Учитель цинизма Губайловский Владимир
— Вот видишь, самые умные и чуткие люди ощущают некое неконтролируемое воздействие на процесс познания. Просто не все понимают его причины. Но повесть Стругацких только подтверждает, что такое воздействие действительно есть.
— Да, случай это клинический, и без портвейна нам сегодня никак не обойтись.
55
Потом мы бродили по Мосфильмовской. Сидели на лавочке под рябинами, пока окончательно не замерзли. Портфель с тремя бутылками портвейна приятно тяготил. В его глубинах уютно позвякивало. Но мы почему-то откладывали начало процесса.
Я тяжело вздохнул:
— Сессия скоро.
— Не к ночи будь помянута.
— Я, наверно, домой переберусь. Надо же хоть что-то поучить, наконец.
— Да, теормех будет за три семестра. Мало не покажется.
— Но сегодня-то мы свободны как птицы.
— Можно подумать, вчера мы были шибко заняты.
Покурили. Я вздохнул еще тяжелей:
— Четвертый курс, это — почти старость. Я вот думаю, что сделал большую глупость, когда на дискретку пошел. Надо было идти к Рыбникову на историю математики. Там столько вещей удивительных. Вот греки, например, не знали нуля.
— Да ты гонишь.
— Зуб даю. Выучил бы фарси, поехал в Тегеран, сидел бы в библиотеке, Хайяма переводил или кого еще.
— Хайяма без тебя перевели. А тебя бы местные товарищи, как Грибоедова, затоптали. И привезли бы сироту на родину в цинковом ящике. Да и кто тебя пустит в Тегеран? Вот в Герат — добро пожаловать и безо всякого Хайяма.
— Ну не в Тегеран. Но все равно интересно.
— Конечно интересно. Писал бы труды про партийность в математике, как Рыбников.
— Экий ты зануда, и помечтать не дашь.
— Почему не дам? Валяй, мечтай.
Мы замолчали. Идти никуда не хотелось. Полная расслабленность и упадок сил. Аркадий очнулся:
— Пошли, что ли? А то совсем закоченеем.
— Пошли. Предадимся греху гортанобесия.
— Гортанобесие — это когда вкусно, а портвейн хлебать — это даже не чревоугодие, а мазохизм.
И мы пошли. Почти побежали, чтобы поскорее согреться. Портфель я нес, прижимая к груди, как младенца. Только нежнее.
Аркаша жил на 14-м этаже. Сосед его отсутствовал. И мы расположились вполне вольготно. Помыли стаканы, разлили портяшку. Тяпнули. Повторили. Еще повторили.
Разговор неизбежно свернул на Аполоныча. Я спросил:
— А ты помнишь этот рассказ Грина?
— Какой?
— Тот самый, про Дьявола Оранжевых Вод.
— Нет, я Грина вообще мало читал. Разве Грэма.
— Там один человек, необыкновенно деятельный англичанин, встречает другого — какого-то расслабленного — русского. И англичанин все время что-то такое затевает, куда-то едет, на обезьян охотится, а русский его все время подзуживает — типа соблазняет: зачем нам куда-то идти, давай в лесу останемся, просто ляжем и потихоньку кони бросим, а то люди, они плохие, обижают все время, с ними жить нельзя. А ситуация у них прямо аховая. Жрать нечего, как из лесу выбираться — непонятно.
— И что англичанин?
— А тот ни в какую.
— И чем сердце успокоилось?
— Русский решил, что никуда он идти не хочет, взял у англичанина револьвер с одним патроном и решил застрелиться.
— А что англичанин?
— Он спокойный, как слон. Хочешь — стреляйся, говорит.
— А русский?
— Он заплакал и застрелиться не смог. Застрели, говорит, меня.
— А англичанин?
— Он решил — почему не оказать товарищу услугу? Ну и натурально его застрелил.
— Во как.
— Застрелил, а сам на корабль устроился матросом и уплыл в Шанхай.
— Круто. А почему Дьявол Оранжевых Вод?
— Дьявол — потому что искушал, а про оранжевые воды, наверно, для красоты. Хотя постой: они там костер развели у самого берега реки и вода стала оранжевой. Я где-то такое видел.
— Невеселая история.
— Почему невеселая? Очень даже поучительная. Типа не слушай дьявола. Выгребай, пока силы есть.
— А если сил нет? Но если уж этот русский был дьявол, то последнее его искушение состоялось. Англичанин его убил, значит, заповедь-то нарушил и душу свою погубил.
— Нарушил, точно. Но только не мучился и не раскаивался. Не Раскольников какой-нибудь.
— А ведь Грин-то — русский.
— Русский. Повторим?
Аркадий кивнул и хлопнул себя по лбу:
— Я ведь должен тебе передать приглашение на свадьбу.
— И кто же та счастливица, на которую ты так глаз положил, что она не устояла?
— Я тут ни при чем, то есть немного «при чем». Я тоже приглашен. Аполоныч женится.
— Надо же, какая удача. На Кассандре?
— Ее, кажется, Галя зовут.
— И что эта Галя? Ты ее видел?
— Видел. Она заходила как-то. Маленькая такая, невзрачненькая. Она его однокурсница еще с физфака.
— Дима же лет пятнадцать назад с физфака вылетел.
— Вот с тех пор она в нем души и не чает. А он только что созрел. Говорит, ей жить негде. Она где-то в ящике работает и в общежитии живет.
— Пятнадцать лет? Да, не кисло. То есть кисло как раз, даже горько.
— Аполоныч говорит, будет кому его из дурки забирать и передачи носить. А то без родных-то неохотно отпускают. И вообще жалуется, что устал онанизмом заниматься.
