Преподаватель симметрии Албитов Андрей
— Вы сами не представляете, — с горящими глазами, возбужденно обращался он уже только к Герде, — как вы гениально выправили мой убогий замысел! Очень уж Баха забивали его дети, и Моцарт с ними, как внебрачный сынок. Но он первый из всех услышал подлинного Баха еще в темперированном клавире — и пошел дальше, как бы самого себя то нагоняя, то перегоняя… Какой садовник привил его к этому могучему стволу, всем казалось, уже мертвого дерева! Именно в мессе они полностью и независимо слились, и как бы ни казалось трагично для Моцарта услышать впервые «Страсти», он слышал уже свою музыку и ничью другую: он слился с нею, совпал, так и не испытав влияния своего предшественника, потому что Учитель у обоих оказался один и тот же.
— Смотрите, — отреагировал Уандей, — он уже скрестил свои оба романа! А как же Россини? Может, он бросил музыку, впервые услышав Моцарта?..
— Совсем бы было замечательно, кабы так… — вздохнул Виоло. — Тогда бы я объединил их воедино под названием «Три мессы»!
Итак, Уандей, Барли, Эрнест, Виоло, Герда, Мурито. Сикстет…
Хватит! Вдруг что-то кончилось. Что-то произошло.
Мурито получил внезапные известия с родины и должен был срочно нас покинуть, ненадолго.
Нам стало неинтересно говорить без протокола… Так мы объяснили себе исчезновение Виоло, хотя он объяснял это иначе: возвращением к своему проекту маленького отеля.
Он обещал вернуться сразу, как подыщет подходящее помещение.
Вдруг и у Герды нашлась убедительная причина нас покинуть: что-то в Польше.
Мы остались трое в одной лодке, под портретом Стерна, снова с теми же именами: Уильям, Джон и Эрнест. Нам стало грустно. И мы почувствовали, как же нам стало хорошо!
— А не дописать ли нам хоть что-нибудь? — изрек Уильям, и мы расхохотались.
Наверное, я единственный воспринял его шутку всерьез: я не понимал, с чего это я вдруг заторопился… но у меня вдруг стало получаться.
Я думал расправиться с этим редакторишкой из «Британники» как с ничтожеством, вымещающим свои личные неудачи на репутациях великих людей, а получалось нечто совсем другое: справедливый и честный властитель, отягощенный властью, вершащий конечное меросердие (хорошая описка!) по отношению к замученным своими усилиями хоть что-то произвести в нашем мире творцам — борец с забвением, рыцарь бессмертия… я вдруг полюбил своего героя, и у меня пошло как по-писанному!
Не думаю, что и Джон с Уильямом изменили себе, как я, но стоило мне поставить точку, как разразилась литературная сенсация: неизвестный автор не то из Курдистана, не то из Пакистана опубликовал потрясший нашу критику роман «Убить Вольфганга!»
Он не постеснялся даже воспользоваться нашей анаграммой, амбициозно поставив над заглавием лишь одно имя — Мурито.
Звезда его взошла и не заходила: один за другим выходили романы «Евангелие от лукавого», «Истории ХХ-х веков»… а мы все еще не могли осилить его роман о Моцарте.
Он был ужасен, этот интеллектуализм для бедных! Оказывается, это Сальери, скопив денег, переодевшись черным монахом и прикрывшись клобуком, сделал заказ Моцарту на Реквием, уже прекрасно рассчитав, что «Страсти» Баха разорвут ему душу — надо только выждать момент, когда тот будет находиться в апогее, чтобы сразить его, как птицу в полете.
Уильям подергал дверцу сейфа — тот был надежно заперт. Ключи оставались у Герды…
Страшно было подумать, что они могли оказаться в сговоре! Я представил себе ужас ограбленного Виоло (Майкла) и бросился на его розыски. Однако и родители не знали, где он: отправился с какой-то девушкой подыскивать помещение для отеля (это хоть оказалось правдой!) и пропал.
Я вернулся ни с чем, и тут из Польши, как из-под земли, объявилась Герда, не здороваясь бросилась к сейфу, лязгнула ключами — так и есть! — сейф был пуст, никаких протоколов. «Бастард! Предатель!» — и в ее гневе, показалось мне, прозвучало нечто большее, чем проклятие.
Хеппи энд, однако.
На этом фоне Уильям решил продать-таки тетушкин особнячок, и никто его не отговаривал. Тут-то я и встретил пропащего Майкла-Виоло: он спешил куда-то с тортиком в руке и поздоровался со мной как ни в чем не бывало. Не вдаваясь в подробности, объяснил, что тортик несет в свой отель уборщице на день рождения, что помещением он недоволен и намерен подыскивать другое, а уборщицей доволен и намерен ее сохранить.
И я отговорил Уильяма от продажи особнячка, и тот согласился сдать его Майклу.
О, если бы Уильям знал, что тот впервые появился у нас лишь для того, чтобы его снять, а не из любви к литературе!.. Я же был потрясен тем, что они с Гердой работают вместе над постановкой его новой оперы, но был счастлив уже тем, что она с ним, не с Мурито. Что ж, сам виноват, прошляпил. Причем тут шляпа!
Мурито в третий раз попал в шорт-лист Букера и теперь срочно дописывал следующий роман (интересно, чей же?), чтобы его получить. Но ему уже никогда не написать «Битву при Альфабете»! Эта битва выиграна мною, чем я хуже? И хотя по Уставу я уже не мог являться членом Клуба, но я привел мощный контрдовод, что мне особенно нравится в моей вещице именно то, чего я НЕ написал, а именно самой битвы. Что то, что поначалу казалось мне главным упущением в повести, оказалось главным ее достоинством: что сюжет мести не был в ней осуществлен. И это была скорее заслуга моего героя, чем моя: это он по-королевски стал выше оскорбления, пренебрег своим столь тщательно разработанным планом возмездия, состоявшим в том, чтобы выставить посмешищем своего антагониста (Адамса, визиря, как там его? этого сударя Полужана), выдвигавшего собственную гипотезу установления личности Шекспира, одновременно баллотируясь в пэры. Это мой благородный Варфоломей не мог пожертвовать своей любовью к Шекспиру, чтобы с его помощью сводить счеты со всяким ничтожеством, прикинувшись, что недосуг, что не стоит в Рождество… Короче, что я как раз сумел НЕ написать эту вещь. Речь моя произвела… и меня оставили на правах члена-корреспондента до тех пор, пока я еще что-нибудь НЕ напишу. Для этого Джон уступил мне свой ненаписанный роман «Доктор для Фрейда», и я кропаю его понемногу под названием «О — цифра или буква?». Получается все как-то короче и все печальней.
Всех вместе мне удалось увидеть на премьере «Пучка травы» — оперы для трио и одного молчащего певца, как было объявлено в афише. Это того стоило!
Программок не было, и никто не мог понять, что предстоит. Удивляло количество пожарных в поварских колпаках, надетых поверх блестящих касок. Увертюра была составлена из очень аппетитных запахов приготовляемой пищи.
На занавесе, на неком итальянском фоне был изображен особняк с одним освещенным окном, за которым можно было распознать большую кухню. Занавес поднимался, и тогда эта кухня распространялась на всю сцену, поражая богатством реквизита. Одутловатый, неопрятный человек в фартуке бродил по сцене, явно сердясь на слуг, которых не было. Кто это был? Что-то показалось мне знакомое в его лице, но я человек сугубо не театральный, ни одного актера в лицо не знаю. Неведомый Человек не только сердился, но и ругался очень выразительно, музыкальными терминами, вроде «крещендо-фортиссимо-барбаро-фьюриозо! Та-та-та!!» Прямо на сцене стояла печь, в которой он развел натуральный огонь (вот, для чего пожарные-то!) и начал бренчать сковородками, досками и всякой прочей утварью, чтобы нечто шинковать, отбивать, варить и жарить. Все эти случайные звуки ножей, ложек- поварешек, молотка, сковородок, кастрюлек, свиста пара и шипения масла заставляли странного повара не то принюхиваться, как прислушиваться, не то прислушиваться, как принюхиваться, и недаром: вдруг эти побрякивания складывались в уже неслучайные ритмы или начало музыкальной темы, доносящихся то из-за одной, то из-за другой кулисы, так что можно было распознать то ударные, то нечто струнное или духовое. Как только музыка определялась, наш повар особенно гневался и менял кулинарную операцию, но это не помогало: создаваемая им какофония каждый раз во что-то складывалась.
Это и была опера, и короткой она не была. Что в ней развивалось, так это запахи неведомого блюда, творимого сердящимся на музыку человеком. Он помешивал и пробовал и добавлял специй, но чего-то каждый раз не хватало, пока не стало ясно, что ЧЕГО-ТО ОДНОГО. Повар щипал пучки трав, живописно свисавшие по стенам (соло струнных), но не находил необходимого. Наконец, махнув на поиски рукой, он схватился за нечто не глядя и, с проклятиями (соло ударных), бросил в котел. Стал помешивать и принюхиваться (соло духовых), наконец попробовал… и о, чудо!
«Браво! Брависсимо!!» — воскликнул повар, смакуя (все трио заработало вместе), и в это время снаружи из-под окна раздался окрик:
— Синьор Россини! Свежая зелень! Сельдерей, синьор Россини! Базилик!
— Россини! РОССИНИ! — последовали выкрики из зала. Дошло…
— Базилик!!! — возопил маэстро. — Где ты, барбара фьюриозо, был!
Сгоряча он слишком много отхлебнул из поварешки и запрыгал, ошпаренный…
— Дьяболо! Но получилось же гораздо лучше! Что же я туда добавил?! Как я смогу это повторить! Еще один рецепт навсегда утрачен… Какая тема тогда прозвучала??
Россини в отчаянии перебирал травы, не в силах вспомнить, которая… Музыка из-за кулис, соединив невнятные обрывки, прозвучавшие по ходу приготовления оперы, чудесно росла и ширилась. Россини, еще раз все распробовав и оставшись совершенно доволен, уже не сердясь на музыку, а даже дирижируя ей поварешкой, выходит на авансцену, занавес опускается, на нем выписаны его кулинарные рецепты и, читая по ним, как по нотам, Россини дирижирует своей предсмертной мессой.
О, какая то была музыка! Публика неистовствовала. Занавес поднимался и опускался.
Из кулис, как призраки, выдвинулись музыканты — все в черном. Трио: перкуссионист с медными, блестящими, как литавры, кастрюлями, духовик с непонятной деревянной трубой до полу (фагот! — наконец-то я увидел, как он называется!) и наш Виоло с прихрамывающим контрабасом.
— Браво! Брависсимо!! — и они еще раз и еще раз демонстрировали все тот же фокус: отступали на шаг и пропадали, сливаясь с черными же кулисами, дожидаясь нового взрыва аплодисментов, и тогда делали шаг вперед, отделяя черное от черного.
В это время суетились и пожарные: гасили печь, втаскивали длинный стол, накрывали его, устанавливая в центре гигантское дымящееся блюдо, только что приготовленное самим Россини. Маэстро руководил бригадой.
Публика столпилась у авансцены, продолжая хлопать и недоумевая, кончился ли спектакль или это его продолжение? Недоумевал и Россини, который настолько вошел в роль, что у него не на шутку разыгрался аппетит. Тут наш автор (Виоло) наконец овладел собственным повествованием и пригласил всех участников, включая ту публику, у которой «что-нибудь с собой было», на сцену, к столу. Публика ринулась в буфет и раскупила все, что там было (уже эти доходы покрывали все расходы на постановку). Стол был заставлен бутылками, а сцена запружена массовкой.
Герда наконец раздавала программки, оформленные, как меню, с рецептом новоиспеченного блюда.
Все выпили и закусили, попав во второе действие спектакля: дискуссию о том, с чего бы это Россини, в апогее таланта и славы, вдруг все бросил и занялся кулинарией… И Виоло поведал всем эпизод, приведший его непосредственно к замыслу.
Во время своего расцвета, когда он мог писать свою новую музыку набело когда угодно и где угодно (например, на сцене, во время репетиций даже чужой музыки), ему однажды нужно было закончить к утру увертюру… Он и тогда любил покушать и, вернувшись домой поздно, увертюру эту накропал, но когда рухнул в постель, то листы партитуры соскользнули и спланировали под кровать. Был он разбужен директором оперы, требовавшим немедленно передать увертюру. Ноты были под кроватью, нагибаться было труднее, чем написать новую увертюру, ничего не имевшую общего с той, под кроватью, которую было еще труднее вспомнить, чем поднять.
