иметь в виду время, то человек не имеет о нем понятия. Зашло, но взойдет ли?.. погружаемся в сон. Проснемся ли?

А я опять проснулся, от того же щебета птиц, не столь радостного, сколь удивленного, но еще более неистового: ни солнца, ни моря, ни неба. Серые стены крепостных стен и прочих развалин слились с отсутствием всего и растворились, как соль. Лишь еле прорисовывающаяся масса Собора Богоматери вплывает в мое окно, как нос наткнувшегося на риф корабля. На колокольне, как склянки, сыро прозвучал рассветный час, пять утра, и с каждым ударом все отчетливей прорисовывалась ветка дерева с неприлично радостной молодой листвой и толстой непоющей птицей. Поющие же, всегда маленькие, были невидимы в той же листве.

Ровно с седьмым ударом на колокольне они закончили свою утреннюю работу, и наступила тишина.

Я на острове, хоть и шведском, и здесь я все понимаю. Я приплыл сюда, чтобы быть поближе к моему русскому сюжету. Россия — напротив…

Никак мне не выработать этот сюжет… Может, потому что он русский? Русский или из России??

В России нет сюжета — одно пространство. Так нет сюжета в океане. Робинзон или Стивенсон тому не доказательство — они, как мы, англичане: высадили свои сюжеты на острова. В океане нет сюжета, как нет его и в России: опыту не во что упереться — края нет, бездна. Для сюжета необходимо первым делом замкнуть пространство. Как в театре. Как Шекспир. Правда, недавно открыли у нас одного замечательного американца… Вот где литературы не должно быть по определению! однако… Он все к нам в Англию рвался, не добрался — так они его у себя и затюкали, не признали, эти янки. Вот у него океан получился!

Так это потому, что автор угадал героя — герой у него кит, причем белый.[4] Такой большой и одинокий, как остров. Этакой живой плавающий остров, который надо уничтожить, потому что такого не может быть… Нет, без острова никак! Корабль — тоже плавающий остров, хотя и женского рода, так что вся наша пиратская литература не об океане, а об оторванных от Великобритании островах.

В России островов нет. Там, где начинаются острова, она обрывается, эта Тартария. Где-то в Японии. Поэтому-то она войну японцам и проиграла.[5]

Впрочем, я в России не бывал — не мне судить. Может, кочевники воспринимают свою степь как океан, а своих лошадей как лодки?.. Тогда они в вечном плавании, и вся их литература, если она у них есть, тоже пиратская или скорее бандитская. Я, впрочем, не читал. Я только «Войну и мир» читал… Книга, конечно, небывалая, но очень уж толстая. Как Россия. Говорят, что там очень красивые женщины. Элен, Наташа… Зачем только они так много говорят по-французски?

В России я не бывал, но общался хорошо с одним русским, и он мне столько порассказал всякой всячины, что страна слиплась в моей памяти в некий островок, плавающий в этом по-прежнему непостижимом пространстве, и эта память мучает меня, и хочется отделаться от нее, переложив в более или менее нормальный сюжет…

Рассказчик мой, назовем его, как входящего ныне у нас в моду Чехова, Антон, накануне Первой мировой высадился на берег в одном лондонском пабе, куда захаживал и я, когда мне удавалось хоть что-либо дописать до конца и я обретал это право выпить как гонорар свыше.

Антон неплохо говорил по-английски, завораживая меня небывалой музыкой произношения и, как оказалось, ума. С пинтой слушать его было вообще волшебно, будто я попадал даже не в русское, а в кэрролловское пространство; только если у Кэрролла правда претворялась в вымысел, то у моего русского, наоборот, всякая неправда подтверждалась его собственной жизнью, и вымысел вдруг оборачивался реальностью. Попробую в такой непоследовательности и излагать: вдруг из всей этой каши (Антон очень любил это выражение «сварить кашу», to boil porridge, по-видимому, кальку с русского), путем терпеливого и последовательного изложения и выварится несуществующий русский сюжет.

При первой нашей встрече этот сибиряк из деревни Fathers (Батьки) назвался членом экспедиции капитана Роберта Скотта[6] — чего только не наплетут о себе в пабе! — вся Британия была потрясена обстоятельствами его гибели и прибытием останков экспедиции. Я не поверил собутыльнику и напрасно: при следующей встрече Антон скромно продемонстрировал медаль, только что врученную ему Ее Величеством. «Еще и ценный подарок!» — уже с гордостью сообщил он; однако показать его наотрез отказался так же, как и сообщить, в чем его ценность. «Иначе пропью и до Батьков не довезу!» — уверенно пояснил он. Но я уже и не сомневался в наличии подарка.