— Да, к тридцати пяти годам можно и устать. Значит, брак по расчету?
— Типа того. По взаимовыгодному. Он ей — жилплощадь, она ему — прочие услуги. Но вообще-то к нему девушки заходят. Нечасто, правда.
— Не встречал.
— Как-то заглядывала одна сумасшедшая художница. Красивая, но, правда, на всю голову… Безумие буквально в глазах. Смотрит на тебя, и непонятно, то ли она прямо сейчас раздеваться начнет, то ли пырнет ножичком. Дикое зрелище, но возбуждающее. Меня Дима спать услал и велел не выглядывать.
— И где же будет праздничный ужин? В «Арагви»? Или в «Метрополе»?
— Мы же не филистеры. Будет все скромно, по-домашнему, мы с тобой приглашены, еще Дьявол этот тоже приглашен. Подарок нужно придумать. Коромысло не предлагать.
— Коромысло — это в прошлом. На такие подвиги люди способны только в бесшабашной молодости, курсе на втором. И вообще подарки — мещанский обычай. Предрассудок и пережиток. Портвейна вот купим и цветочков, и хватит с них. Кстати о портвейне. Повторим?
Мы повторили. Еще раз повторили и дополнили. По мере того как темная жидкость переливалась из бутылки в наши крепкие молодые организмы, мы становились все возбужденнее. Разговор потерял всякую связность, пепельница наполнилась окурками. И душа захотела простора. А где у нас простор? Простор у нас на крыше.
И мы бодро потопали по этажам. Маленькие башенки на крыше университета только снизу маленькие — на самом деле это дома в пять с лишним этажей. Пять этажей жилых, а сверху еще что-то вроде каменной беседки. Мы добрались до башни и через окно вышли на крышу. Это довольно высоко. При низкой облачности облака буквально ползают на брюхе по университету. А вообще на крыше была большая помойка. Там можно было встретить непарную обувь или, например, учебник по истории КПСС. Эту крышу облюбовали вороны. И когда обитателям башен особенно сладко спится на утренней зорьке, эти вороны устраивают настоящий фестиваль — кар-р-р-р стоит такой, что не только спать невозможно, соседа не слышно. Вот тогда-то и летят в них подручные предметы, какие не жалко. Толку от этого нет никакого, вороны поднимутся на минуту и опять за свое, но моральное удовлетворение — безусловное.
Мы выбрались на крышу, закурили. Холода мы не чувствовали, напротив — чувствовали необыкновенное возбуждение. Где-то далеко внизу к игрушечной остановке подошел автобус размером со спичечный коробок, горели крохотные фонари и люди величиной с булавочную головку спускались по университетской лестнице.
Крыша огорожена широкой и высокой — по грудь — мраморной балюстрадой. Свалиться вниз нет ни единого шанса. Но высота положения действует опьяняюще, особенно после портвейна.
— А давай через парапет… — весело предложил Аркадий.
— А давай, — не менее весело отозвался я.
Через какие-то секунды мы, перемахнув парапет, уже сидели на краю карниза. Я устроился поудобнее, свесил ноги. Страха не было, как будто я сидел на лавочке под рябиной. И смотрел вниз. Прямо под нами было темно.
Карниз — широкий, точно как лавочка, но слегка покатый. С лавочек люди редко падают. Так какая разница, где сидеть — на лавочке, которая стоит на бульваре, или на карнизе на двадцатом этаже? Но разница есть, и она — в цене ошибки.
— Может, махнем… — начал было Аркадий, но осекся.
— Отчего не махнуть. Только ты первый.
Я оглянулся. Мой друг сидел на корточках, вжавшись спиной в мраморные балясины. Он весь съежился. Скрестил руки на груди, как в ледяной воде. Поглядев на него, я тоже почувствовал смутное беспокойство. Что это мы тут делаем, интересно?
— Полезли обратно, — пробормотал Аркаша.
Обратно мы переползали через высокую балюстраду уже не так легко. Если бы мы выпили больше, то у нас были бы серьезные проблемы. Если бы мы выпили меньше, мы наверняка бы сорвались. Впрочем, тогда бы мы, наверное, на карнизе не оказались. Хотя кто знает. Нет предела человеческому идиотизму. А так — подтянулся, ни о чем таком не думая, закинул ногу, перенес тяжесть тела через широкий и покатый на обе стороны мрамор и соскользнул на крышу.
Но, оказавшись в безопасности, мы усомнились в собственной безупречной храбрости. Действительно, не прыгнули ведь. И полезли по внешней стене башни в открытое окно третьего этажа. Вдоль стены очень кстати свисала толстая проволока. По ней и по замысловатым выступам мы легко забрались в окно. Вообще-то, если бы мы сорвались, нам бы хватило и трех этажей. Но об этом мы не подумали. Когда мы влезли в окно кухни, там стояла и курила знакомая девушка. Она ахнула. И мы получили некоторое удовлетворение. Я расслабился, сел на подоконник и резко откинулся назад. Стекло лопнуло, и меня осыпало осколками. Один из них, к счастью небольшой, ударил по носу. Потекла кровь, и девушка побежала за перекисью. Все наше приключение продолжалось, наверное, минут пять.
Когда я проснулся утром и вспомнил, как мы сидели на карнизе, свесив ножки над бездной и колеблясь, словно умный камыш, по телу прошла дрожь. Я закрыл глаза, отвернулся к стене и долго не мог успокоиться.