— Вот так и с рецептами блюд… — разъяснил автор. — Потому и кулинария, что случайность.
Основное — это свежесть продуктов!
Все напились и наелись — вот это был успех так успех!
Так что же такое законченное произведение? — вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение — это то, чего не было, а — есть. (Как написанное, так не написанное…) Но есть Первое исполнение! (Музыкальный термин). Нет другого определения! Вор всегда будет вторым, а ограбленный первым. И непойманный вор как проигравший никогда не простит этого ограбленному: пустота, тоска… поймайте меня! А вот и ловить не будем. Ты проиграл, Мурито!
Теперь мы снова все вместе, кроме тебя… Сидим в уютном холле отеля «У тетушки», под портретами Стерна и Россини и ласковыми взглядами хозяйки.
Герда подливает нам то шерри, то портвейна, уговаривая Уильяма переделать его ненаписанный роман «Наследие Гамлета» (пока его не прикончил Мурито) в либретто новой оперы для Виоло.
Уильям подставляет опустевший бокал с недоумением: о чем это она?
Мы ничего больше не обсуждаем. Мы свободны, наконец, не писать.
Я уже написал.
Битва при Альфабете
(King of Britannica)
Ведь время не река, а глыба.
С.С.
Варфоломей был королем. Не каким-нибудь Шестым или Третьим — даже и не Первым. А Единственным. Власть его — простиралась. Любому другому королю любой эпохи трудно было бы предположить ее пределы. Допустим, Варфоломею не так уж легко было бы взять и отрубить кому-нибудь голову или подарить половину захудалого царства — зато он был способен на большее: на изгнание. И не просто на изгнание (изгнание из пространства, как и прекращение единоличного времени путем отделения головы от туловища, лишь упрочает исторический персонаж…), а на изгнание окончательное — из самого времени, из человеческой памяти.
Королевство его не было больше или меньше прочих государств, ибо он властвовал над всем миром. И даже, в какой-то степени, над мирозданием. Не в его власти было, конечно, погасить Солнце или снять с неба Луну, но удалить с небосвода какую-нибудь незнаменитую звездочку он мог, а мог заставить ее светить людям чуть поярче. Он не мог убедить своих подданных в том, что не существует слон, скажем, или лев (самое прочное в человеческом сознании — это басня…), но ликвидировать целый вид животных или растений из внебасенного сознания мог вполне, и это ему даже удавалось. Власть его была безгранична, хотя и ограниченна. Но ведь и никакая власть, кроме власти Создателя, не бывала безграничной, а любая другая — так или иначе ограниченна. А у Создателя это уже и не власть: власть, равная самой себе, что это за власть? За безграничную власть мы всегда принимали безграничность собственной зависимости — нашу НЕвластность. Варфоломея как раз такая власть никак не интересовала. Может быть, потому, что такой у него и не было. Тут трудно провести границу: не было или не была нужна? Нужна ли нам меньшая власть, если мы обладаем большей? Если поверить распространенному убеждению (которому мы, в отличие от Варфоломея, верим не в такой уж степени…), что власть — одна из наиболее сильных страстей человечества, перекрывающая (в случае наличия…) прочие человеческие страсти (на наш взгляд, лишь в силу большей доступности их утоления…), если принять подобное убеждение за аксиому, то, конечно, меньшей властью мы легко пожертвуем ради власти большей, а властью большей ради безграничной. Не забыл ли Александр Великий свою маленькую Македонию, дойдя до Индии?
Кстати, об Александре… С ним у Варфоломея были свои счеты, хотя, в принципе он Александру и симпатизировал, даже благоволил. Во всяком случае, гораздо больше, чем Наполеону. Буонапарте он, прямо скажем, слегка недолюбливал. И не только за то, что тот оборвал карьеру блестящего древнего рода его будущей жены, герцогов де О де Ша де ла Круа, — это дело Варфоломей все-таки сумел слегка поправить, не только женившись, но и вписав в историю рода несколько ярких страниц (например, участие в попытке спасения злополучного Карла I), — Наполеона он не любил больше всего за максимальную из всех, пожалуй, исторических фигур неподвластность, за чрезмерную самостоятельность (что в определенном смысле одно и то же), за независимость (что уже, пожалуй, не одно и то же) Наполеона, от его, Варфоломеевой, власти. Он мог, конечно, отменить то или иное из незначительных его сражений, мог слегка поковыряться в истории, удаляя и привнося, но ничего не мог поделать с мифом (вещью не менее прочной, чем басня…): Наполеон продолжал стоять на Аркольском мосту, и флаг его развевался. И если Александра Великого (симпатичного и красивого) Варфоломей однажды осадил и поставил на место, отыграв у него одну из битв в пользу Кира, то с Наполеоном это ему никак не удавалось, даже выиграй он у него несколько подобных битв. «Большое видится на расстоянье… — вздыхал Варфоломей. — Век — это разве расстоянье?» Девятнадцатый все еще стоял лагерем вокруг века двадцатого: даже первая мировая не так уж его отодвинула… О, эти бесконечные кровати, в которых Наполеон провел по одной ночи! Они множились, как амебы, простым делением, принося доход провинциальным кабачкам и гостиницам.
Несмотря на свою безграничную власть, Варфоломей был широкого ума человек: тщетность этих его усилий доказала ему главное — что они тщетны. А тщета, как и суета, ниже достоинства властителя ранга Варфоломея. Так-таки правда: нелепо жертвовать властью большей ради власти меньшей. Бороться с Наполеоном для Варфоломея было то же, что Наполеону властвовать над островком Св. Елены. Варфоломей вовремя усмехнулся и пожал плечами. Разве во власти Наполеона было создать хотя бы букашку, хоть какую былинку?.. Между тем это были доступные и даже уже пройденные этапы власти Варфоломея: это он вырастил одно очаровательное растеньице из семейства зонтичных, и это он же заселил Патагонию крошечным мотылечком Варфоломеус Ватерлоус, неизвестным не только науке, но и самому Создателю. Он сделал это лишь однажды, в тот самый день, когда ночь всего длиннее в году, в день рождения узурпатора. Кто скажет, что Варфоломей злоупотреблял когда-нибудь властью? Он не ставил себя на одну доску с Творцом, но то, что в его власти было и то, что доступно лишь Ему одному, — бесспорный факт.
Так что, после Создателя, власть его была следующей. А поскольку у Создателя это и не власть, а Он сам, то можно считать, что Варфоломей в своем царствовании обладал властью, которой человечество не знало во всю свою историю.
Власть его не была обременительной для его подданных, поскольку была абсолютной. Ее не замечали, как воздух, как воду. Она ни в ком не могла вызвать ни сомнения, ни подозрения, потому что никто не был способен ощутить ее насилие — настолько оно было велико (не обсуждаем же мы власти силы тяжести, ибо она не может быть легче, а — какая есть…). Время подчинялось Варфоломею. Он властвовал над Славой Мира, являясь единственным ее наследником, конечной его инстанцией. Он был Итог всего. Он всегда стоял в конце всей череды царьков и императоров, от наших дней до шумерских. И не только потому, что живая собака лучше дохлого льва, а именно потому, что последний и есть Единственный. Предыдущих — тьмы. Варфоломей вел за собою весь мир за эту ниточку, и тот следовал за ним покорно, будто и сам туда шел.
Варфоломей пробудился от непонятного стука. И стук был непонятен, и источник его. Было еще темно. «Это немудрено, — подумал сонный Варфоломей, сегодня самая длинная ночь в году… Однако который час?» Он включил ночничок и добрался до лежащего на тумбочке будильника. Будильник показывал три часа и не тикал. Он давно уже прихрамывал при ходьбе; мания величия у королевского будильника дошла до того, что он показывал время только в том случае, если его ось была установлена строго параллельно оси земной, которая, как известно, несколько сама наклонена в отношении своей орбиты, Перед сном Варфоломей подолгу добивался для гордого аппарата этой астрономической точности. Сейчас прибор не оживал ни в каком положении, совсем умер, видимо, не пережив столь длинной ночи. Стук повторился, и проснувшийся Варфоломей определил источник его.
То вдовствующая королева-мать стучала своим скипетром по судну…
При всей своей власти, Варфоломей никогда не забывал своего сыновнего долга, ибо он и есть самый королевский долг перед подданными, его детьми: каков может быть отец, если он не исполняет свято долг сыновний? Варфоломей спустил ноги на пол и одну туфлю нащупал сразу, а другой не было. Он пошарил — не было. Он вспомнил, какой сегодня день… Сегодня — очень важный день, быть может, за весь год и, кто скажет, вдруг и за всю жизнь. Во всяком случае, не весь ли год готовимся мы к дню завтрашнему, копя силы, экономя ежесекундно на трате их, а поскольку и к самому году готовимся мы, прожив до него всю свою предыдущую жизнь, то можно считать, что и всю жизнь мы готовимся именно к тому дню, который вчера называли «завтра»… Не есть ли сегодня — итог всего? Сегодня во власти Варфоломея было низвергнуть какое-нибудь небольшое царство, или осушить море, или развенчать героя, ибо как раз сегодня завершалась ежегодная общая картина мира, которой и быть таковой в грядущих веках… и именно сегодня он не собирался развлекаться своей властью подобным образом, ибо именно сегодня пришел наконец момент свести и кое-какие личные счеты, тяготившие его на протяжении последней жизни, счеты с одним персонажем, так неосмотрительно пересекшим однажды пути его власти, неким сударем Полужаном. И в такой день!.. Куда запропастилась проклятая туфля?! Бес раздражения окончательно овладел им, когда он обнаружил ее на той же тумбочке, что и будильник. Полузасыпая, не зная, как добиться от него ходу, не найдя ничего под рукой, он подпихнул под будильник туфлю, добившись наконец искомого наклона, — воспоминание развеселило его, раздражение слегка улеглось, и сумел он без него с должной сыновней почтительностью забрать у королевы-матери судно.
Следуя с судном в руке по коридору, услышал он и еще непонятные звуки, доносившиеся из кухни, — род всхлипываний. Кто бы это мог там плакать?.. Минуя ванную и туалетную комнаты, все с той же плещущим судном в руке, в одних подштанниках, король Варфоломей, естественно, заглянул на кухню, чтобы увидеть там патлатую босоногую девицу в короткой рубашонке, хлещущую с жадными всхлипами, обливаясь, прямо из бутылки холодное молоко (дверь холодильника была распахнута). Девица пискнула, как крыска, прыснула молоком и порскнула по коридору в комнату наследного принца (Варфоломея-младшего, или Среднего, потому что был еще и другой Варфоломей-младше-младшего, или Варфоломей-младшенький… но его как раз и не было — они отбыли с герцогиней в Опатию лечить ее спинку…) — Варфоломей-король вздохнул вслед одной из многочисленных фавориток принца Варфоломея, которых уже не различал. Король потянул догадливо носом и уловил этот пряный запашок, за который и имел некоторые счеты с Александром Великим, относясь к нему в целом с симпатией, до некоторой степени обвиняя именно его в том, что, пристрастившись в своих войнах, переродившихся в странствия, к наркотикам, Александр проторил этой дури прямой путь в Европу. Принц в последнее время поверхностно увлекался Востоком, всякими правдами и неправдами накуриваясь ежедневно до смерти. И Варфоломей опять вспомнил, какой сегодня день, и бес раздражения на помеху от ближних поперек великого дела с новой силой вошел в него. Который, однако, час? И фамильные женины часы в виде троянского коня, еще донаполеоновские, эпохи расцвета герцогов де О, часы, за исправный бой которых велась последовательная, непрекращающаяся наследная битва во многих поколениях, — эти часы тоже стояли.
Он их озлобленно пнул, и они забили своим копытцем, застоявшись, за всю ночь сразу. Тридцать семь ударов насчитал Варфоломей — это не могло быть временем. Варфоломей рассмеялся — чего-чего, а чувства юмора у короля было не отнять, — взглянул в окно, оно слегка серело, что означало десятый час! Великое утро давно наступило, и Варфоломей давно опаздывал.