В экспедицию он был нанят лейтенантом Брюсом во Владивостоке, чтобы закупить в Харбине, тогда русском городе, маньчжурских лошадей. В этом он знал толк — в крепких, компактных, морозоустойчивых лошадках, — поскольку несколько сезонов гонял отары овец то ли в Монголию, то ли из Монголии… Монголия — это в Сибири?

Нет, это на Полтавщине, отвечал он, и я не понимал шутку. Значит, Монголия на Полтавщине? «Он не знает, где Полтавщина! — хохотал Антон. — Так она же там же, где Батьки!» Голова у меня начинала кружиться, и мы выпивали за Fathers. «Хорошо, — милостиво соглашался он. — Монголия — это не Китай, понял!» «Ладно». «Ладно — это о'кей, идет?» «О'кей — это американ, мне больше нравится „ладно“». Мы чокались.

Господи! Где же сюжет?! Любой сюжет следует начинать с портрета. Но попробуй опиши моего Антона… И портрет его бессюжетен: ни на кого не похож, но и похож ни на что. Такой цельный белобрысый кусок. Впрочем, очень даже мыслящий.

Казалось, он был чересчур открыт, но, чем более он открывался, тем менее отчетливым становился для меня его образ, сливаясь с образом страны, которую он представлял.

Всё каким-то образом теряет в ней плотность, выливаясь в ход рассуждения (раз-мышления, а не мысли, раз-думья, а не идеи), которое, в свою очередь, чем более приближается к конечному заключению (на русском conclusion и imprisonment[7] суть синонимы), окончательно приобретает бес-плотность.[8]

Некоторые формулировки, однако, Антон вколотил в мое сознание, как гвозди, и теперь на них развешана для меня вся эта простыня непомерной России, с разреженными станциями назначения, где то ли очередная кружка сопровождала мысль, то ли мысль порождала следующую кружку: заключение как вывод и вывод как заключение.

— Если тюрьма — это попытка человека заменить пространство временем, то Россия — это попытка Господа заменить время пространством!

Формула мне нравилась, и я начинал возражать, припоминая законы Ньютона.

— Вы еще Архимеда с его ванной вспомните! — тут же прерывал меня Антон. — Как раз в том-то все и дело, что граница времени и пространства существует! И с наибольшей отчетливостью эта граница явлена в России.

Такая схоластика выводила меня из себя.

— Ну и где же проходит эта ваша граница? — язвил я.

— В том-то и дело, что она подвижна. Как поршень или как мембрана. Устойчивей всего по Уралу и по Кавказу. Хотя иногда она проходит и по Москве… Но тогда это уже трещина, куда проваливается время.

— То есть как проваливается??

— Нормально. Век или два.

— Позвольте, но это противоречит всякому здравому смыслу, не говоря уж о физических законах!

— А что физические законы?.. Они не всюду действуют.

— Как такое может быть?

— Но ведь лейтенант Эванс, можно сказать, на моих глазах провалился! Вы видели хоть раз, как трескается лед? Кто знает, может, время — это глыба, а не течение…

Тут уж я выходил из себя, что достаточно мучительно для англичанина.

Антон же успокаивался и говорил удовлетворенно:

— У вас потому и физические законы действуют, что человеческие соблюдаются. Вы все до ума доведете.

Уж как мне нравились эти его кальки с русского: довести до ума, свести с ума… Меня он сводил с ума, но без всякого насилия — вот что изумительно.

— Да, — примирительно вздыхал он, — беда стране, в которой закон не действует, а применяется.

— Вы кого это имеете в виду?! — Я готовился отразить нападение.

— Россию, конечно. У вас-то все в порядке. У вас пре-це-дент соблюдается…

— В России, что ли, прецедентов нет?

— У нас все — прецедент. Поэтому и не учесть его.

— Кем же он у вас в таком случае применяется?

— Кто?

— The Law, I meen.

— А-а, вот ты о чем!.. На чьей стороне закон? А на стороне власти!

— А что же тогда у вас власть?

— Самая разнузданная форма страсти.

— Passion??