Сев на кровати, я увидел Аркадия. Он стоял у окна, смотрел вниз и курил. Мне показалось, что он так и не ложился. Я задал риторический вопрос:
— Остается один непростой вопрос: вот на хера это было надо?
Аркадий пожал плечами.
Я подвел итог наших вчерашних увеселений:
— Я благодарен судьбе за то, что не решился сигануть первым, а предоставил это почетное право тебе. А у тебя хватило ума… В общем, я не уверен, что у меня бы хватило.
Аркадий кивнул:
— Да, я это почувствовал.
Я ополоснул физиономию, и мы пошли в столовую есть рассольник с курицей, он хорошо оттягивает поутру.
56
Сергей Ильич бросил мехмат на первом курсе. Причем бросил сам. Вообще-то вылетали с факультета часто. Но обычно не по собственной инициативе. Человек, занятый неотложными делами, нечаянно забывал, что среди этих дел есть еще и сессия и надо бы что-то уже делать, например зачеты сдавать. А потом неожиданно обнаруживал, что количество хвостов не поддается никакому учету, и благополучно вылетал по причине тяжелой формы академнеуспеваемости. Правда, у всех были свои объяснения. Кого-то почему-то не удовлетворяло качество образования — ну чему эти козлы могут меня научить? У кого-то не складывались отношения с преподавателями — ну чему эти козлы могут меня научить? Разница действительно серьезная.
Надо сказать, что, поступив потом в какой-то другой институт, человек почти всегда превращался из двоечника в хронического отличника. Но это происходило чаще всего не потому, что на мехмате такие уж запредельные требования, а потому, что человек просто не мог себе позволить учиться плохо — прошлое обязывало, и он напряженно занимался. Если бы эти же люди прикладывали к учебному процессу столько же усилий во время учебы на мехмате, никто бы их, конечно, не отчислил.
Сережа всегда был человеком собранным. И первую сессию он сдал вполне нормально — всего лишь с одной тройкой. Еще ничего не было потеряно, и все могло сложиться как нельзя лучше, но он вдребезги поругался с семинаристом, который вел у него анализ, и решил забить на этот мехмат. Ну чему эти козлы меня могут научить?
На нашем курсе обучался весьма своеобычный юноша — Юра Позднеев. Он три или четыре раза с легкостью поступал то на мехмат, то на матмех, но всегда с первого курса вылетал. Умел человек сдавать вступительные. Ильич звал его — Голубь: то ли потому, что Юра никак не мог усидеть на месте, то ли испытывая к товарищу особенно добрые чувства. Впрочем, всех перелетных голубей истребили еще в XIX веке.
Поступать-то Позднеев поступал, а потом ему становилось скучно. На факультете он появлялся редко. И всегда очень спешил. Он церемонно здоровался и сразу исчезал. На лекциях я его не видел ни разу. Он носил огромные очки, зрение у него было еще хуже моего — то ли минус десять, то ли еще больше. Поэтому никакая армия ему не грозила. Таких не берут в космонавты. Вот он и экспериментировал. Искал себя. Мог себе позволить, в отличие от простых смертных, которые были к первому же своему выбору прибиты буквально гвоздями, хочешь не хочешь — учись. Армия выглядела малопривлекательно.
На нашем курсе Позднеев тоже не задержался. Они с Ильичом перекантовались в общаге до конца учебного года и отправились поступать в Питерский универ. Добирались они электричками, естественно, без билетов. И все у них сошло почти идеально. Их оштрафовали уже в Стрельне в электричке, которая шла в Новый Петергоф, — то есть за пару остановок до цели путешествия. После долгой торговли с контролерами им выдали на двоих один квиток — «Штраф за провоз без билета ребенка старше 7 лет». Вопрос, кто из них двоих «ребенок старше 7 лет», вызвал у высоких договаривающихся сторон серьезные разногласия.
У Сережки поступление не задалось — его завалили на физике. А Позднеев благополучно, как и всегда, поступил, на этот раз на экономический факультет, благо там экзамены были почти те же, что и на матмехе, а требования поскромнее.
Сережка поехал домой в Ригу сдавать экзамены в Латвийский универ, а Позднеев, будучи человеком порывистых решений и сильных чувств, крепко напился, отмечая свое поступление. Он шел по коридору общаги. Его немного штормило. Мотануло в сторону. А в общаге в холлах были стеклянные стены — до самого пола, такие, значит, архитектурные излишества, и Юра резко оперся о стекло. Технологически стекло должно было быть толстым и крепким, но студенты умудрились такое стекло расколоть, и администрация не придумала ничего умнее, как вставить на его место обычное, оконное.
Стекло не выдержало, и Голубь вместе с осколками вылетел с девятого этажа. Это была первая смерть на нашем курсе.
57
Я лежал на кровати и, вместо того чтобы готовиться к зачетной неделе, читал Сааведру. Книжка меня все больше увлекала. То, о чем писал Сааведра, можно было бы назвать общей теорией эволюции. Я уже говорил, что в 50-е годы математики и физики очень увлекались биологией. Может быть, потому, что в этой биологии ничего не смыслили и полагали: еще немного — и они откроют все ее главные тайны. Раз уж разобрались в таких нетривиальных вещах, как квантовая механика и понятие вычислимости, то в такой простой области все решится в два счета. Шредингер взялся объяснить, что такое жизнь, Тьюринг — все понял про морфогенез, а Винер и фон Нейман — про теорию управления. Да и компьютеры как раз подоспели, и хотя были они слабосильны и неуклюжи, как недоношенные мамонты, казалось, что победа близка, что скоро мы все поймем, настроим умных роботов — и будет всем счастье. И биологи относились к этой псевдоматематической профанации с интересом и уважением и тоже заболели конечными автоматами с обратной связью, теорией информации, колмогоровской сложностью, а потом и теорией катастроф. Но никакого прорыва не последовало. И постепенно все встало на свои места. Математики занялись математикой, физики — физикой, а биологи добились каких-то запредельных успехов и сделали биологию подлинной королевой наук.