Завершив туалет королеве-матери, напоив ее кофием с гренками, он заботливо пересадил ее в трон-каталку, укутал в горностаевую мантию, до того ветхую, что уже без хвостов и лапок, так что напоминавшую даже кротовью, но все еще весьма теплую, и выкатил, вернее, выволок (коляска была без колеса, с приспособленной ломаной полулыжей…) этот трон на открытую террасу, где в углу в кадке чахла березка и открывался вид на сырые крыши Парижа, столицы французской провинции Варфоломея, родины его жены, в настоящее время приютившей его резиденцию. «Эх, эмигрантское житье…» — вздохнул Варфоломей. Он не любил этот город. «Если бы не женитьба…» — вздохнул он, выпустив облачко пара в сырой туман, в сторону родины, где и положено находиться Альбиону, в тумане.
Уже в плаще и с зонтиком заглянул он в комнату сына. Принц спал поверх одеяла, одетый. Чего же тогда девица была раздетая? — усмехнулся печально король. Но фаворитки уже не было: улизнула — Варфоломей и не заметил. В комнате удушливо пахло дурью. Король поморщился, распахнул форточку, укутал принца пледом. Тот не шелохнулся, безжизненный, задрав к потолку острый нос, за ним острый кадык, за ним острую грудь — Варфоломею так и показалось, укутывая, что он заворачивает в плед птицу. Король вздохнул и выложил на столик пять франков, вновь вздохнул и добавил еще пять.
Совсем уже в дверях был король, как изволил проснуться Василий Темный (названный так в честь московского князя XV века, главным образом потому, что Варфоломей пока не установил, почему князь носил прозвище Темный…) и пошел, требовательно и грузно топая, зевая и мявкая, ему навстречу — огромный, морозный белый кот, не кот — медведь (почему и темный и русский…). Роняя зонтик, король ссудил его рыбиной, погладил вялой рукою тирана, утомленного властью, и еще раз вздохнул: кто в поднебесной обладает большею властию, чем царь?.. Его любимый кот.
И теперь уже всё: кухарка приходит к двенадцати, и все трое доживут до ее прихода.
По лестнице король спустился пешком (лифт ходил только вверх…). Внизу проверил почту; отсутствие письма от жены и новая пачка счетов вызвала его последний вздох, ибо и тут его не покинуло чувство юмора, которым он так гордился: ему нравилась новая система ящиков, установленная третьего дня, — защитного цвета, с никелированными замочками, напоминавшая почему-то военное министерство и Периодическую таблицу элементов (многие настаивают, что она русская…). Все номера были в строю, выровняв замки и щели, в строгом порядке, и только королевский номер выходил из ряда вон, как положено королевскому: подряд до тридцати двух, а потом его — двадцать восьмой… С Россией сегодня еще тоже, между прочим, предстояло разобраться: на полдень им была назначена аудиенция одному видному русскому военачальнику… Так что надо было поспевать до полудня.
Как Гарун аль-Рашид, ничем не отличаясь от обыкновенного служащего, король Варфоломей, скрываясь от любопытных взглядов под зонтиком, быстро скользил по лоснящимся плитам, будто на коньках: сегодня Вор его величества должен был выплатить окончательно свой долг или чистосердечно сознаться в содеянном.
Вор был пожалован придворным саном уже лет пять тому назад, когда обокрал Варфоломея. История выглядела простой с любой точки зрения, кроме королевской: ворочая исторические судьбы и передвигая светила, Варфоломей очень уж не любил вершить суд человеческий. Потому что у Варфоломея был брат.
Правильнее сказать, Варфоломей был братом…
В какой момент Судьба перепутала их? так что судьба Варфоломея досталась брату, судьба брата — Варфоломею? Это брату было — царствовать, а Варфоломею — странствовать, а вышло наоборот. Они оба были Близнецы, но брат был постарше, и по всем принципам престолонаследия…
Да что говорить! Варфоломей с пеленок попользовался безответственными правами младшего, а брат, с Приготовительных форм, нес на своих нешироких плечах обязательства наследника. Это именно Варфоломей стал чуть позднее двоечником, а брат уже был отличником. Это брат обладал феноменальной памятью, множил в уме трехзначные числа и запоминал наизусть энциклопедию, генеалогические древа всех выдающихся родов Альбиона и толстенный справочник трансатлантических линий, подавая уже в пятилетнем возрасте гудок по прибытии в любой порт точно по расписанию, дуя в их общую детскую трубу. Надо было только спросить: где мы? а он уж вам точно отвечал, в Тринидаде или Майорке, — после чего оставалось только взглянуть на циферблат, а затем в справочник — совпадали и часы и минуты, брат никогда не опаздывал, а маленький Варфуша уже не слышал его… он стоял на самом носу, пристально вглядываясь в очертания незнакомой бухты, и сердце его спрыгивало на берег прежде него самого, хотя он и сам спрыгивал первым из всей команды: мулатки, кокосы, белые штаны… Да что говорить, уже из коляски брат свободно считывал все уличные вывески с конца до начала без запинки: яаксрехамкирап! яьонысиревуг! Зетигрекиксдаблю… — шпарил он алфавит, — дисибиэй! А Варфушенька не слышал и уже не видел брата, потому что в сомкнутых джунглях, под верещание попугаев и обезьян, его окружали дикари — навели на его распахнутую широкую грудь свои стрелы и копья, выражая угрозы на никому неведомом наречии: ппирг! нирипсарэуаб!.. — в трех пальцах от сердца входил ему под мышку мертвенно поблескивающий, леденящий клинок градусника. Медленный караван бесконечно брел сквозь жар Патагонской пустыни смерти Ангины, Варфушу укачивала мерная поступь дромадера и звон его колокольца… Сквозь этот непрерывный звон вырастали строем миражи — пальмы в океане Танжер, Бангкок, Сидней… То старший брат звонил ему над ухом в колокольчик, возвещая отбытие «Куин Элизабет» из Сингапура ровно в тринадцать тридцать. Через неделю корабль благополучно входил в бухту Здоровья, и Варфоломей спрыгивал на берег, а на борт подымался старший брат. В океанской материнской кровати они болели по очереди — сначала брат получал пятерки, пока болел Варфоломей, затем Варфоломей — свои двойки, пока болел брат. На время болезни над кроватью однажды была вывешена карта Британской Империи, собственно говоря, карта мира, тогда еще на три четверти зеленого, а потом и не снята. Старший брат испещрил ее маршрутами и минутами, и Варфоломей так и запомнил его на всю жизнь: на кровати, с обвязанным горлом, коленопреклоненного перед Империей, перемножающим в уме дюймы на градусы. Братья росли. Империя распадалась, выцветала: в углу, у подушки, особенно растрепалась Огненная Земля с Патагонией (до старости им возникать перед глазами — первый симптом начинающейся болезни). По мере выздоровления взгляд обращался вверх, к Европе, к итальянскому сапогу, еще выше — к коленопреклоненному Балтийскому морю, умоляющему Россию принять от него Финский залив… И последний день — драка шлепанцами и подушками — вверх головой и вверх ногами: сапог Новой Зеландии, явная пара итальянскому, но заброшенный в противоположный угол мира, как бы в сердцах, как бы доказывая предопределенность раздела мира… Братья уже не болели, и мать старела под дряхлеющей Империей.
О Империя!
Пока брат первенствовал в этой жизни, пока он оканчивал Оксфорд за Кембриджем, язык за языком, степень за степенью, нанизывая их, как охотник трофеи, как дикарь бусы, разве не нанизывал точно так же я, о, Империя!.. в свои ожерелья твои Багамские, твои Филиппинские, твои Антильские острова! Разве это не я собирал в саваннах твои травы и ловил в пустынях твоих змей? разве это не я, скопив нечто на травах и змеях, пытался разбогатеть на твоих алмазах и изумрудах, на твоих бивнях и твоем золоте? разве это не моя была шутка: на вопрос «Зачем тебе золото?» отвечать «Чтобы найти золото»? разве это не я спускал все, что добыл у тебя, тебе же — в твоих борделях, кабаках и курильнях, в Сингапуре, Мельбурне и Дели? Разве это не меня ласкали твои негритянки, малайки, индианки? Где ты, Империя?! Что ты наделал, брат? Почему моя жизнь — твоя, а твоя — моя? Или правы японцы, что у жизни две половины и после сорока надо менять имя? Сестры ли эти две половины жизни? или они такие же сестры, как мы с тобой — братья? Почему теперь тебя треплет лихорадка на задворках, отпавших от Империи? к чему твое католичество освобожденным зулусам? что ты гоняешься за моим крестом, сбросив свой на меня?..
Так сетовал нынешний Варфоломей, глядя на карту мира, уже и в четверть не такую зеленую, как в его времена, и в половину не такую зеленую, как во времена Варфоломея-среднего, уже взрослого его сына, а лишь в четвертушечку Варфушечки-младшенького, когда зрелый изумрудный блеск Империи ослабел до салатно-детского цвета, когда между циклопическими ее обломками огоньками побежали побеги молоденьких, как листики весенние, государств… и лишь потрепанностью напоминала теперь Варфоломею карта мира этот мир — карту его детства. Но и потрепана она была с другого угла — со стороны оторвавшегося новозеландского сапога, все еще слегка зеленого, ибо наследный принц болел в другую сторону головой…
О, сын! Три фотографии висели обок — гордость короля: первая пожелтее, а последняя поглянцевитее средней. Все три Варфоломея как один: король, принц и младшенький… одно лицо! Будто король и не старел, а устаревала на нем лишь матроска — теперь таких не носят, тогда таких не носили.
Варфоломей затосковал по младшенькому, глядя на сына старшенького.
О, сын! мой кудрявый, с выцветшей фотокарточки, с которой ты до сих пор смотришь такими огромными, такими изумленными глазами, будто этот мир слишком мал для тебя, — почему ты так рано облысел и глаза твои потускнели, как у Империи?.. Почему ты не хочешь ничего, ни того, что я, ни того, что твой дядя?.. Не тебя ли я видел в прошлый раз у нашего турка? ты скользнул мимо меня, как тень, как дымок — меня не проведешь на этом запашке, я учую его за милю! — не он ли сбывает тебе эту дурь, а у меня пропадают книги? Берегись, турок, злосчастный вор! кабы не поплатиться тебе головой… Книги, между прочим, не просто ценные, а бесценные — моего отца, твоего деда…
О, отец! я же никогда не понимал тебя… Только сейчас начинаю догадываться, и ты отдаляешься от меня, как звезда, по мере того, как я догадываюсь. Ты светишь мне обратным светом, словно от того семечка, из которого она однажды вспыхнула для меня. И вот тебя нет, а свет твой наконец достиг меня. Видел бы ты Варфоломея-младшенького! Чье это было верование про Млечный Путь как семя бога, про то, что каждый — из своей звездочки в поднебесной?.. Не помню. Ты бы сразу ответил. Ты все помнил. Знание было твоей Империей…
Так умилялся нынешний Варфоломей, доведший в свое время отца до инфаркта своими выходками, снимая с полки том отцовской «Британники» 1911 года издания… любимый его том…
О, «Британника»!
Как подлинный король энциклопедического дела отец Варфоломея восседал на высочайшей вершине этого великого, во всю длину книжной полки, хребта томов — на букве Ш.[45] И Варфоломей унаследовал от него этот трепет. Не сразу отворял он этот том именно в этом месте, где этот… где он… где самый… где тот, который на эту букву Ш… Он отворял этот самый потертый том как бы загодя, как бы плавно восходя по ступеням слов к желанной вершине…
ШАГРЕНЬ… как странно, что путь этот каждый раз начинался с этого вида кожи, будто намекая на профессию сомнительного отца того, что на букву Ш, не то мясник, не то перчаточник…
ШАХ — титул королей Персии, мнимая самостоятельность которой всегда таила в себе сокровенные интересы Империи, и от этого корня…
ШАХАБАД, ШАХ АЛАМ МОГУЛ, ШАХ ЯХАН ШАХЬЯХАНПУР, ШАХПУР, ШАХРАСТАНИ, ШАХРУД, ШАХ ШУИЯ… великая поступь Империи: то ее провинция, то правитель ее провинции, то сфера ее интересов, то покров ее влияния… И сквозь этот бронированный, непробиваемый имперский вал — вдруг слабый росток литературного слова, как писк: ШЭЙРП Джон Кэмпбелл, шотландский критик. Как смешно! как нелепой и самонадеянно встать рядом, непосредственно предшествуя!.. Будто в одном классе, будто Учитель может вызвать к доске, с пальцем, замершим на букве Ш, первым не того, а этого… Как ему, однако, повезло, совпасть с ним первым слогом и хотя бы так, но встать рядом!.. А за ШЭЙРПОМ сразу, ни с того ни с сего, как это всегда у американцев, нелепейшие ШЕЙКЕРС (трясуны), будто все на свете перемешать — это и есть самостоятельность, только так и сумели обособиться от Империи, будучи плоть от плоти… трясуны — так все перепутать: коммунизм со вторым пришествием тоже мне «дети правды», — сыр с вареньем… правы французы, чего ждать от нации, которая любит сыр с вареньем? Но и ТРЯСУНЫ — на месте, ибо пробирает дрожь, озноб, стоит только перевернуть уже дрожащую страницу… а там сразу ЭТОТ, на букву Ш… ВИЛЬЯМ!