Антон пускался в рассуждение об иерархии чувств (вертикали власти), но мне уже хватало, я отказывался понимать и отправлялся спать, так и не постигнув, почему у нас чувств не пять, а семь, как нот или цветов в спектре.

— Россия — это вовсе не отсталая, а преждевременная страна.

— Как так? Она же уже есть?

— Может быть, есть, а может быть, нет.

— Как так??

— Хотя бы потому, что она впрок, а не поперек.

— Вы хотите сказать, вдоль?

— Ну вдоль. Какая разница… Главное, зачем мы так много земли захватили, если не впрок? До Калифорнии дотопали. Могли вашу Канаду прихватить… Легко! Да только уже и позабыли, куда возвращаться… вот и повернули назад. Вот уже и Аляску отрыгнули. А — жаль. Вам бы еще куда ни шло, а то — американам!

— И что же вы теперь будете со всей этой территорией делать, куда вам столько??

— Чья бы корова мычала…

— Вот ду ю мин бай cow?

— А то, что сами захватили полмира и грабите его по-черному.

— Ю мин blacks?

— Про негров я даже не говорю, это вообще позор! А мы вот со своей землей ничего не делаем, она у нас про запас, на будущее. Потому я и сказал впрок. Вот, как золотишка впрок намоем, так и Аляску с Индией выкупим. Переплатим, конечно… Но уж такие мы, нерасчетливые.

— По вашей логике, Антон, получается, что как раз самые расчетливые! Да кто вы вообще такие, русские? Татары? Монголы?

— Ну уж нет. Я Скотту так объяснял, что русские — это неполучившиеся немцы, неполучившиеся евреи и неполучившиеся японцы. Вместе взятые. Полтора человека.

— Why Japaneese??

— Потому что.

— Потому — что?

— Because. Because You`ve not asked me about Jews and Germans.

— Хорошо. Тогда давайте по очереди.

— Долго будет. Устанете.

Я обижался:

— Вам не кажется, что мы говорим на разных языках?

— А вы что, только что это заметили?

Я рассмеялся: он меня поймал.

— Там, где у вас два слова, у нас одно. И наоборот. Например? Например, земля, например, месторождение… У нас земля — и почва и планета, а месторождение — зависит лишь от того, вместе пишется или раздельно: и ископаемое и где я родился. Скажем, родился я в Батьках, in my fathers place, а золото мыл в Забайкалье. Не скажете же вы place of birth о золоте?

Мне нравился Антон. И он это почувствовал.

— Так вот что я вам скажу: русский человек — это то же месторождение, то же золото. Его только разведать, добыть, промыть и обогатить надо бы. Опять же язык… Он у нас, конечно, есть. Очень даже неплохой. Не хуже вашего. Вот его ни добывать, ни обогащать, ни промывать не надо бы — только разведывать. Сами посудите, что в вашем языке главное?

— ???

— Ну кто надо всем властвует? кто начальник?

Я не сразу понял, что он имеет в виду члены предложения…

— Глагол! — Антон радовался моей недогадливости. — Недаром же у вас столько времен!

Что ни говори, а комплимент родному языку не менее приятен, чем ласковое слово кошке. И я согласился, что глагол.

— А у немцев что? — спросил Антон вслед.

— Вы что, и немецкий знаете?

— И знать не хочу! Знаю только, что у них любой предмет с большой буквы, что они каждой своей вещи кланяются: дер Стол, дер Стул, дас Книга, дас Поварешка.

— Любопытное наблюдение… — За немцев я не обиделся. — Русский мне тоже нравится, по музыке звучит, как португальский. Эти Ж и Щ…

Антону тоже стало приятно.

— Да, — согласился он, — у нас хорошее воображение. Жопа… щастье… — просмаковал он. — Странно, что хоть тут мы до конца, до точки доходим. Одно есть только общее для всех языков, — еще более вдохновился он, — это точка! В конце предложения[9] должна стоять точка. Чувствуете разницу между приговором[10] и proposal?[11] Тут-то и проходит трещина между свободой и поступком! Мусульманство…

— Причем тут русские??

— К чему я и клоню. — Он тут же вернулся, как бумеранг. — У нас ни глагола, ни существительного — одни прилагательные! Даже сам русский — не существительное, а прилагательное. Возможно, к слову «человек». Но это-то слово и опущено. — Лицо Антона сделалось подчеркнуто печально. — No man! — Это «ноумен» прозвучало у него как-то особенно ласково и музыкально, как knowmen. Мне даже показалось, что он всхлипнул.