А вот в 50-е казалось, что все будет по-другому. Сааведра тоже вставил свои пять копеек в создание теории эволюции, да не только биологической, но и социальной. Эта тема его почему-то особенно возбуждала.
Как рассуждал Сааведра: в природе существуют две базовые структуры порядка — дерево (иерархия) и сеть. Дерево, конечно, тоже сеть, только специфическая. У дерева есть корень, из которого растут ветви, эти ветви в свою очередь ветвятся, и так далее. Точки ветвления (вершины) образуют уровни — номер уровня считается по числу веток до корня, который является главной вершиной — из нее ветви идут только вниз ко второму уровню. (В отличие от березы, например, в иерархии корень обычно располагается на самом верху, можно, конечно, и наоборот нарисовать, но так уж принято.) Получается многоуровневая связная структура. Причем вершины, расположенные на одном уровне, соединяться не могут — соединяются только вершины соседних уровней. В качестве примера такого дерева можно рассматривать отношение вассалитета. Корень — это король. Ветви — отношение подчинения. Королю подчиняются графы, графам — бароны, баронам — простые рыцари, а рыцарям — прочая черная публика. Графы не могут подчиняться графам, бароны — баронам, это естественно, но есть еще один существенный запрет: «вассал моего вассала не мой вассал». Согласно этому запрету отношение подчинения возможно только между соседними уровнями. Граф подчиняется королю, барон подчиняется графу, но королю напрямую уже не подчиняется. Король может приказать графу, чтобы тот приказал барону — только так, непосредственно приказать барону король не может. Это вполне работающая схема. И она более или менее точно воспроизводится в различных системах управления — например в армии.
Сеть устроена не так. На первый взгляд она довольно проста и хаотична. Здесь нет корня — нет главной выделенной вершины. Любая вершина может соединяться с любой.
Но на самом деле ни чистой иерархии, ни чистой сети не бывает. Бароны бегают жаловаться королю, графы пытаются подчинить графов, а рыцари вообще болтаются как дерьмо в проруби и все время норовят сменить сюзерена. Не говоря уже о черных сословиях: города борются за самоуправление, крестьяне бунтуют, выбирают себе короля, так сказать, ad hoc и пытаются всю красивую и совершенную иерархию раздолбать, на хрен.
Сетевые структуры — например, торговое сословие или ремесленники — объединяются в гильдии и цеха, выбирают начальников, наделяют их властными полномочиями и тем самым выстраивают локальную иерархию. То есть в сети постоянно идет процесс самоорганизации, наиболее совершенной формой которой и является иерархия…
Изложив весь этот ликбез, Сааведра задается вопросом: что такое кризис? И бодро рапортует: это момент, когда иерархия перестраивается в сеть или сеть обретает черты иерархии. В это время система выходит из-под контроля и становится в большей или меньшей степени неуправляемой, она теряет устойчивость. Иерархия, теряя связи, распадается, и ей нужно время для установления новых горизонтальных связей, чтобы стать полноценной сетью. Сеть, перестраиваясь в иерархию, напротив, должна потерять многие избыточные связи, узлы должны получить различный вес, чтобы одни поднялись на более высокие уровни иерархии, а другие опустились вниз.
Но это важнейший момент эволюции — потому что при такой перестройке система обретает новое качество. Таким новым качеством может стать полный распад и гибель. А может — и новый подъем…
Можно привести термодинамическое объяснение кризиса. Когда иерархия растет, система как бы «остывает», разогревая окружающее пространство. Вокруг совершенной структуры нарастает хаос, и этому «горячему» хаосу все труднее и труднее противостоять. Когда растет сеть, она постоянно разогревается сама, и в результате на ее границах возникают области «охлаждения» — то есть структуры, тяготеющие к иерархии.
Сааведра специально подчеркивает, что ни одна структура не лучше другой, кроме того, эти структуры проникают друг в друга, образуя многоранговые сети с корнем или без. Но в каждый момент времени наиболее эффективной оказывается либо одна, либо другая, а в периоды кризисов одна структура заменяет другую.
Сеть может быть военной и гражданской демократией, иерархия — империей или теократией. Это не имеет решающего значения. Решающее значение имеет только базовая структура порядка — дерево или сеть.
Дальше стало совсем интересно.
Сааведра писал: «Приведя довольно много примеров из истории человеческой цивилизации, я хочу вернуться к области, которую оставил на время, но не забыл: биологической эволюции. Биологическая эволюция на Земле есть процесс нарастания сложности структуры. Это верно, но это не все. Сложность бывает разной. И если говорить строго, то сложность сети несомненно выше, чем сложность иерархии — иерархия вообще-то очень простая структура: она самоподобна — каждая ветка есть маленькое дерево. Для описания иерархии в идеальном случае достаточно одной рекурсивной функции. Сеть — случайна и потому сложна. Для ее описания может понадобиться ее полное перечисление — матрица смежности.