И тут уже ничего не понятно. Причем сразу, с первой же строки. 23 апреля — это что же, родился или умер? и почему заодно с Сервантесом, в один день, и почему умер в день рождения… или родился в день смерти? И кто был отец — мясник или перчаточник? И кто такие Бэкон, Марло, лорд Саутгемптон… были ли такие? Не были ли они все — один Вильям? И какой из двадцати шести портретов подлинный? Ну, конечно, «Янсеновский», скажет отец. Почему? Потому что прекраснейший. Ну, уж никак не «Хэмптон Корт»… меч, пояс, кольцо на пальце, в руке перчатка… рождественская елка, а не Шекспир!.. всех их убеждает эта перчатка, не более того — будто эту перчатку сшил ему его отец…
Именно рассуждение о подлинности портретов — последнее, что помнил Варфоломей об отце. Ибо отец умирает от инфаркта, не пережив очередного его побега, а Варфоломей сидит в это время по горло в болоте на Панамском перешейке… и счастлив так, как никогда еще не был счастлив в жизни. О, жена!..
Варфоломей сбежал в тот раз с комплексной океанографической экспедицией, нанявшись художником рисовать травки, черепки и гнезда, но особенно увлекся зарисовками не то головоногих, не то перепончатокрылых — специализации одной милой натуралистки. И вот они сидят вдвоем кромешной ночью, по горло в панамском болоте, сторожа пение уникальной лягушки, чтобы записать его на фонограф для ее профессора, крупнейшего в мире специалиста по кишечнополостным, которого, однако, совсем не так возбуждают его членистоголовые, как его хобби — коллекция брачного лягушачьего пения, а именно эта лягушка поет раз в сто лет именно в этот час и именно в этом пруду, то есть она и есть синоним счастья, случающегося с той же периодичностью, от которого зависит все будущее натуралистки, как научное, так и то, которое в этот момент может предложить ей Варфоломей (через девять месяцев у нее родится сын, но она откажется сменить свою фамилию на Варфоломееву, происходя сама из знатного рода и имея в гербе три лилии). А на следующий день Варфоломей получит телеграмму о смерти отца…
И после ВИЛЬЯМА Варфоломей не сразу закрывает том, а некоторое, хотя и более быстрое, как и положено под горку, время спускается по ступеням слов вниз… ШАЛЛОТ (Аллиум аскалоникум), культивируемый еще в эпоху раннего христианства, широко используемый при приготовлении мяса (все-таки, наверное, отец его был мясник, а не перчаточник…), имеющий два сорта — общий и Джерсийский, или русский (что-то мы должны были не забыть про Россию…). ШАМАНИЗМ — религия урало-алтайских племен (опять Россия…). ШАМБЛЗ — бойня для приготовления кошерного мяса (может быть, и мясник, но не еврей же…). ШАМИЛЬ — вождь кавказских племен в войне с Россией (опять!..). ШАНХАЙ, наконец (там, за Россией…).
Сегодня был день Вора и Визиря… Варфоломей далеко не сразу обратил внимание, что стремится совместить эти два постоянно тяготивших его дела в одно. Вор должен был выплатить остаток украденной им однажды у Варфоломея суммы, а Визирь — повысить бюджет Варфоломеевского двора. Варфоломей должен был поспеть и туда, и туда — и не опоздать к назначенной на полдень аудиенции с русским военачальником.
На этом пространстве бумаги трудно объяснить сколько-нибудь внятно, как у Варфоломея сложились столь редкостные отношения с его Вором. Это, быть может, отдельная история. Для связности следует лишь обозначить, что в тот день, когда стало известно о трагическом исчезновении старшего брата и королева-мать слегла от горя, Варфоломей затеял ремонт в ее комнате, чтобы создать для больной атмосферу, благоприятствующую выздоровлению. Поскольку по случаю столь драматических фамильных событий, Варфоломей был не вполне в себе, он нанял без рекомендации первого попавшегося турка да еще и оставил его в квартире одного, и тот выкрал в Варфоломеево отсутствие из никогда не запиравшегося дедовского стола немногочисленные ценные бумаги (пакет, вернее, пакетик акций), доставшиеся в наследство от отца и только потому еще не проданные, — собственно, единственное и все фамильное достояние. Он обокрал, но не был пойман с поличным, и лишь на следующий день, и то случайно, Варфоломей обнаружил исчезновение бумаг.
Совершенно растерявшись от обилия несчастий, Варфоломей не обратился в полицию, которую недолюбливал со времен своих странствий, а вызвал турка и на подмогу двух друзей: одного востоковеда, чтобы тот поговорил с турком на его наречии, а другого — поопытнее, приятеля по юношеским странствиям для юридической части разговора. Востоковед оказался не при деле, поскольку турок оказался не турком, а неведомым Варфоломею езидом, опытный же приятель был в самую пору, пригрозив турку, или езиду, повесить его (их обоих) частным образом, без обращения в полицию, причем повесить даже не за шею и не за ноги. Но Вор был стоек, ушел в глухую несознанку, и достать его оттуда не представлялось возможным, кабы не все та же «Британника». Отыскав в ней езидов, Варфоломей постиг редчайшую их особенность, а именно что они дьяволопоклонники и что самое страшное для них — это начать ругать нечистого в их присутствии. Варфоломей так и поступил, и, что весьма неожиданно, его чистый опыт возымел прямое действие.
Скуля и причитая, турок-езид хотя и не сознался в краже, но по стечению обстоятельств, столь драматически сложившихся не в его пользу, обещал вернуть вышеозначенную сумму, однако не иначе как «долг чести», чтобы спасти свое имя, ибо у него была невеста, он собирался жениться, чтобы иметь от нее детей (как видите, все это и у дьяволопоклонников — так же…). Но, учитывая огромность пропавшей не по его вине суммы, он берется отдать завтра только половину, а вторую половину — с рассрочкой в течение месяца. На том они и расстались. — Извини меня, Варфоломей, — молвил его друг с богатым прошлым, — но такого, как ты, разболтая я еще не видывал. И если он принесет завтра тебе эту половину, то иди в храм и ставь самую толстую свечу, потому что тогда окажется, что ты такой не один на свете, а есть еще один, еще больший чудозвон, а именно твой Вор. Только каким бы он ни оказался долбанутым, второй половины ты не жди ни при каких обстоятельствах. Скепсис Друга с богатым прошлым не оправдался на первую половину, укрепив присущую Варфоломею веру в людей, однако вполне оправдался во второй части пророчества, укрепив веру Варфоломея в мудрость друга.
Но одно дело — верить чужой мудрости, а другое — ей следовать, и Варфоломей продолжал время от времени навещать Вора с требованием второй половины, и тот еще ни разу не отказался ее возместить в следующий раз, причем точно и непременно. Турок ни разу его не обманул — вот в чем дело. Он и женился сразу же и даже специально приходил приглашать Варфоломея быть почетным гостем на свадьбе, но польщенный Варфоломей на свадьбу все-таки не пошел. И теперь, когда он являлся к Вору за «долгом его чести», тот в искреннем стремлении этот долг погасить каждый раз пытался снять с руки жены обручальное кольцо, чтобы отдать его в счет долга, и Варфоломей удалялся, пристыженный.
Только однажды случилось так, что Вор пришел к нему пригласить на пир в честь рождения первенца, а в этот же самый момент Варфоломей получил известие, что брат жив, хотя и в Южной Америке. Счастливый счастьем своей матери, Варфоломей, растрогавшись, сказал Вору так: что если тот сейчас сознается в краже, то будет тут же прощен и освобожден от долга. Вор, как ни странно, не на шутку обиделся и ушел. В глубине души Варфоломей, будучи уверен, что Вор — именно вор и никто другой, иногда на один процент сомневался, бросая украдкой взгляд на взрослеющего сына. О, знал бы он, в какую пропасть вверг себя своим щедрым, выражаясь по-судейски, частным определением!
Вор оказал ему королевские почести. В искренности его радости от лицезрения Варфоломея уже трудно было бы усомниться. Иногда Варфоломею казалось, что и брат с Вором поменялись судьбами: он не мог еще пока так сформулировать, что брат стал Вором, но что Вор стал братом, это было похоже. Долг он продолжал не отдавать, но зато охотно брался за разные мелкие поручения, тоже их, однако, не выполняя, но согревая сердце Варфоломея своей готовностью. Вот уже год, как вызвался он добыть новую коляску для королевы-матери, и вот теперь елочку к Рождеству непременно завтра же принесет… Для отсрочки выплаты всякий раз находилась весомая причина: болезнь матери (это Варфоломей понимал), поручительство старшего брата с предъявлением такового (тоже турок, может быть, и брат…), беда с тем же братом — тот попал под суд (и это Варфоломей мог понять)… На этот раз Вор выкатил на середину комнаты бочку с медом в качестве безусловной гарантии скорой выплаты: родственники прислали, надо только пойти на базар и продать, и он тут же Варфоломею вернет, вот только некогда все — работы много (когда бы ни заходил Варфоломей, Вор всегда бывал дома), а если не верит, может бочку прямо сейчас себе забрать — в ней меду с лихвой на долг хватит, Варфоломей бочку не брал.
Старший воренок, любимец Варфоломея, уже сидел у него на коленях, так и норовя не ограничиться врученной ему конфетой, а распространиться на авторучку или зажигалку, так что Варфоломей постепенно превращался в жонглера, вылавливая из воздуха то одно, то другое, то носовой платой, то часы, чтобы водворить их на место; младший ползал на четвереньках с удивительной скоростью, как тараканчик; жена носила из кухни в комнату и обратно свое огромное третье пузо — все это зарождалось и рождалось на памяти Варфоломея. Он замерз и отогревался у этого очага, забыв зачем пришел. На кухне что-то жирно булькало и источало пряный турецкий запах и вот-вот будет готово, пусть Варфоломей отведает…
В доказательство своей чистосердечности Вор продемонстрировал, наконец, Варфоломею его шубу, которую вызвался починить еще летом и буквально силой вырвал у Варфоломея, несмотря на все его робкие отговорки. Шуба эта была долгие годы предметом особой гордости Варфоломея: волчья, вывезенная им с Аляски, такой ни у кого не было, никто бы и не решился, кроме него, такую надеть… королевская шуба! По особо торжественным случаям, но то ли случаи становились все менее торжественными… но когда Варфоломей наконец достал ее — само время вылетело из нее, как дух вон, с характерной траекторией моли. Вор, видя его горе, горячо взялся помочь: у него для этого был двоюродный турок, высшего класса, будет, как новая. Варфоломей что-то лопотал, что новой ей никак не быть… напрасно. Вор уволок ее под мышкой, как живую, и будто она даже сопротивлялась ему, как чужая собака.
Так что теперь к разговорам о долге равноправно прирастал разговор о шубе, и уже непонятно становилось, что важнее (Варфоломей был уверен, что она побывала на базаре, где еще не побывал чей-то мед…) — шуба или долг? Одно вытесняло другое, и получалось почти так, что возвращение чего-либо одного покрывало возвращение другого. «Опять споловинил!» — восхищенно сообразил Варфоломей и засмеялся, довольный собственной опытностью и сообразительностью. Оказывается, он это даже произнес вслух. И тут Вор обиделся так искренне, как только воры и умеют обижаться. «Обижаешь, ваше величество, — сказал Вор и решительно вытащил неряшливый узел из-за бочки с медом, — Вот! — торжествовал он, столь несправедливо заподозренный. — Вот!» И руки и спина его будто рыдали, пока он развязывал. Острые воровские лопатки так и ходили под майкой. Наконец узел развалился на стороны и открыл взору то, что было когда-то Варфоломеевой шубой. «Мы пытались сделать все, что могли! — страстно поведал Вор, загребая горстями клочки шерсти и снова просыпая их в кучу, будто перебирая драгоценности, как Али-Баба из сундука. — Но сам видишь! Мездра…» И с этими словами он выхватил клок побольше, еще казавшийся целым, и принялся рвать его для убедительности на тонкие полоски, как бумагу. Бедный Варфоломей стал хватать его за руки…
«Но мы еще что-нибудь придумаем, — успокаивал его Вор. — Один скорняк хочет взять эти обрезки для ремонта и предлагает в обмен почти новый шиншилловый жакет. Правда, дамский. Но зато — шиншилла! и доплата совсем крошечная…» Непосредственность Вора растрогала Варфоломея, и он рассмеялся, радуясь возвращающемуся чувству юмора. «Ладно, — согласился Варфоломей, — когда деньги-то вернешь?»