Я его не понял, почему мусульманство, и мы разошлись по разным языкам. Na pososhok.[12]

Завтра мы говорили вот о чем: о том же.

Когда я слишком сильно выражал свое удивление парадоксальностью его мышления, Антон слегка краснел, смущался, потуплялся и бормотал:

— Это все не я, а my Tishka.

Но Тишка не был ни его двойником, ни прозвищем, ни еще какой интимной частью.

Это был его ближайший друг Тишкин, великий ученый, изобретавший аппарат для полета на Луну.

Хоть я ему и опасался уже не верить, настолько все у него чем-либо да подтверждалось, хотелось мне побольше прознать не про Луну, а про обстоятельства гибели Роберта Скотта. Тут он как-то особенно таинственно замыкался и начинал играть желваками.

— Это вы говорите, что живая собака лучше дохлого льва! А я вам скажу: если бы лев был бы лисой, он был бы хитрым! (Как я уже говорил, Антон любил щегольнуть своим английским, в данном случае понятия не имея, что цитирует Уильяма Блейка.)

— Убью! — тут же решительно заявил он.

— Кого же? — поинтересовался я.

— Да чухонца этого!

Оказалось, он имел в виду Roald Амундсена.

— За что же?

— У него собаки были лучше! Вот он и воспользовался… Ах, Роберт, Роберт! Почему ты меня не послушался? Почему не взял с собой?

И Антон разрыдался.

Искренности его тоже приходилось верить.

Вот как я понял в конце концов эту историю…

…Он экономно закупил правильных лошадок, и лейтенант Брюс рекомендовал его в состав экспедиции; Скотту он тоже понравился, и Антон был зачислен. Он должен был провожать и встречать направляющихся на Южный полюс, порывался следовать за ними, но по молодости был оставлен с лошадками. («Опять же потому, что я русский, — с обидой комментировал Антон. — Хотя какой я русский, когда я хохол!»; не буду вдаваться в лишние подробности, но хохол оказался тот же русский, но с особой прической.) Но и с лошадками он достиг 840 ю. ш. «Всего-то шесть градусов оставалось! — досадовал он. — Зато я на вулкан слазал! Почти и залез, но ошпарился».

И это казалось похожим на правду, хоть он и называл Эребус непривычно Эльбрусом (есть такой потухший вулкан в России).

За все это и был он награжден Her Majesty. За это же был исключен из состава следующей экспедиции и теперь бичевал в тоске по своему кумиру Скотту. Весть о трагедии и свела нас за стойкой паба, носившего подходящее название «Э Тайрд Хорс»[13]

«И где же тут сюжет?» — спросите вы. «Тju-tju![14] — отвечу я любимым словечком утраченного друга. — Я все еще к нему пробиваюсь».

Антон именно тю-тю: исчез так же, как и появился, — будто утонул в одной из кружек.

У Антона было много любимых словечек, некоторые даже английские. Не только «ноумен»,[15] но и «ноухау».[16] Neekhujaneeknowhow-knowhowneekhuja,[17] — напевал он печально, и это очень ласкало мой слух. «Опять же, — говорил он. — У вас network[18] — вместе, а у нас раздельно: нет работы».

Но если я его все лучше понимал за стойкой в пабе, это не значит, что я хоть что-то понял, когда получил от него через несколько лет такое письмо:

«Deap fpehd! Raitin Engliш fёrst taim in mai laif! I rite uyo in zaimka, haunting uan Amerikan. Zei a not rial soldжeps! Bat weri welll ikvipt! We a hauntin zem laik kuropatok — smol Raшn vaild hens — uan пропе шot end sri auрs ken bi dresst. Its raze kold tu veit — I dreem abaut a guud шot of Whisky — luuk! I remembe hau it voz rittn on ze бotel! — viz uyo, mai Dalin! Bat tu fa iz ёz Anton! Друг (вор-frend) подполз тихой сапой с самогоном (aue Whicky)»…………………………………………………………………………………………………

Не буду далее утомлять вас этим чтением, а себя копированием каждой буквы. Мне и так, даже с помощью приятеля-слависта, было непросто разобраться. Сначала мне показалось, что, отвоевав с немцами, он попутал слегка языки: эти «глубокие лошадки»,[19] в качестве ко мне обращения, меня смутили… славист попался на «заимке», долго блуждал в своем кастле (замке), пока окончательно не застрял в тихой сапе. Но и переведенное на английский, письмо становилось не более понятным:

Дорогой друг! Пишу по-английски впервые в жизни! Пишу тебе в ямке, охочусь на американца. Они не настоящие солдаты, но очень хорошо экипированы! Мы охотимся на них как на куропаток (маленьких русских диких кур): трое могут одеться с одного удачного выстрела. Довольно холодно его дожидаться — я мечтаю о хорошем глотке виски (смотри, как я правильно написал — я запомнил это слово на бутылке!) с тобой, мой дорогой! Но слишком далеко твой Антон! Мой боевой френд (друг) тихо подполз по траншее с самогоном (рашн виски)… За твое здоровье………………………………………………………………………………………………

Я был очень растроган, когда наконец разобрался. И немедленно выпил его здоровье, но как же это будет по-русски «охотиться на американца»?! Пришлось прочесть все до самого конца. Письмо было чем длиннее, тем менее связно.

My Lord! Как я от всего этого устал! От этих сносок, от этого псевдоперевода.

Перехожу непосредственно к сюжету. История рассказана мне тем же Антоном.

Частью в пабе, частью в письме. Попробую наконец выстроить последовательность.

До того, как его во Владивостоке подобрал лейтенант Брюс, пребывал он достаточное время в сибирском городе Тобольске, откуда родом великий Дмитрий Ivanovich Менделеев (1834–1907), которого русские почитают за первооткрывателя Периодической системы элементов. Я справился в Britannica:[20] все не совсем так, что он совсем уж первый, наши, конечно, были раньше, но он семнадцатый (siс!) сын в семье и ему уделен целый столбец, что уже большая честь для русского. Во всяком случае, он эту таблицу сумел завершить окончательно с помощью валентностей (не знаю, что это). Но Антон, насколько я помню, уважал его не столько за это, сколько за то, что тот окончательно (научно!) определил, что русская водка должна быть только сорок градусов (не больше и не меньше). Это его научное открытие в Britannica никак не упомянуто, поэтому может оказаться правдой.

…Не думайте, что я настолько отравился Россией, что опять ухожу в сторону, потому что на этот раз я уже приступил к сюжету, ибо сюжет этот о первенстве. Мы много спорили с Антоном именно об этом. Получалось, что русские все придумали первыми: и воздушный шар, и паровую машину, и паровоз, и телеграф, и телефон, и электрическую лампочку, и радио, и самолет… только до ума не довели. (Он называл и некоторые имена, но ни одного из них в «Британнике» я не нашел; «А у нас энциклопедия другая! — легко парировал Антон. — Поновее»). «Разве может человек по фамилии Ползунов[21] (Черепахов!) изобрести паровоз? — в другой раз сердился Антон. — Вот он и пополз, как черепаха, а не поехал! Вот и остались при русской печи и самоваре… Конечно, Стефенсон[22] другое дело! Мудрец…» Тут он расстраивался и затягивал Dubinushka.[23] Песня мне очень нравилась, особенно это: «Эх, зеленая, сама пойдет!» Какая зеленая? куда пойдет??

«А вот, увидите, — взбадривался Антон после третьей „Эй, ухнем!“. — Вы, англичане, конечно, мудрецы… А всё, что сгорает изнутри, все равно наше! И когда нашу печь с самоваром удастся соединить, мой Тишкин вам покажет! Луна станет наша, как и Антарктида!»

Вы спросите: кто такой Тишкин, уж не Антон ли?

А вот наконец-то и нет. Тишкин и есть герой нашего сюжета.

Тишкин был бомбист (террорист, по-нашему), но не боец, а человек ученый, лишь разрабатывал технологию изготовления, за что и был сослан в Тобольск. Освободившись от примитивной возни с бомбами, пристроившись учителем в реальное училище, отдался он наконец любимой Науке, изобретая ракету, чтобы долететь до Луны. То, что сам Менделеев тоже из Тобольска, очень вдохновило его. Научные интересы д-ра Тишкина были, однако, слишком разносторонни, чтобы не отвлекать от основной задачи: местная флора и фауна, минералогия, астрология, фольклор… Был он сосредоточен на всем и ни на чем, высок, плечист, бледен и чернобород, и местные невесты тут же влюбились в него, но он этого не замечал, поскольку уже успел влюбиться без памяти сам, а его избранница, в свою очередь, этого не заметила.