В биологической эволюции мы видим процесс появления сложных молекул из простых, объединение одноклеточных организмов в многоклеточные, рост и развитие этих многоклеточных и т. д. до появления человека — по общему согласию, самого сложного создания природы. Человек как бы аккумулирует в собственном организме всю предшествовавшую ему эволюцию (и здесь лишний раз приходится задуматься над тем, не была ли эволюция направленной, то есть вызванной точными и точечными внешними раздражителями). Человек строго устроен, и его мозг является величайшим созданием природы. Но человек — это как бы иерархия, а значит, он должен однажды уступить место сетевой структуре. Человек представляет собой иерархическую структуру и в физическом и в интеллектуальном (или информационном) плане. Но сегодня мы уже можем наблюдать приближающийся кризис человека и человечества.
Что будет представлять собой эта сетевая структура, которая человека заменит — причем в точности заменит, не только в интеллектуальном, но и в физическом плане, — сейчас предсказать трудно, но то, что это произойдет, вполне очевидно. Кризис отчетливо проступает.
Вполне возможно, что возникающая сетевая структура окажется цивилизацией практически вечных специализированных бактерий, каждый класс которых будет выполнять свою крохотную задачу, а глобальные проблемы будут решаться скоординированными усилиями и решения будут носить вероятностный характер.
Такая цивилизация будет уже не биологической, а постбиологической, потому что ее основой станет информационная среда существования. Такая цивилизация будет более устойчивой, и задачи перед ней встанут иные. Причем возможности интеллектуального развития у подобной структуры будут, безусловно, выше, чем у человечества, поскольку сигнал в такой структуре проходит напрямую к агенту, который должен на него реагировать, а не долгим окольным путем, к тому же затрудненным и искаженным очень высоким уровнем шума. Нужный агент может быть полностью сформирован сигналом. Элементарные операции будут легко складываться в глобальные действия.
Человек плохо приспособлен к задачам, которые стоят перед ним. Он медленно растет, трудно усваивает уже готовые накопленные знания, он не готов к космической экспансии. Его восприятие неотчетливо. Он неэффективно тратит имеющийся ресурс. Отчетливо видно иерархическое „переохлаждение“».
Что-то мне совсем не хотелось превращаться в какие-то постбиологические сопли, затопившие Солнечную систему. Радовало только, что это прекрасное будущее наступит, судя по всему, не завтра и до этого тотально счастливого «существа», в которое превратится человечество, я не доживу. Но вообще-то это ведь описан лемовский «Солярис», только зануднее, без Хари и Кельвина, Сарториуса и Снаута, они симпатичные и страдают. Сааведра писал как апологет этих постбиологических существ, как некое порождение их коллективного сознания, а Лем оставался человеком, который способен к иррациональным поступкам. И почему бактерии? Сразу бы элементарные частицы. Тогда вообще все будет отлично. Наверное, это на следующем витке эволюции.
Но теормехом тоже пора бы заняться. И я с грустью отложил «Зеленую книгу» и открыл ненавистного Березкина. Это ж надо, целых два таких томищи настрогать! Или пива попить? О, искушение! Воистину, человек очень плохо приспособлен к стоящим перед ним интеллектуальным задачам.
58
Я не могу слушать рок-оперу «Jesus Christ Superstar». И не потому что она мне не нравится, совсем наоборот — нравится, и очень. Но, к сожалению, я ее не слышу. И обязан я этим Алеше Смирнову. Алеша, будучи человеком целеустремленным и последовательным, всерьез решил выучить английский. Учил он язык многими способами, например, читал на английском книжки и нам — в иностранных языках несведущим — их иногда пересказывал. Но один из его методов был довольно агрессивный: Алеша непрерывно, наверное, на протяжении целого семестра, а то и дольше слушал «Jesus Christ». Когда бы ты ни заглянул в его комнату, ты наталкивался на звучащие из кассетника голоса Каиафы или Иуды. Как это бесконечное повторение достало Алешиного соседа по комнате — нетрудно представить. В конце концов тот не выдержал: «Прекрати! Прекрати! Я уже наизусть все знаю». Алеша посмотрел на товарища с интересом, подошел к магнитофону, нажал на «Stop» и сказал:
— Продолжай.
Бедный студент не смог.
— Ну так о чем ты говоришь, — разочарованно произнес Алеша и пустил запись дальше.
Соседу пришлось смириться. Так мы и слушали рок-оперу, до тех пор пока она не слилась с фоном и различить эту замечательную музыку стало невозможно.
Английский Алеша выучил. А когда настали свободные времена, благополучно перебрался в Кремниевую долину — в этот элизиум русских программистов, где и обосновался, то ли в Пало-Альто, то ли в Маунтин-Вью.
Слушает он там «Jesus Christ» или давно о ней забыл, я не знаю.
59
Существует ли любовь с первого взгляда? Я не очень верю в любовь со второго. Это, конечно, не значит, что, увидев женщину, ты либо должен в нее тут же влюбиться, либо она тебя уже никогда не заинтересует (хотя чаще всего случается именно так). Но взгляд, открывающий ту, без которой ты не можешь жить, — всегда первый, потому что он вдруг (непременно «вдруг») обнажает сущность бытия. Это — озарение. Это — открытие мира.
Любовь — чувство странное. Если оно есть, то ты просто не можешь представить, как без него можно жить, потому что жизнь без него не имеет ни вкуса, ни запаха, как дистиллированная вода. Если его нет, ты просто не представляешь, о чем вообще идет речь и к чему все эти бессмысленные слезы, охи, ожиданья, придыханья и прочая ерунда, не имеющая отношения ни к слову, ни к делу.
Мужчина, чье сердце не было разбито любовью к женщине, ненастоящий мужчина. Чего-то главного он лишен. Чего-то не знает. Хотя вспомнить, как это было и почему случилось, очень трудно. Часто невозможно. Ты смотришь на женщину, от одной мысли о которой у тебя темнело в глазах, и не понимаешь, что же это было. Помешательство какое-то.