Он не хотел так уж огорчать Вора. Это было коварно со стороны Варфоломея с такой легкостью перескочить через проблему шубы. Вор как бы укоризненно качал головой, как бы повторяя: опять за свое!..
Варфоломей только рукой махнул, так он опаздывал, и бросился через ступеньку вниз по лестнице. «Постой! — крикнул Вор вниз. — Ты вправду не потребуешь с меня денег, если я сознаюсь?» Варфоломей прямо-таки повис в воздухе на бегу: наконец-то! Конечно, денег было жаль, но зато — какая свобода! Так их можно было бы и оставить навечно — Варфоломея, повисшего в воздухе с повернутой, как у карточного короля, головой, и его придворного Вора, в майке, свесившегося через перила в пролет… (так бы их и оставить чеканной формулой их союза, как своеобразный вензель, если бы рассказ мог кончиться на этом). «Вот те крест!» — воскликнул никак не ожидавший такого поворота Варфоломей. Крест Варфоломея не убеждал демонологию Вора. «Я же дал слово!» — возмутился Варфоломей. «Я верю тебе», — сказал Вор убежденно. «Ну! — нетерпеливо топнул ногой Варфоломей (наконец приземлившись). — Ну же! Я опаздываю». «Ты не представляешь, как я тебя уважаю, — прочувствованно сказал Вор, — ты мне как старший брат!» Варфоломей вздрогнул и передернул плечами, как от озноба: не думал ли он только что теми же словами?.. «Ты мне за отца родного, — развивал далее Вор, — ты думаешь, я не понимаю, что ты для меня сделал? ты же меня из тюрьмы выпустил, ты же детей моих сиротами не оставил… да я для тебя… когда тебе только что-нибудь понадобится! зови! я тотчас…» «Так ты что, признался наконец?» — спросил обрадованный и огорченный Варфоломей. С Вором начались корчи, заветное слово готово было сорваться с его губ… «Ты что, мне не веришь?!» — грозно воскликнул Варфоломей и ногой топнул. «Что ты! верю! как я могу тебе не верить…» разубеждал его Вор. «Так — да или нет?!» — вскричал Варфоломей. «Ну что ты сердишься? — отступил от перил Вор. — Я просто так спросил… чтобы точно знать…»
Куда уж точнее… Варфоломей наконец выскользнул из этой своей «тысячи и одной ночи», почти бежал и усмехался на бегу: ведь слово в слово, как в прошлый раз и в позапрошлый… Правда, тогда еще без шубы было… (Варфоломею жалко шубы.) «Он знает, и я знаю… — размышлял он привычно. — И он знает, что я знаю, и я знаю, что он знает, что я знаю… И он верит, что я сдержу слово. И я его сдержу, хотя мне жалко этих денег. Господи! как они бы пригодились к Рождеству!.. Что я от него требую… он просто не может выговорить такие слова — хочет и не может!» Какая-то особая честность Вора показалась Варфоломею в этом.
На прием к Визирю Варфоломей опоздал. Визиря уже не было на рабочем месте. Досада на Вора оказалась недолгой. Как только Варфоломей узнал от его секретарши, что Визирь вообще не приходил еще сегодня, не то что к часу, назначенному для встречи с Варфоломеем, — досада его перенеслась на Визиря. Зато свое место Варфоломей успевал занять вовремя.
«Совсем работать не хотят…» — ворчал он, проходя в свою приемную залу, раскрывая для просушки зонтик, так что тот всю залу и занял. Снял плащ и пиджак и повесил их аккуратно на плечики. Надел черные бухгалтерские нарукавники, взбил на стуле вытертую подушечку и уселся на свой трон. Придвинул к себе тощенькую папку неотложных государственных дел, сделал подобающее для такого рода дел лицо и, сказав «можете войти», раскрыл ее…
Русский маршал, при всех наградах, от горла до пояса (и что-то еще ниже пояса болталось на сабле…), лежал первым. Фотография была цветная и, хотя маршала никто в редакции не знал, оказалась наиболее впечатляющей во всей русской коллекции. Она затмевала великих Петра и Екатерину и более поздних русских вождей, и главный редактор настаивал на непременном ее присутствии в издании. Оставалось лишь придумать ему биографию, поскольку даже фамилия маршала не была в точности известна, причем, по нормам издания, статья не могла быть меньше самого портрета. Судя по количеству наград, он должен был проиграть очень крупное сражение…
Из семи статей и трех иллюстраций, уже не помещавшихся в макет издания, надо было предпочесть пять или две. Или сократить статьи так, чтобы уместилось все. И это было во власти Варфоломея.
Если упразднить, то кого? Варфоломей расположил перед собою картинки. Маршал остается, пусть и неизвестна его битва… С ним конкурировала некая рыбка и некая шайба, носившая имя инженера, ее выдумавшего. Вот ведь судьба! о самом инженере статьи не полагалось, лишь о его шайбе, а о маршале полагалось, хотя его битва и менее удачна, чем шайба… Что уж тут говорить о рыбке! Рыбка была презабавной, прозрачной, с клювиком, к тому же чрезвычайно древней и редкой, но — сквозь триллионы лет своего победного выживания — совсем уж никому не известной. У маршала было более известно его поражение, чем он сам. Шайба затмила своего изобретателя… Шайба вообще была из всех наиболее знаменитой.
Варфоломей расположил маршала посредине, между рыбкой и чертежиком шайбы. Шайбу никак нельзя было сократить по объективным причинам, маршала подчиняясь приказу, а рыбка была всех милее самому Варфоломею… Иконостас с медалями, древняя рыбка или гениальная шайба?
О Энциклопедия! Варфоломей рассмеялся от удовольствия власти.
Вот во что воплотился его экзотический опыт! Как бывший экспедиционный художник он был не только литературным, но и художественным редактором совмещение редкое, хотя и явно недооцененное руководством, но все-таки обеспечившее куском хлеба, но ему хотелось с маслом. По этому поводу и хаживал он периодически на Олимп, к Председателю. Председатель же Редакционного Совета, с одной стороны, высоко ценил достоинства Варфоломея как работника, с другой — отчасти как бы уже и бегал от него.
Мешала Варфоломею его фамилия! Особенно здесь, во Франции… Не фамилия, а кличка. Таких, как он, в одной лондонской телефонной книге не менее тридцати страниц, даже в любимой «Британнике» одних великих — более тридцати: от Адама (экономиста) до сэра Вильяма (адмирала), которым Варфоломей особенно восхищался. Еще работая в «Британнике», давшей ему первую оседлую работу из милости, в честь заслуг его отца, когда тот умер, а Варфоломей женился, брат пропал, а мать обезножела, — подвигал он этого адмирала, хоть и замыкавшего список однофамильцев, повыше по ступеням энциклопедической иерархии, подводя его к родству с одним небольшим религиозным философом, зачисленным им же, Варфоломеем, себе самому в двоюродные прадеды. Он довел адмирала уже до целого столбца в энциклопедии и почти достиг убедительного с ним родства, как пришлось прервать это невинное злоупотребление и отнюдь не из-за того, что его кто-нибудь вывел на чистую воду, а из-за католичества брата, приобретшего вдруг скандальную, чуть ли не политическую окраску. И вот — вместо высокого родства с сэром Вильямом (адмиралом) — нашлись в редакции внимательные коллеги, подыскавшие, помимо брата еще одно нежелательное родство, чуть ли не ирландское (по материнской линии). Всего этого вкупе оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя нежелательным в столь респектабельном и ответственном учреждении и лишиться куска хлеба (без масла). И пришлось ему переезжать в женину Францию, можно сказать, почти эмигрировать.
Варфоломей вздохнул и погнал с глаз долой ностальгически-туманные образы. Теперь он поменял местами шайбу с рыбкой: рыбка стала старше, а шайба младше военачальника по званию, хотя строго по алфавиту было наоборот…
«Сколь славен алфавит! — размышлял Варфоломей. — Все подчиняется букве… Варфоломей Смит — это король, это адмирал, Смит Варфоломей — это уже двоечник и солдат. В середину чаще тычут пальцем, чаще вызывают к доске. Середины — больше, из нее труднее выбиться в люди, Смиту — надо быть гением. Смиту нужен Вессон, иначе он не стреляет. То ли дело на букву А… автоматически возглавляешь список, и вызывают на ковер реже, попадают, лишь когда промахиваются. „А“ может прожить безошибочно, характерно для легкой карьеры. Кому и быть Председателем, как не Адамсу!.. — (Недовольство Визирем, как и всем сегодняшним утром, нарастало в Варфоломее…) — Но и последним по алфавиту быть тоже не худо… Подожди, подсидит тебя Якобс! В тени, в хвосте, замкнув список… он-то умеет держать спину: за ним не встанешь. Из буквы А выше не подымишься и назад не вернешься, Якобсу же видна вся цепочка от Я до А… Когда стадо поворачивает вспять, последний баран становится первым! Характерно для переворота…»
Да не покажется нам мышление Варфоломея несколько высокомерным — у него был свой опыт. При взгляде сверху вниз, со своего энциклопедического Олимпа, на все наше земное копошение с древнейших, не то что дочеловеческих, но и догеологических времен, кое-что да покажется ясным… Например, карьерный спектр. Варфоломей слыл для себя великим прогнозистом. Опыт художественного редактора помогал… Глядя на фотографию вновь образованного кабинета, мало он интересовался центральной фигурой, выдвинутой историей вперед, а более присматривался к крайним, что слева, что справа. Это у них — свободное плечо, это они налегли с краев, выдавливая центральную фигуру, как пасту из тюбика, за пределы представительной фотографии. На десять лет вперед предугадывал Варфоломей: левый сместится вправо, а правый влево, в середине они столкнутся в предвыборной борьбе. Стоят незаметненько и скромненько, ничем как бы и не отличаясь: левый помладше, правый постарше, а оба — помоложе; одеты одинаково, под центральную фигуру, а у левого, глядь, пиджачок невидимо в талии обужен, а брючки расклешены (или наоборот, в зависимости от поколения), тоже невидимо, но по последней моде, стрижечка тоже почти такая, а не совсем… правый же, наоборот, хотя и тоже не отличишь, незаметно тяготеет к моде уже миновавшей — пиджачок потире, брюки поуже, — к правлению минувшему… Казалось бы, невыгодно, ан нет, повисят они вот так, в неудобной позе крайнего положения, в мертвой точке маятника, да и пойдут годика через два к центру: второй с краю, четвертый… все ускоряясь, пока не сшибутся лоб в лоб посередке. Знал кое-что Варфоломей и даже уже понимал. Да толку что…
Обходили его и слева и справа. Не годился ему его чистый опыт. Десять лет вкалывать за десятерых без повышения… Еще раз рассердился Варфоломей, еще раз взлетел прозрачным лифтом на вершину Олимпа, к Адамсу…
Изловил. В последний момент, на самом излете, с выражением предстоящего ленча на лице. Почти и не выказал Адамс своей досады — самообладание подвело: слишком тут же засветилось радушием его лицо, демократичности перебрал — засуетился. А кто такой Варфоломей, чтобы перед ним так суетиться? А — король. Он — соль земли. Он несвергаем и вечен. На нем вся энциклопедия, то есть весь мир держится. А кто такой Адамс? А — тлен, прах, ничто. Прошел — и вот нет его. Знает свое место, трепещет перед Варфоломеем. Знает кошка… Испугался Адамс и сам не заметил, что испугался. Не так испугался, как Якобса, скажем, а иначе, страшнее испугался. Будто в лице Варфоломея светилось будущее: только взгляни в глаза — поймешь, что обречен, то есть что — уже… скоро… Поэтому Адамс и отводит глаза и не может видеть Варфоломея. Это ему только кажется, что он Варфоломея не переносит, а это он сам непереносим; это ему только кажется, что замешательство он умеет так ловко скрыть под личиной простоты, застенчивости и чуткости к подчиненному: не показать бы превосходство, только бы не задеть самолюбие… — всего лишь ему одному это и кажется. А все остальные, которые снизу, его видят. А быть видимыми для адамсов — смерть.