Была она не из красавиц, не из невест; маленькая, круглая, румяная, тугая, как репка… Трудно было заподозрить в этом тельце столь невероятный голос! Пела она в церковном хоре, но более прославилась своими старинными народными распевами, которые прихватывала у различных бабок и запоминала в точности; Тишкин и заинтересовался ею поначалу как фольклористкой-самородком. Самородком она в этом смысле, может быть, и была: голосила так, что любому душу выворачивала, — но звали ее Маня, Маней она и была. Репутация же у нее была самая легкомысленная: и выпить любила, и поклонниками не брезговала. Никто не мог твердо сказать, кому она отдавала предпочтение, поэтому подозревались все, о чем и доносилось поспешно нашему Тишкину. Он же на нее, что называется, запал, а был он из тех, для кого ревность и была основным источником страсти: чем больше погружался он в одну, тем более возрастала другая.

Я всегда ухохатывался, прислушиваясь через стенку, как Тишкин выяснял отношения с Маней. (Там были особенно скрипучая кровать и половицы, скрипы различались по тональности: приблизительно хрум-хрум и скрип-скрип.) Удовлетворив все свои первые непобедимые желания, плеснув себе и подав ей в постель рашн-виски, он раскуривал, для значительности своей удовлетворенности, трубку (была у него такая, с длинным чубуком) и начинал расхаживать из угла в угол, скрипя уже половицами.

— Понимаешь, моя Маня, Меркурий в тот день находился в особенной близости к твоей Луне (помнишь, как раз в тот день я нашел редчайший для этой местности экземпляр Коитус Некрополис?)…

— Это когда ты клопа поймал, что ли? — хихикала Маня (она быстро уставала от его речей и быстро косела).

— Скажешь тоже, клоп! — возмущался Тишкин. — Клопы в беседках не водятся! Ты мне лучше скажи, куда ты тогда из беседки сбежала? Сказала, что на спевку, а какая спевка, когда я нашел тебя лишь под утро в разворошенном стогу не менее разворошенную?

— А что мне было, про твои членистоногие ухорыльца слушать?.. Ты с ними вон как любезничаешь, а мне даже ласкового слова не скажешь!

— Как ты сказала, ухорыльца? — Голос Тишкина звучал самодовольно. — Так ты что, меня к клопам ревнуешь?

— Еще как! — хохотала Маня. — Иди скорей сюда, я настоящего поймала…

И скрип снова менял свою тональность.

Умный, казалось бы, человек, но, чем ближе он подходил к очевидному факту, тем менее бывал способен осознать его и принять. Однако как ученый он, опять же, верил только фактам, которые Маня у него с легкостью отнимала.

— Слушай! — закипал он. — Должен же я знать, когда ты врешь, а когда говоришь правду?!

— А я знаю? — смеялась она в ответ. — Да не слушай ты никого! на меня одну смотри! Разве не видишь, что я одного тебя люблю? Кого еще здесь любить-то, в этой дыре?

А если он не унимался, она строго осаживала его: «Зайчик, не гуляй!» Почему-то, обижаясь на «зайчика», он сразу им и становился, поджимал ушки. И она это хорошо знала, победа всегда оставалась за ней. Худой мир лучше доброй ссоры: давай лучше выпьем, давай лучше спою… А уж как затянет она ему «Миленький ты мой!», тут он и готов, голубчик: столько чувства умела она вложить в песню. А он, конечно, все за чистую монету, все на свой счет… Плакал от счастья. И отшучивалась она умело: он ей: «Не мучь меня, не становись моей манией», а она ему: «Какая же я мания, когда я Манька! и фамилия у меня подходящая — Величкина! Я твоя Манька Величкина! Есть у тебя мания величия?» «Откуда у меня мания величия, — обижался Тишкин, — когда я типичный неудачник?» «Тогда у тебя мания преследования величия». «Ты хочешь сказать, что у меня еще и мания преследования?» — обижался Тишкин. «Да нет же, — смеялась Маня, — у тебя мания преследования Величкиной! Выбирай: мания преследования величия или Манька Величкина, что лучше?» «Манька лучше», — соглашался Тишкин. «Наконец-то! правильно выбрал», — и она целовала его. И Тишкин расцветал. Снова скрипел половицами…

— Маня, ты — это наука, а наука — это мания. Маня! это идея! Настоящая наука не линейна так же, как роман. Тут запятая, Маня, перед словом «роман». Не как роман, а как роман, понимаешь? Роман?! Какой еще Роман? У тебя что, роман еще и с Романом? с этим цыганом? Барон… да какой он барон! Я о романе-книге говорю. Роман тоже не линеен, как и открытие в науке. В нем все должно быть заново открыто, понимаешь? В общем, я так тебе скажу: в настоящем научном открытии интересна именно эта его нелинейность мысли, а не результат, как бы эффектен он ни был, поэтому я и сказал — как роман

Послушай, да отвяжись ты от меня со своим Романом! Ну ладно, пусть барон… барон — это тоже результат, передается по наследству. Как болезнь… Ага! Так, значит, вот от кого ты мне их принесла? От него!