Когда ты любишь, ты не способен к анализу. А когда анализируешь, всегда анализируешь пустоту. Перебираешь какие-то отрывки, фрагменты — какую-то рвань, когда-то бывшую льющимся шелком, нежным, как внутренняя поверхность ее бедер.
Ты берешься реконструировать, но у тебя нет для этого материала.
Поэтому так трудно писать о любви.
Поэтому, когда писатель хочет что-то сказать о любви, он говорит не о любви, а о влюбленных, о том, как Ромео зарезал Тибальта, а потом очень расстроился, и полез к Джульетте в спальню через балкон, и в конце концов не придумал ничего умнее, чем тяпнуть ядку за упокой живой возлюбленной. Это все, конечно, поучительно, но это лишь внешняя рябь событий, за которой надежно спрятано то, что люди называют любовью.
Писать о любви трудно еще и потому, что ты должен высветить что-то настолько глубоко личное, интимное, что делается страшно. Ты — рак без панциря и должен спокойно согласиться, что тебя съедят друзья твои раки. Как бы ты ни изворачивался — вроде это и не про тебя, и вообще здесь действуют не «я» и «ты», а «он» и «она», но чужого опыта любви не бывает — бывает или собственный, или никакого. И если начать придумывать, то фальшь станет очевидна уже на втором слове. А может, на первом или вообще до всяких слов.
Здесь непригодны иносказания и непригодны прямые высказывания — первые скользят по поверхности, вторые — убивают прикосновением. «Пошло слово „любовь“, ты права. Я придумаю кличку иную». Хер. Не придумаешь. Ни кличку, ни погоняло не придумаешь. Может, весь мир и можно переименовать, но не любовь — это инвариант.
Так как же говорить об этом?
А между тем о чем же еще говорить?
60
— Ты помнишь, как мы увиделись? Впервые увиделись?
— Нет, не помню. Когда я увидела тебя, мы уже были давно знакомы.
— В электричке?
— Да, в электричке по дороге на двадцать пятый слет. Было поначалу очень много народу, толпа, давка, в вагон не зайти. Я пристроилась в тамбуре на рюкзаке и пыталась что-то читать. Учебник, кажется. И вдруг в Загорске сразу все вышли. И я оглянулась — ты стоял у дверей и улыбался. Ты ничего не говорил, ты меня не окликнул. Ты молча улыбался. И что-то у меня внутри оборвалось.
— Мы познакомились за полгода до той встречи. Я заехал к Славе, мы как раз собирались в лес. Ты тоже ехала на слет. Он нас представил. Я поклонился. Ты сделала книксен. На тебе был черный облегающий свитер. И у меня закружилась голова. Я подумал: вот эта женщина — жена моего друга, значит, я не имею на нее никакого права. Слышишь — ни-ка-ко-го. Смирись. Ты уехала, а мы остались. Славка собирался, рюкзак укладывал, потом мы выпили по соточке. И тоже потянулись на слет. Была зима. Мы бродили по лесу, присаживались у костров. Что-то пили. Что-то пели. Уже под утро мы набрели на костер, где ты сидела одна и очень сосредоточенно пыталась что-то сыграть на блок-флейте. Ее тебе только что подарили.
— Нет, этот слет я не помню. Их было много. Слишком много. Они уже сливаются в моей памяти.
— Да, в моей тоже.
— Но двадцать пятый был особый.
— Да, двадцать пятый был особый. Мы с тобой бродили по слету, Славка подбежал и вдруг толкнул нас друг к другу и бодро так сказал: «Холодно, грейте, грейте друг друга».
— Он все чувствовал. Он всегда все чувствовал.
— Было действительно не жарко. Мы присели у незнакомого пустого костра. И смотрели на огонь. О чем мы говорили? Ты помнишь?
— Нет, не помню. Помню, потом стали подходить люди, присаживались, переговаривались. Это был костер Берковского. Там был Дима Богданов. Кажется, Дихтер. Они только что выступали. Они нас не знали. Предложили нам чаю. И мы сидели с ними и пили чай.
— Это я тоже помню. А когда уже светало, мы набрели на костер, где всех поили спиртом. Стояла фляга литров на десять, и они всех поили. Там еще был человек в белом халате, врача изображал. И я тоже зачерпнул прямо кружкой из фляги и выпил. Спирт гидролизный очистки Б. И не опьянел. Но потом на несколько минут уснул. Когда мы простились после слета, я был уверен, что мы с тобой больше никогда не увидимся.
— Вот уж я так не думала.
— Буду вспоминать. С самого первого нашего свидания у трамплина на Ленгорах и до самого последнего — у тебя дома, в твой день рождения. Все, день за днем, ничего не упущу, ничего не забуду, ничего.
— Не надо так. Тем более это было последнее свидание, но не последняя наша встреча.
— Но тогда встретились уже не мы, а другие люди. В принципе ведь и сейчас мы можем встретиться, у тебя, кажется, даже телефон не изменился, а я его тридцать лет зачем-то помню.
— Не изменился.
— Но мы-то остались там.
— Остались.
— Твой голос похож на эхо.
— Так и есть. Ты меня придумываешь.
— Я помню.
— Ну как хочешь. Только знай, если ты действительно вспомнишь все — я исчезну. Я стану словами. Твоими словами. И чем точнее ты будешь вспоминать, тем меньше меня останется. Так что решай.
— Может быть, мне это и нужно. Чтобы расстаться с тобой. Наконец. Навсегда.