Увидел его Варфоломей — и Адамс тут же это понял (вот где чуткость! в этом им не откажешь…) и заоправдывался, заоправдывался: и туда он с прошением Варфоломея ходил и к Самому обращался… он может и у секретарши справиться: она ему документ покажет… «Вот через месяц уж точно, — говорит Адамс, а сам уже и на лифте вниз съехал мысленно, и дверцу лимузина своего распахивает, и поджаренный хлебец русской икоркой смазывает… — Вы через месяц заходите ко мне, и я лично, снова, проконтролирую, сам. Самому…» И нет Адамса — весь вышел.
«Ну, до чего же точно! — восхитился Варфоломей. — Ну, пенни в пенни, ну, просто турок, и все тут, один к одному». Открытие это обрадовало Варфоломея неоспоримой точностью. Что турок, что Адамс — даром, что ли, сводил он их в один день! Вот, оказывается, почему… Потому что они — один человек. Вор и вор. Даже жесты те же и словечки — из одного теста. Только Вор получше будет. Почестнее. И теплотой согрелось сердце Варфоломея от воспоминания. Еще сильнее привязался он к придворному Вору.
И, только вернувшись на место, заняв свой трон, понял вдруг Варфоломей, как опять обошел его Адамс: куда турку с его шубой! Вор половинил, а Визирь — удваивал. Понял Варфоломей, сев на свой трон, что опять занял свое место. Это Адамс его поставил НА место. То есть халтурно наобещав, небрежно польстив — «Только вы… только с вашей квалификацией… на вас вся надежда… выручите, ради бога… (Вор, тот дьявола поминает, и то про себя, а этот — Бога — и не краснеет…) большая ответственность… только с вашим опытом и диапазоном…» — и всучил, и Варфоломей не заметил, что принял, и нахлобучил сверху на него, на него, загруженного по самое горло, нахлобучил сверху так, что теперь и по уши… всю работу по дополнительному тому!
Нет, силен еще Адамс! Адамс — все еще Адамс.
Зато и Варфоломей — Варфоломей. Разозлился король. Одной рукой звезду погасил, другой дерево с корнем вырвал… Осман-паше нанес не отмеченное пока историками поражение в XVI веке. Это — за турка. Неповинного Адамсона казнил — сократил напрочь, как не бывало, — это за Адамса, сударь Полужан!
Всех казненных он тут же похоронил в кроссворде (их у Варфоломея охотно печатал один собутыльник: в качестве гонорара ставил бутылку). Все пересечения элегантно составлялись сами собой, без малейшего усилия. Последним стало слово карат из статьи о бриллиантах (карат — см. бриллиант). Освободились рабочие места для малоимущих понятий…
На освободившееся место картинку пристроил было непошедшую, сокращенную: колесование во Франции в XV веке. Хорошая картинка, подробная: один преступник, уже обработанный, уже на колесе возвышен, перебитые ноги-руки свисают с колеса, как плети (это Адамс…); над другим, распластанным на помосте, палач свою дубину занес (это турок: он может еще пощады попросить, а Варфоломей может и помиловать…) Дальше — больше: выкинул рисунок некой центрифуги, а на освободившееся место виселицу установил, чтобы Адамса еще и повесить, — дисциплинированный такой рисунок: висит повешенный, как на уроке. И утихла вскипевшая кровь, и не заметил король, как перешел к делам милосердным, наихристианнейшим — как сам стал рисовать. Нарисовал инвалида к статье ИНВАЛИД, казалось бы, вовсе не обязательного, нарисовал и еще одного беднягу к статье о проказе. На груди у инвалида боевые награды, а у прокаженного — сердце. И лица хороших людей — у обоих. У одного костыль, у другого посох. И ничего — живут, шагают.
Увлекся Варфоломей. Кто бы знал, что за радость…
Кто бы знал, что это за радость — дополнительный том! что за смех… В него — все недочеты и упущения, весь стотомный опыт — в него. Вся провинциальность наших представлений о мире. Все неудачники, все жертвы энциклопедической несправедливости, все последние выскочки — от А до Я, между Эй и Зет!.. Какая пестрая, нелепая толпа! Оттесненные было АБАЖУРОМ, ни в чем не повинные АЛАНДСКИЕ ОСТРОВА… Кто пропустил их в первом томе?.. Зато теперь, в компенсацию за моральный ущерб, Варфоломей даже карту им придал, честь, которой не удостаивались и могучие архипелаги. И вот кому еще повезет в самом конце дополнительного тома — ЙОЗЕФУ ЗУБАТОМУ, чешскому филологу: Варфоломей отодвинет одного новоиспеченного министра (уж он-то знал, что преходяще!). «Не робей, Зубатый! — поощрительно подтолкнет филолога. — Полезай в том…»
Варфоломей увлекся работой. Все легче и точнее становился выбор, все шустрее выменивал он заливы на вершины, подвиги на почести, гаечный ключ на собор — карточки мелькали в его руках, как у шулера: ни разу не обмизерился, козырной туз осенял его за спиною… — и все во славу гармонии и справедливости, и все в позор хаосу и злу.
И все это было еще что… Главная битва — предстояла. Там, между Эй и Зет, была у него заветная буковка, там должны были сойтись… «Трам-тарарам», — напевал Варфоломей победный марш, торжествуя и потирая руки. Этот замысел Варфоломей лелеял уже не первый год. В Англии бы это не прошло. Здесь, у лягушатников, отчего же?.. Дополнительный том — этот корявый довесок, но ВСЕГО мира — даровал Варфоломею свободы, недоступные в томах рядовых, стройных. Варфоломей приготовился, Варфоломей был готов. Полки были выстроены, пушки заряжены, горны сияли, вот-вот затрубят. Оставалось поднести запал. Варфоломей потянулся к заветной, козырной папочке… И вдруг вместо задуманного туза вытащил из колоды совсем не то свеженького джокера. Кто-то в красном трико, шут условный. К статье АРЛЕКИН. Пригляделся — лишнее что-то: вместо бубенчиков — рожки, вместо востроносых штиблет — копытца. «Тьфу»! — плюнул для смеха. Надо же так обдернуться: вместо А — Б! А может, Д? Кто в тебя теперь верит в такого, в красном трико?.. Теперь — в тройке… Адамс. Тьфу! — уже в сердцах. Навел нечистый! Поднял глаза — за окном темно, и подозрительно тихо во всем здании. Вот заработался! Часы стояли. «Который же это может быть час?..» — с испугом подумал Варфоломей, и враз обступили его забытые было королевские заботы. Столпились, загримасничали, заподмигивали, рассыпались, как колода из одних джокеров. Варфоломей судорожно засунул этого, в красном трико, подальше, на букву Ч, заторопился, путаясь в рукавах, жонглируя зонтом и галошами, заскользил вниз. Прозрачный лифт застрял меж этажами и, единственный, светился на темной лестнице. «Одни вы остались, — с ласковой недобротою бормотал швейцар, выметая Варфоломея с опилками из подъезда. — Телеграмма вам. С праздником наступающим вас!» Какая телеграмма! Какой праздник! «Рождество-с». «Как — Рождество?!» «Варфушенька поранился. Будем к Рождеству. Обеспечь хирурга». «Бога ради! — тряс Варфоломей нерасторопного холопа. — Когда?» «Завтра». «Что ты несешь, болван! — взорвался Варфоломей. — Как это завтра?» «Обыкновенно, — обиделся швейцар, — завтра Рождество». «Да я про телеграмму!» «Сегодня, конечно». Телеграмма сегодня, а приезжают когда?.. Варфоломей только рукой махнул.
Конечно, Варфоломей был большой полководец. Но положение на фронтах…
Почему-то именно великим людям мы не позволяем предаться слабости, впасть в отчаяние. А это ведь тоже право! Отказывая им в этом самом нищем праве, мы не замечаем, что отказываем им в уме и человечности, а потом сами же страдаем, имея с этим дело. Надо полагать, что у великих и отчаяние великое, и слабость безмерна. Ибо где залог победы, как не на дне этой пропасти? Мы полагаем, что Наполеон проигрывает какую-нибудь свою единственную битву, потому что у него был насморк. Но мы не можем предположить, отчего у него этот насморк случился…
Все затмевал страх за Варфушеньку. Не больно ли много набежало беды на несчастного короля? Он, который возводил горы, стирал острова и насаждал звезды, — он всего лишь несчастный сын и несчастный отец, не больше нашего… Отчаяние, охватившее короля Варфоломея, трудно и отчаянием назвать — оно безмерно. И мокрый дождь со снегом сечет в лицо, и во всем теле мерзкий голодный предгриппозный озноб. Все смешалось в его голове: микро и макро. Варфушенька — елка, Вор — Адамс, хирург — каталка, черт — нечерт…
Как он так обсчитался! Думал, что завтра все успеет, и вдруг сегодня оказалось вчера. И этого только ему и не хватало.
А нет ни елки, ни каталки, ни тем более хирурга. И что с Варфушей-младшеньким? Ужасы рисовались бедному Варфоломею в виде мчащейся галопом герцогини с обескровленным Варфушенькой на руках. Что там? рука, нога? глаз, не дай Господи? Ухо? Ухо несколько успокоило несчастного короля: без уха и прожить можно. «Форцепс! — вдруг осенило, Варфоломея. — Ну, конечно же, Форцепс! Как он мог забыть…» Форцепса, гениального Форцепса, который славился на весь мир тем, что пришивал оторванные пальцы, руки, ноги, не то что уши… Он тут же бросился к телефону-автомату, и Форцепс был дома, и как же обрадовался ему Форцепс! Варфоломей должен был немедленно быть у него… Уши, пальцы — это все пустяки! В целлулоидовый мешочек и в холодильник… завтра все пришьем… это вам все страшно, а нам, врачам, не страшно… страшно это только когда нож из сердца вынимать, если человек еще живой, а если труп, то уже не страшно… «Какой нож, какое сердце!» — Варфоломей обмер и покрылся потом. «А помнишь, как мы плавали на „Кинг оф Самсинг“? Я тогда был скромным судовым врачом, подумать только! Да не беспокойся ты, все будет о'кей… Вспомни только, как мы с тобой всю судовую аптеку подчистую подмели! И я до конца плавания одним керосином всех лечил. И ведь ни одного члена команды за все плавание не потерял, и не болел ни один! Как огурчики сошли на берег! правда, несъедобные… Почему несъедобные, говоришь? Да керосином все воняли! — Форцепс хохотал. — Вали ко мне немедленно! какая еще матушка, что ты лепечешь… перелом? и ее поставим на ноги! завтра же и поставим… каталка? какая каталка… да у меня их тысячи, твоих колясок, бери любую! Что мне, такого дерьма для друга жалко? Слушай, не думал, что такая зануда! Будет тебе елка. Откуда? да у себя на участке срублю! да перестань ты — мой участок, что хочу, то и делаю…»
Форцепс был совершенно пьян. Варфоломей вырывал у него топор, которым тот метил срубить собственную ногу. «Слушай, зачем ты женился?» замахивался Форцепс. «Тебя спасал», — вырывал у него топор Варфоломей. «Неужто я был когда-то влюблен?!» «Был». «Какое счастье, что я не женат, тем более по любви…» И вот так, целясь в ногу Варфоломея, одним взмахом, профессионально, с одного удара, Форцепс удалил пушистую елочку перед роскошным особнячком елизаветинской эпохи — островок Великой Британии в стане лягушатников. «Мой дом — моя крепость, — заявил он камердинеру, выразившему решительное осуждение под маской непроницаемости, — захочу — спалю. Проводи его величество в телефонную и соединись с его резиденцией». И, о счастье! — вдовствующая королева-мать была совершенно всем довольна: Мэгги вернулась! Ты не представляешь, что за прелесть наша Мэгги! она мне вымыла голову и завила! очаровательно… нет, голос у меня нормальный, просто мне неудобно говорить… Нет, они не вернулись, разве они должны были вернуться? Уверяю тебя, никого, кроме Мэгги… просто мне неудобно говорить, потому что у меня в руке зеркало. Нет никакой телеграммы, и никто не приезжал. А что, у нас будут еще гости на Рождество? какая прелесть! Приходи скорей, ты меня не узнаешь… Дать тебе Мэгги?..