Драка переходила во всхлипы и скрипы первой тональности. И снова по половицам…

— Понимаешь, Маня, если роман — это книга, а открытие не линейно, то об этом уже стоит написать настоящий роман! Ты знаешь, например, что книгу тоже открыли? Да не раскрыли, а — от-крыли. Раскрывают, чтобы читать, чтобы буквы видны были… Книгу открыли точно так, как электричество, как Америку… Нет, в науке решительно интересен лишь путь, а не достижение цели!

Хрум-хрум! Скрип-скрип…

— Поэтому наука ты и есть, Маня! Понимаешь? Пусть мания. А если это любовь? страсть?.. Да отвяжись ты со своим цыганом! Помог ведь керосин? Помылась, и все прошло? А ведь керосин тоже открыть было надо! О, это длинная история, как его открыли… Поинтереснее этих твоих из отряда… как их? Ладно, мандавошка. Кстати, где ты их подцепила? Ах, не знаешь! ах, не помнишь! Ах, ты не считала! Да нет же, зачем мандавошек пересчитывать?.. когда я тебя сейчас придушу!

Хрум-хрум, скрип-скрип… Так рождались основные открытия доктора Тишкина.

Сами посудите, умный, казалось бы, человек…

Но стоило ей выйти за порог и раствориться в ночи, как тот же пожар охватывал его с новой силой: почему так внезапно? куда торопилась? И в ночи, не в силах сомкнуть глаз от ревности, отдавался он наконец своей другой возлюбленной — Науке, однако и Наука изменяла ему, как Маня. Но и Науку он изо всех сил оправдывал — раскладывал ее на большой столешнице, как пасьянс: новонайденные минералы, растения, жучков, паучков и бабочек, пытаясь совместить их с расположением звезд, а звезды — с последовательностью химических элементов, но всё с одной лишь, получалось, целью: уличить наконец Маню в конкретной неверности. Получалось каждый раз нечто, более напоминающее кроссворд, чем науку, с одним постоянным словом «Маня». Звенья не соединялись — Маня ускользала. Уходила от него по частям: то рука, то нога, то ухо… Маня становилась манией.

Приближались вакации, и от отчаяния решил он отправиться в недальнюю экспедицию с целью собрать свой летательный аппарат. Требовался помощник, и подвернулся Антон. Они друг другу подошли: Тишкин стал звать его Тошкой, а Антон своего шефа — Тишкой.

Итак, Тишка и Тошка отправились в экспедицию, сплавились вниз по Иртышу подальше от человечества, высадились на прибрежном островке и стали собирать части аппарата. Все идеально прилегло, деталь к детали… но вместо ракеты сложился самогонный аппарат.

Тошка быстро приспособил его к работе, приставил начальника экспедиции сторожить процесс, а сам отправился на промысел за закуской. Вернулся он с кабанчиком и застал шефа крепко спящим, чуть ли не головой в топке.

«Напробовался», — догадался Тошка и, приспособив емкость для капавшей огненной воды, стал разделывать кабанчика под шашлычок. Управившись со всем, он пробудил Тишку словами: «Проведем первый запуск», — и они начали пить.

— Как же так, — убеждал Тишку Тошка, — в тебя влюблена первая красавица в городе, а ты запал на первую же лягушку! Я тебя не понимаю.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«В 1811 году, в июле месяце, из устья Северной Двины выходил в море небольшой карбас. Надо вам сказа...
«Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секун...
«По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собс...
«Есть слова, которые мы часто употребляем, не обращая внимания на их глубокое значение; мы говорим: ...
Себастьян Бах был любимейшим композитором Одоевского с ранней юности и до конца дней. Он был его «уч...
«Маленькая, карманная книжечка, в кожаном переплете, с золотым обрезом.На первой странице тщательно ...