— Навсегда…
61
У меня очень болит голова. Боль пульсирует в виске и затылке. Я думаю, а если бы она не пульсировала, если бы она была постоянной, не отпускающей, я бы выдержал? Так больно, что даже смешно. На сопротивление боли уходят все силы. Ничего не остается. Даже если совсем замереть и совсем не двигаться. Эти уколы продолжаются. Уже много часов подряд. И анальгин не помогает. Вот еще укол, еще укол. То вдруг подряд целая дробь. Тонкой иглой — раз, два, три. То долгая пауза. И что делать, непонятно, потому что трудно это терпеть. Что уж совсем странно — эта боль постепенно растекается по виску, по затылку, но почему-то не мешает писать. Такой аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.
Я все никак не найду правильные слова, чтобы начать говорить о тебе. То одно вспомню, то другое. Оказывается, очень трудно о тебе говорить. Оказывается, просто невозможно о тебе говорить.
— Лиля, как трудно тебя окликнуть.
62
Ты в платье, коротком, белом, с какими-то цветами. Я жду тебя у трамплина на смотровой. Вообще-то свидание я тебе назначил не у трамплина, а на трамплине. Ты спокойно согласилась…
Ты в черном свитере, улыбаешься мне, а говоришь не со мной…
Ты в длинной узкой черной юбке, лежишь на траве среди майских одуванчиков, запрокинув руки и кверху голову задрав…
Ты в длинной широкой цветастой, почти цыганской юбке, встречаешь меня на пороге и делаешь глубокий реверанс… Я кланяюсь…
Ты в джинсах — в синих, в светло-голубых, черных…
Ты в оранжевой куртке, в вязаной шапочке… Осень. Абрамцево. Пруд…
Ты после ванной с полотенцем на голове, вроде чалмы, в Питере на кухне у Светки Курицыной…
Ты в купальнике с открытой спиной, собираешь на стол на дачной террасе, сейчас мы будем ужинать, а я так смотрю на тебя, что, кажется, твоя голая спина сейчас пойдет волдырями от ожогов…
Ты без купальника…
Ты в одной шерстяной шали редкой вязки стоишь на коленях у моего изголовья. Я поднимаю руку и касаюсь твоего бедра…
Мы едем в гости к Аполонычу. Ты ему очень нравишься. Он не сводит с тебя глаз. Он читает «Александрийские песни» и нараспев — Окуджаву: «О чем ты, Тинатин? Ты вся смятенье, покачиваешься, слаба, как хорошо, что не смертельны твои смертельные слова». Дима в ударе. Он выпевает глубоким, ласкающим голосом: «Где листья облетают первые, где бабочки последние летят». Он танцует, его руки живут своей отдельной жизнью, они изгибаются, как реки, как змеи… Дима весь светится. А я как-то неуместно резок и слишком ироничен. Мы возвращаемся от Димы, и ты говоришь: «Зачем ты так? Ты же был почти груб. На тебя это не похоже». — «Ничего, стерпит». — «Он-то стерпит…»
Мы идем по Ленгорам, спускаемся к реке, садимся на речной трамвайчик, сидим за столиком, а на потолке играют и переливаются золотые отблески воды. Тото Кутунья…
Мы на качелях, в осеннем пустом парке, ты так раскачиваешь жестяную лодочку, что мне становится не по себе, я не в такт приседаю и повисаю на руках — качели уходят из-под ног. У меня перехватывает дыхание…
Мы едем на дачу, и ты уходишь за занавеску, чтобы переодеться, а я не делаю ни шага к тебе и, наоборот, делаю вид, что читаю, и ты топишь печку, а потом мы возвращаемся в Москву и весь обратный путь почти целый час стоим в тамбуре, курим одну за одной и не отрываясь смотрим друг другу в глаза, и мне кажется, что твой взгляд выжигает мне душу до углей, дотла, до тошноты…
Мы едем в Питер, а там шатаемся по городу, ночуем на Бухарестской у Оли Глазуновой, едем в Ораниенбаум — осенний, пустой парк, где нет ни одного человека, сырая серая погода, листва грязно-желтая, а мы бродим и говорим ни о чем, а потом останавливаемся на мостике, курим и бросаем в речку два окурка, и они плывут рядом, но твой как-то быстро утыкается в берег, а мой уплывает дальше и дальше к Финскому заливу… Или в том же Ораниенбауме стоим на набережной и видим близкий, но недоступный Кронштадт… И я начинаю говорить о Кронштадтском мятеже, и фантазирую, и говорю, что если бы мятеж удался, то все в этой стране было бы по-другому, но они не решились. И ты качаешь головой: «Я тоже читала „Остров Крым“»… А потом мы едем в Петергоф, и там такая же серая погода, и мы опять бродим по облетающему парку. И ты поешь: «Домик окнами на запад, домик дверью на восток, сколько их сменилось за год, что просились на постой»… А в поезде уже по дороге в Москву ты говоришь: «Спасибо тебе за эту осень», и я не понимаю, что это прощание… А потом эти полуслучайные встречи в универе, куда ты с Эдмундовной приходила заниматься гимнастикой, а потом вы поднимались в общагу, и мы встречались с тобой всегда вдруг, не уговариваясь, мы почти никогда не уговаривались, будто боялись друг друга связать… И мы с тобой поднимаемся в мой блок, в блоке две комнаты, моя — пустая, мой товарищ уехал на неделю… Мы выключаем свет. И ты раздеваешься и остаешься в трусиках и лифчике — белом атласном, и я вдруг, обернувшись, вижу тебя всю, подсвеченную заоконными прожекторами, которые включили к ноябрьским праздникам. Как я их всегда материл за то, что спать мешают! И как я им сегодня