Про Мэгги было не совсем ясно, а впрочем, почти ясно: она узнала, что герцогини не будет на Рождество. Герцогиня ее не переносила, Варфоломей никак не мог понять, за что: лучше фаворитки их принц им ни разу не приводил… Зато королева-мать — обожала, и ее Варфоломей понимал. Герцогиня недоумевала, что в ней все находили; Варфоломей же недоумевал, что Мэгги могла найти в его сыне? Редкое бескорыстие! как всегда, в нужную минуту, как всегда, спасла, как всегда, выручила!.. «Милая Мэгги… — умилился Варфоломей. — Да было ли у них что-нибудь с этим проходимцем?.. — почему-то подумал Варфоломей. — Она не такая…»
Варфоломей с Мэгги говорить не стал, оставил на всякий случай телефон Форцепса и, успокоенный (быстро доходят только дурные вести, а герцогиня все еще в пути…), проследовал из телефонной в буфетную, где Форцепс мудрил в королевском кувшине невероятный рецепт — «резекция дня».
Наутро ударил морозец и присыпал снежок — классическая рождественская погодка. Пожалованный адмиральским званием Форцепс выкатил короля Варфоломея в богатой коляске новейшей конструкции, драгоценно посверкивающей спицами и прочими никелированными частями многообразного и не до конца еще известного назначения. Король обнимал хирургический саквояж Форцепса, в котором звякали тяжелые инструменты, как-то не металлически, а стеклянно, и вчерашнюю елочку. Тщательно выбритый, с орденом Почетного Легиона в петлице, на запятках следовал адмирал Форцепс. Взволнованные подданные детского возраста бежали следом, улюлюкая и рассыпая конфетти. Полицейский на углу отдал честь.
И так, с саквояжем и елочкой, как со скипетром и державой, с грумом в адмиральском звании на запятках, вкатил король Варфоломей в узкий двор собственной резиденции. Оставив выезд у лифта, поддерживая друг друга и опираясь то на елку, то на саквояж, поднялись они наверх. Но ключ не лез в скважину. Был он от совсем другого замка: этот был от французского, а тот был, разумеется, от английского. Возможно, ключ был даже от другой двери, возможно, от Варфоломеева кабинета. И других ключей не было — Форцепс ключей с собой не носил, у Форцепса для этого был свой ключник. На звонок не отзывался совершенно никто. И на стук тоже.
Волна беспокойства, охватившая короля, имела вкус вчерашнего «раствора». Он спустился вниз позвонить по телефону, никто не брал трубку, и тогда он обнаружил, что коляски у лифта уже не было. В отчаянии поднялся Варфоломей обратно — на площадке не было ни Форцепса, ни прислоненной к двери елочки. Варфоломей жалобно поскребся в дверь и услышал из-за нее только покашливание Василия Темного. Тогда король заколотил и заорал изо всей силы: «Эй, есть здесь кто-нибудь?!» И с облегчением услышал, хоть и приглушенный расстоянием, но достаточно пронзительный крик королевы-матери, не то «Варфутоночек!», не то «Где ты шляешься!» «Почему, мать, ты не берешь трубку?» — кричал, припадая к двери, Варфоломей. «Почему ты не звонил?» кричала в ответ мать. «Я ключи в доме забыл!» — орал Варфоломей. «Не знаю, куда ушел твой сын», — отвечала мать. «А где твоя Мэгги?» «Мадлен сегодня не придет, к ней приехали внуки!» «Телеграммы не было?» «Узел какой-то принесли!» «С чем? какой узел?» «Я сейчас поищу твои ключи… ключи твои найду, говорю!» «Только, бога ради, не ползай опять по квартире!!» — вопил Варфоломей. «Твой азиат принес!..» «Что этот подлец унес??» «Что случилось? — кричала мать. — Что он поранил?!» «Бога ради, не трогайся с постели!» «Он живой??» «Как ты мне их подашь? я же с другой стороны!»
«А я тебя всюду ищу! — ворчал Форцепс, отрывая его от двери. — Не вопи так громко! Ничего не случилось, я машину пригнал». В окно лестничной площадки Варфоломей увидел на глазах растущую стрелу автокрана, в люльке болтался рабочий, целясь на Варфоломеев балкон. «Ты не видел внизу коляску?» — на всякий случай спросил Варфоломей. «Нету. Сперли. Да ты не горюй, я тебе пригоню другую. А где моя елочка?» «И елочки нету…» — согласился Варфоломей. «Ну, ты и шляпа, ваше величество, — расхохотался Форцепс, расстегнул свой саквояж и отхлебнул из него. — Я вот его никогда из рук не выпускаю!» С этими словами он расстелил у двери стерильную хирургическую салфетку и извлек пинцет, ланцет, ручную хирургическую пилу и щипцы, завитые невероятным винтом. Разложив все это, он достал из кармана кошелек, порылся и в нем, достав наконец то, что нужно. Он слегка обстукал замок вокруг, приникая ухом, как к спине больного, вставил монетку в прорезь и, легкими движениями ланцета удалив из замка что-то ненужное, как опухоль, повернул монетку — замок умиротворенно щелкнул, и дверь распахнулась. По коридору гулял морозный сквозняк, навстречу им шел ликующий человек в строительной каске. Будто две бригады проходчиков, которые долбили туннель с двух концов и наконец сошлись, — так они встретились посреди квартиры, обоюдно довольные своей точностью, как люди, годами делающие одно дело, но ни разу друг друга не видевшие. «Все в порядке, — докладывал бригадир Форцепсу. — Пришлось выставить раму. Сейчас я вам открою дверь». «Открывайте», — согласился Форцепс.
И бригадир послушно направился к двери с выражением медленно проворачивающегося недоумения на лице, чтобы с таким именно лицом отворить ее перед герцогиней с Варфушенькой-младше-младшего на руках.
Нога все-таки. Слава богу. Нога у младшенького была обернута всеми шарфами, обута в шапку-ушанку, и тесемки бантиком наверху, будто нога была вверх ногами… «Кто вы такой! что здесь творится?!» — раздается ее пронзительный серебряный голосок, который как же не узнать после разлуки… «Где ухо?» — приступает немедленно к делу профессиональный Форцепс. «Форцепс, милый! — сменив диапазон, заворковала герцогиня. — Как я рада, что вы уже здесь… что это именно вы… Какое ухо?!» — взвизгнула она. «Нормально, оторванное, в мешочке…»
Прервемся. Вздохнем. Несколько счастливых сцен…
У бригадира заело стрелу, и она так и торчит в окнах Варфоломеевой резиденции, как большая елочная игрушка, радуя Варфушу-младше-младшего своей упорной, пожарной окраской; сам бригадир устанавливает назад выставленную раму, после знакомства с аптечкой Форцепса все более успешно, но не сразу…
Форцепс, разобрав наконец, где у пациента нога, а где голова, разложив точно так же, как у двери, свой инструмент (пилу тоже) и с великими трудами разобрав всю эту постройку из шапки, шарфов, бинтов и шины («Какой коновал натворил вам это?»), забрав его милейшую, чуть припухшую, слегка грязноватую ножку в свои красные вареные лапищи, нежно, как бы лаская и согревая ее, вдруг резким и страшным движением будто отрывает ее напрочь и тут же приставляет обратно; Варфушенька, как сказал один, хотя и янки, но достаточно точно, «опережая звук собственного визга», взлетает под потолок и там порхает некоторое время, кружа вокруг лампы, как ангелок; герцогиня лежит в обмороке, а когда приходит в себя, видит уже приземлившегося, совершенно здоровенького сына и нехорошо выражающегося Форцепса, пытающегося прибинтовать назад, шину, но это безнадежно.
«У вас дверь настежь», — говорит Варфоломей просто-младший, вводя прехорошенькую девицу, которую Варфоломей не надеялся больше увидеть. «Мэгги! — восторженно восклицает королева-мать. — Как я рада вам, милая! Поправьте мне чуть-чуть, у меня, кажется, сбилось…» И пока прекрасная Мэгги взбивает ей обратно что-то невероятное — башню XVIII века; пока старший сын отчитывается перед матерью (к счастью отца, от него сегодня ничем таким не пахнет и лишь чуть-чуть пивом); пока Форцепс складывает свой инструмент в саквояж, доставая оттуда аптечные пузырьки… Варфоломей наконец обращает внимание на большой и грязный узел, и ему кажется, что где-то он его уже видел… Ну да, это ошметки его шубы! С большим интересом развязывает король узел: что бы там могло быть?..
Когда король Варфоломей входит в общую залу в этой шубе, то неудержимое веселье поселяется в его резиденции, и больше оно не исчезнет из нашего повествования, по крайней мере пока не кончится Рождество, а мы не знаем, что будет за ним, ибо Рождество — СЕГОДНЯ.
Шуба, если можно было бы такое вообразить, — целая! Она сложена в более прихотливом, чем шахматный, порядке, где оставшиеся волчьи лоскутки соседствуют с огненными шкурками пока еще неведомого животного, то ли кролика, то ли кошки. Во всяком случае, шуба цела, но неспокойна: кажется, клубок дерущихся, как и положено кошке с собакой, животных входит в комнату — а это король Варфоломей в своей шубе… То ли гибнет в волчьей пасти бедный зайчик?.. но скорее все-таки кошка, ибо Василий Темный насторожился и выгнул спину и отошел к батарее центрального отопления, у которой пригрелся бригадир, и каска его съехала набок. А может, не шубы вовсе, а самого Варфоломея сторонится степенный кот, видя такую утрату королевского достоинства: в шубе, надев бригадирскую оранжевую каску, заняв у королевы-матери колокольчик для вызова прислуги, Варфоломей выплясывает посреди залы, как собственный королевский шут, ко всеобщему восторгу и удовольствию…
«У вас дверь вся нараспашку…» — говорит уже давно стоящий в дверях и наблюдающий пляску Варфоломея его придворный Вор с пушистенькой елочкой в руках. — Что, нравится шубка? — спрашивает он с нескрываемой гордостью. «К нам, к нам, дорогой Самвел!» — приглашают его к общему веселью, но турок серьезен, как никогда: «Можно вас на минутку, ваше величество?» — вызывает его в коридор.