благодарен. Ты смущенно улыбаешься, у меня перехватывает дыхание, как на качелях. Я опускаюсь на колени, и целую тебя в живот, и не могу оторваться. Мы ложимся на узкую мою постель, и я не с первой попытки расстегиваю твой лифчик и медленно стягиваю с тебя трусики. Ты раздвигаешь ноги, и я с помутившимся от желания сознанием пытаюсь в тебя войти и не могу, ты — совершенно сухая, я делаю попытку, еще, еще и рву уздечку, мне больно… Ты успокаиваешь меня. Я засыпаю расстроенный, чтобы, проснувшись в предутреннем сумраке, увидеть тебя спящую и поцеловать в плечо… А утром выясняется, что юноша из соседней комнаты ушел и запер блок… И мы сидим в нашей комнате и не можем выбраться… Я читаю юбилейный номер «Воплей» — посвященный 100-летию Блока, ты, как всегда, читаешь учебник… Ты ведь такая прилежная ученица… Мы заперты, а значит, свободны, свободны до самого вечера… Мы принадлежим только друг другу. Я говорю о Блоке и вдруг понимаю, что его стихи меня совершенно не трогают… А потом оказалось, что ключ лежал в почтовом ящике и мы его просто не нашли…
4 января мы расстаемся… Расстаемся навсегда, а у тебя все время какие-то мужики, то один, то другой, я переживаю и на свадьбе Аркаши и Эдмундовны, где ты свидетельница невесты, едва не плачу и очень быстро напиваюсь. А потом и на самом деле плачу, и Гриша Просидинг меня успокаивает в такси. Пьяного, размазывающего слезы по лицу, человека, который не может, не умеет жить без тебя, человека, который тебе совершенно неинтересен, скучен, чужд… И просто надоел…
Началось все вроде бы у трамплина, а кончилось жестким ударом о землю. Я шел по коридору зоны Б и вдруг (это ведь всегда вдруг) почувствовал, как внутри меня взорвалось сердце…
Такой странный аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.
63
50 рублей — это много? Ровно столько можно было заработать за две ночные смены на разгрузке вагонов с морожеными коровьими полутушами на Микояновском мясокомбинате. Вагон подают к платформе. Снимают пломбы, раскатывают двери. Полутуша — это просто половина коровы, распиленной вдоль хребта. Ты весел, бодр, полон идей и мечтаний. Например, о том, как поедешь в Питер и будешь деньги тратить не считая. Ты берешь в руки тяжелый длинный крюк, цепляешь полутушу и пытаешься вырвать ее — примерзшую — из вагона, а она не поддается. Рывок, рывок — попробуем вдвоем, двумя крюками. Наконец она падает на платформу. А нельзя, чтобы падала, платформа грязная. Подходит мастер и материт тебя на чем свет стоит. Но мастер понимает, что стопятидесятикилограммовую тушу на руках не дотащить до транспортера, и он — коварный — посыпает платформу солью. По соли туша не едет, платформу нужно, наоборот, салом смазать, чтобы ехала. И ты эту соль смахиваешь с платформы под колеса. Туша плюхается на бетон. Ее надо приподнять, подвесить на крюк и толкать до поворота. Там резко и точно перецепить, чтобы она вместе с крюком перескочила на другой транспортер — автоматический, который уже сам поедет на второй этаж в холодильную камеру. Ты поднимаешься вслед за тушей по лестнице и руками толкаешь ее в угол камеры. На улице теплая летняя ночь, в камере — минус 18. Халат, насквозь пропитанный жиром, мгновенно встает колом. Пар изо рта. Но холода ты не чувствуешь.
Самый трудный момент — это переход с ручного транспортера на автоматический, при этом туша может сорваться и упасть, и тогда эту громаду нужно будет снова поднять и подвесить на крюк. Сто пятьдесят килограммов человек в одиночку поднять не может. Сначала — часов примерно до трех — работа в охотку: тяжело, но сносно, а потом начинаются глюки. Смотришь на туши, висящие на крюках, а видишь повешенных. Один, второй, третий — и дальше, дальше в бесконечную перспективу. Они чуть покачиваются. Нужно тряхнуть головой, крепко зажмуриться, тогда морок спадает. Но потом возвращается. Подвешенная полутуша в тусклом освещении становится мадонной с младенцем. Что общего между мадонной и коровьей полутушей? То же, что между сгустком черных строк посередине белой страницы и человеком, — вертикаль, вертикаль, доходящая до… Галлюцинации становятся все навязчивее. С ними трудно бороться. В углу вагона навалены куски сала. Их невозможно отличить от мягких игрушек: вот медведь плюшевый белый — нужно подойти, взять кусок в руки, поднести к глазам, тогда отпускает. Нет, это просто сало. Здесь не может быть плюшевых медведей. Как не может, если ты их видишь? Понемногу светает. Приходят работяги. Матерят тебя и твоих бледных от усталости товарищей: «Что ж вы только полвагона разгрузили? Кто за вас доделывать будет? Мать вашу…» Ты двигаешься как сомнамбула. Сил нет. Их совсем нет. Это не метафора. Ты доходишь до ручки. Вырвали полутушу. На транспортер. Погнали до угла. Перетолкнули на другой транспортер. Подняли. В холодильник. Отогнали в угол. Спустились. Вырвали полутушу… Уже совсем светло. Глюков вроде бы нет. Еще одна. Еще. Еще. Все. Отмучились. Пересилили. Теперь нужно доехать до дома и упасть на постель. Но ты засыпаешь в метро, и поезд тебя увозит черт-те куда.
50 рублей — это много.
64