В коридоре, поблескивая всеми своими марсианскими частями, стоит пропавшая с утра коляска, «Это последняя модель! — гордо говорит турок. — Вы и не мечтали о такой. Американская. Она стоит не менее нескольких тысяч долларов. Примите ее от меня в счет нашего расчета, а также в знак почтения к вашей глубокоуважаемой матушке…» Варфоломей лишается дара речи и лишь переводит взор с коляски на Самвела с елочкой, меняя последовательность: елочка, Самвел, коляска — коляска, елочка, Самвел и т, д. «Ладно, соглашается наконец он. — Не будем больше торговаться. Квиты. Только скажи мне все-таки, почему ты так и не сознался, что украл?» Глубокая печаль, равная несправедливости Варфоломея, отражается во взоре турка: опять начинается… «Да как же вам сознаешься, когда вы, может, слова своего не сдержите…» «Значит, опять не можешь?» «Ох, не могу…» — скорбно вздыхает Вор. «Так мы же один на один! — вдруг осеняет Варфоломея. — Это же не доказательство. Ну, что тебе стоит? Ну, пожалуйста… Христом богом тебя прошу… Ради Рождества…» «Один на один — это вы правильно… О ты, имени которого вслух не произнесу, дай мне силы!» Судороги пробежали по телу турка — он не мог. «Ладно, бог с тобой, ты свободен!» — вздохнул Варфоломей. «Совсем-совсем?» — ожил Вор. «Совсем-совсем», — согласился Варфоломей. «Навсегда?» — все еще не мог поверить подозреваемый. «Конечно». Вор опустился на колени и поцеловал Варфоломею руку; Варфоломей нагнулся его поднять, мол, что ты, что ты… и, когда нагнулся. Вор быстровато и горячо зашептал ему в ухо: «Да это я, я украл у тебя, у тебя украл я тогда, тогда я у тебя украл… Да как же я мог не украсть, когда ты сам мне показал, где!.. — вдруг разгневался он, вскакивая с колен. — Ты сам, ты сам!..» Так они обнимались, целовались и рыдали на плече друг у друга, наконец-то в полном расчете. «Пошли к нам, отметим!» — приглашал счастливый Варфоломей вновь обретенного брата, и турок было отказывался, но уже соглашался, как вдруг — елочка, Самвел, коляска, Самвел, коляска, елочка… «Позволь, опешил Варфоломей, — а елочку с коляской ты разве не у меня… позаимствовал?..» «Э, нет! — рассмеялся Вор. — Это уж дудки. Это вот точно нет. Елочку мне троюродный брат принес, он елочный базар держит… А коляску… а коляску… лучше и не спрашивайте, чего мне это стоило! Мне прямо сейчас на улице сто франков за нее предлагали!» Вор, а вернее, теперь уже и не вор, а турок, и даже не турок, а дорогой сердцу Варфоломея Самвел, был готов расплакаться от обиды и неправого подозрения и уже мог совсем уйти от этой обиды, так что пришлось и Варфоломею перед ним поизвиняться…
И вот елочка горит огнями; Самвел очень ловко справился с перевязкой, и теперь Варфушенька-младше-младшего катает по коридору бабулю в новенькой коляске, и оба визжат от восторга: и нога у него как здоровенькая, и прическа у королевы невероятная; старший сын, от которого ничем не пахнет, — то он выйдет за Мэгги из комнаты, то она от него уйдет под испытующим взглядом герцогини, то они оба войдут; из кухни доносится запах пирога, который печет Мэгги с подручными Вором и бригадиром, — турок, как всегда, переложил пряностей…
И вот все в сборе, вокруг пирога и вокруг елки, и Варфоломей думает, может ли быть одновременно столько счастья… даже страшно. «Между прочим, — провозглашает Варфоломей, известный энциклопедичностью своих познаний, — по восточному календарю нынче наступает год кота!» Все начинают ловить Василия Темного, чтобы водворить его на самое почетное место. Герцогиня гладит кота, и Форцепс гладит кота, Варфуша-младше-младшего гладит кота, и Варфуша-средний гладит кота, и Мэгги гладит кота, и бабуля-королева гладит кота… и Варфоломею-королю некуда руку просунуть, потому что все гладят кота; Форцепс гладит кота, думая, что гладит руку герцогини, а на самом деле не ведает, что гладит руку вдовствующей королевы-матери, которая думает, что ей гладит руку ее любимый сын Варфоломей, а Варфоломей-средний гладит кота, думая, что гладит руку Мэгги, а сам гладит ручищу Форцепса, а сам кот уже давно убежал, а сама Мэгги… а где Мэгги? Варфоломей вдруг чувствует, что кто-то ласково перебирает его волосы, но это не мать и тем более не герцогиня… Варфоломей улыбается счастливо, и тут новая волна непоправимости и отчаяния охватывает его, и он тихо выскальзывает из-под этой ласки, как бы забыл что-то, как бы зачем-то проходит к себе в кабинет и там запирается изнутри.
Там он сидит, тихо подвывая: за что, Господи!
Младшенький, старшенький, матушка, герцогиня, Форцепс, Вор, Мэгги… Ты стареешь, Варфоломей! Плечи ломит под бременем власти… Ты устал. Ты всего лишь устал, Варфоломей! С кем не бывает… Кто за тебя потянет все это? Чья десница удержит такую державу…
И Варфоломей окинул ее взглядом — и не хватило взгляда. Она была вечна и бесконечна, от Эй до Зет…
…Когда мир уже сотворен, и твердь создана, и хлябь, и небо, и звезды, и засеяны травы, и выращены деревья, и выпущены в воды рыбы, а в леса звери, а в небеса — птицы, а в травеса — жучки и паучки… когда не упущен и гад, и комар, и таракан… когда впущен в этот мир и человек, когда он прожил уже и золотое младенчество, и бронзовую юность, и железную зрелость… когда он все, что мог, уже слепил, нарисовал, спел и написал… когда он отпахал и отвоевал, возвысил героев и низверг тиранов… когда этот мир, наконец, закончен к сегодняшнему и никакому другому дню… когда, стройные, гренадерские, грудь в грудь, плечо к плечу, скрипя кожей, посверкивая свежим золотом, выстроятся на полках все тома Энциклопедии в единственно возможном порядке — по алфавиту, от А до Я… никто другой, как Варфоломей, принимает этот парад.
Как генералиссимус, как крестьянин, как Творец, а если и не как Творец, то как бы с ним под ручку. Ходят они вдвоем, только вдвоем друг друга и понимая. Ходят и поглядывают хозяйским глазом: каков Дом! Там щепочку подберут, там планочку укрепят… там мушку пропущенную в полет запустят, там травку забытую посеют… Варфоломей гордится своей близостью к Творцу и Творению: какая стройность, какая мощь! — вот его чувство от выстроенности томов. Творец усмехается про себя: эк человек… это же надо так все перемешать, в такую кучу одну свалить: цветок, солдат, камушек, редкая тропическая болезнь, балерина, шакал, гайка… Фемида, Франция, фа, фазан… Что за монумент тщеславию — Энциклопедия! Какой практик не рассмеется, глядя на этот жадный, беспорядочный ворох, именуемый человеческим знанием? А Творец, ко всему, еще и практик.
Но и Варфоломей, хоть и король всего лишь, а тоже практик.
Кот, замок, вор, автокран, пирог, коляска, каска, скальпель, нога, прическа, ухо в мешочке, топор, колокольчик, хирург, шуба, волк, елка, бинт, саквояж, бочка с медом… На что же все это похоже?
И Варфоломей вспомнил отеческую снисходительность Творца, когда прогуливался с ним об ручку, вдоль равняющегося на грудь четвертого человека гвардейского энциклопедического полка… как Тот не одернул его, не осадил… и усмехнулся над собой Варфоломей и что-то будто понял в который раз.
Придвинул к себе чистый лист бумаги…
Вот сейчас сидит, рисует и смеется. Заставку к букве А.
Посредине листа — большая, толстоногая, прочно стоящая, как пирамида — А.
В левом верхнем углу от А парят рядышком аэростат и автомобиль; прямо под ними — араб в бедуинском одеянии целится с колена из винтовки, привязав своего осла к некоему орнаменту, на веточке которого уселся орел; целится араб в серну, что в страхе убегает от него по другую сторону А; на вершине буквы уселся некий удод; к левой боковине прислонился локтем арлекин; алебарды, пики, боевые топоры — целый арсенал — прислонены к правой боковине буквы; в замкнутом треугольничке буквы А паук сплел свою паутину; серна боится бедуина и убегает, а рядом с ней страус и овца — совсем его не боятся и пасутся себе; арлекин смотрит через букву на гору оружия и будто улыбается: что, мол, за хлам… в ногах буквы — якорь, луковица, подкова…
Какое-то, однако, возникло неравновесие…
Кто-то скребся и дышал за дверью. Неужто Мэгги? Варфоломей приник ухом к двери: никого.
Он отворил ее, стараясь не щелкнуть замком… и в комнату скользнул белый кот.
Варфоломей вздохнул с облегчением и разочарованием. Взглянул на лист: кажется, хорошо!
Орел перевешивал слева.
И Варфоломей подвесил справа, на такой же веточке —
АБАЖУР.
III
Экстренный вызов
(Dooms Day)
В конце предложения ставится точка.
Правило правописания
Проснувшись, Урбино понял, что уже сегодня. Он бесстрашно взглянул на кнопку.
Насколько грубо она была вмазана в стену, настолько аккуратной была сама. Белая, но с легкой желтизной, как бильярдный шар. Он ласково обвел ее пальцем, но опять же не нажал, а стал разглядывать свою руку: ничего, кроме сравнения ее с осенним листом, в голову не приходило. Не есть ли банальность окончательная точность?
Машинально пробормотал: «Господи, помилуй!» — и Он тут же помиловал: напомнил о том, что надо встать с левой ноги и хоть как-то заправить кровать («чтобы хоть как-то сопротивляться дню», — так научил его когда-то случайный монах). «Выходит, и монах был не случайный, — вяло подумал Урбино. — Зачем же мне тогда сопротивляться сему дню, если уже сегодня?» Он еще раз с любопытством взглянул на кнопку: она была на прежнем месте. «В неожиданной точке сосредоточила меня Судьба», — это была уже и не мысль, а так. Он выглянул в свое тюремное окошко — в его раму как раз вплыло облачко, повторив фотографию неба Трои. Это уже старческое: узревать подобие в каждом подобии, — усмехнулся Урбино живой половиной лица.
Сегодня должен был явиться тот журналист с расшифровкой беседы. Завтра или сегодня?
Не вызывается ли и он нажатием кнопки? — Урбино еще раз усмехнулся остаткам своего творческого воображения. Чего только он не навоображал себе за эти два дня ожидания, то есть страха? Уж не говоря о том, что этот прыщавый юноша и есть на самом деле тот же самый бес, искусивший его в юности фотографией из будущего.
Ладно, пусть это паническое старческое преувеличение, но эти два хама в спецовках, без слов отодвинувших сначала его, а потом кровать, расковырявших стену, вытянувших из нее какие-то жилы, поколдовавших над коробочкой и утопивших все свои секреты под слоем цемента так, что только эта кнопка и осталась… Одно можно сказать: действовали они слаженно, явно не впервой, еще заставили и бумажку подписать: мол, работа выполнена и претензий нет. Какие тут претензии, когда ему и рта не дали раскрыть?
Под чем же он подписался и на что согласился? Не иначе как на приход того же корреспондента… Чему же теперь удивляться?
И он снова усмехнулся этим вялым толчкам былого воображения… Подумать только, он, мучаясь бессонницей, даже представил себе, что от нажатия кнопки произойдет конец света и что именно его некто (тот же бес) выбрал для этой ответственности и вины.
Почему-то вспомнился толстый азиатский мальчик из поезда, вышедший в растерянности из туалета. «Вы не знаете, как тут смыть?» «Нажми кнопку». Добрая улыбка еще бродила по его лицу, когда он это вспомнил. «Только не пугайся», — сказал он тогда мальчику. Кнопка была в точь такая. Смыв происходил с устрашающим звуком.
У них правила, у меня привычки. Мои привычки менее агрессивны, чем их правила. Я есть, и я никому не мешаю. Мне хватает заповедей, чтобы обретать опыт в собственном несовершенстве, в личном окаянстве. Им хватает правил, чтобы быть всегда правыми и не сомневаться ни в чем, даже в собственной вере. Проще ходить в церковь, чем верить. Проще подчиняться, чем следовать заповедям. Я мог бы теперь себе позволить переехать в более комфортабельные апартаменты, но мне подходит моя скворешня, потому что здесь я могу не убираться, спать допоздна и курить. Все равно никто бы не стал жить в этом номере из-за отсутствия удобств и шума машинного отделения лифта. Чем я нарушил их общественный сговор, чтобы меня приговорили к этой кнопке?
Почему кнопка проведена к нему, если вызывать нужно его?
Допустим, это экстренный вызов хозяина… Хотя Урбино уже на покое и работает только по воскресеньям. За то, что ему оставили эту скворешню… Впрочем, хозяину льстило, что у него в лифтерах потомок знатного рода. Тогда это звонок.
А вдруг это просто — включать и выключать свет, не подымаясь с кровати? С чего бы такая забота?.. Хотя хозяин стал необыкновенно предупредителен после объявления этой премии. Странные все-таки существа эти люди!
Если это просто выключатель, то я сейчас возьму и попробую… но рука боялась.
И каким образом монтаж кнопки связан с приходом корреспондента?
Однако если это не конец света и не выключатель, то не конец ли это его самого? Довольно-таки странный способ самоустранения предложен ему… и кем?
Небо сегодня выглядывало голубым. Подобие улыбки.
И Ангелы летят под небесами, // Суровый смысл по-прежнему внизу. // Где вы находитесь, о том судите сами — // До ослепления, до молнии в мозгу, // Когда произойдет… Ни дня без строчки… // Тьфу, графоман!!..
А вдруг нажать ее — это не конец, а начало? Простой выход из этого гробика?
Перед концом надо побриться и надеть свежую рубашку. Рубашка у него еще была, даже пожелтела и засохла, как конверт. А вот бритва? Бритва была особенно дорога ему, еще когда и не брился, как память об отце — первый «жиллетт», со стертым никелем и заголившейся бронзой, в нее можно было свистеть, как в свисток.