Учитель цинизма Губайловский Владимир
Я ходил на службу, называл себя клерком с математическим уклоном. Ездил на слеты. Писал и читал. Читал много и, можно сказать, системно. Начал я с античной литературы и философии и что-то понял. Но это уже совсем другая история.
А вот у Аркаши все стало разлаживаться. То есть разлаживаться у него начала семейная жизнь. Теща после своего неудачного опыта совместной жизни с другом-товарищем на его жилплощади вернулась домой, и, насколько я понимаю, они с Аркадием не поладили.
Он вдруг появился в нашей холостой компании. Выпил портвейна. Было видно, что ему не очень хочется возвращаться домой. А компания была уже совсем другая, скорее каэспэшная, чем университетская. И здесь он чувствовал себя не слишком комфортно.
Он — гордый человек — снял квартиру и предложил Эдмундовне к нему переехать. Она колебалась. Приходила. Возвращалась к матери. И никак не могла решить, что же ей делать. Аркаша ждал. На оплату квартиры у него уходили почти все заработанные деньги. Жил он трудно, но не жаловался.
Была зима. Он иногда приезжал на квартиру, которую я снимал с моими друзьями. Выглядел он потерянным. Он не был ни в чем уверен. Он не знал, чего он хочет. Он не мог принять решение. Подкатывало весеннее обострение.
В один из его приездов и состоялся наш памятный разговор. В этот раз он был возбужден. В глазах появился лихорадочный блеск. Он говорил, говорил, говорил непрерывно, взахлеб, сбивчиво, путано и все время просил меня никому ничего не рассказывать. При всем желании я бы не смог этого сделать, поскольку понимал его с трудом. Но постепенно до меня дошло главное: он говорил — окольно, какими-то аллегориями — о Светке Кольцовой, которой весьма симпатизировал еще в университете. Она тоже относилась к нему благосклонно, но теперь она жила далеко — в Новосибирске. Об Эдмундовне он не упомянул ни разу.
Он вспомнил о Дмитрии Аполлоновиче. И снова вернулся к своему университетскому увлечению. Я с некоторым удивлением понял, что у него тогда все было гораздо серьезнее, чем мне казалось. Но ведь все ушло. Все в прошлом. Или нет? Не совсем ушло? Или совсем не ушло? Совсем не в прошлом? Неужели в будущем? Новосибирск не на Луне ведь — три часа лету.
— Не надо только никому ничего говорить. Не надо. Я теперь понимаю, что сделал ошибку. Но это только моя ошибка. Никто не виноват.
Мы выпили. Потом еще выпили. Сходили за добавкой.
Я смотрел на него и понимал, что с ним происходит что-то очень серьезное. Ломка. Разочарование. Ощущение тупика. Тягость. Даже работа его уже не интересовала. А это совсем плохо.
Аркадий все сильнее возбуждался. Руки описывали какие-то странные фигуры.
— Я не понимаю. Я многого не понимаю. Я чувствую, что мир смыкается надо мной, как болото.
— Милый, но ведь ты же сам меня воспитывал и объяснял, как надо жить.
— Мало ли я глупостей наговорил. В том числе и тебе. У тебя-то все нормально. Пишешь стихи, программируешь, читаешь. Все нормально. А у меня что-то ломается. Воздух ломается. И ладони режет. После универа что-то распалось.
— Но ведь ты же сам хотел уйти от этого нашего бардака и все устроить правильно. Навести порядок в собственной судьбе. Это дело долгое, может и на всю жизнь хватить.
Тут он меня ошарашил:
— Я хотел в Афганистан, в армию пойти. Все-таки офицер, хоть и запаса. Думал, они всех берут.
— С елки рухнул?
— А там можно квартиру заработать. За пару лет…
— Это если будет кому в этой квартире жить.
— Это не страшно. Но если получится, будет крыша над головой.
— И что?
— Они у меня какую-то болячку нашли, что-то с печенью не так. А для Афгана это критично. В общем, не взяли меня.
— Господи, ну слава богу. Судьба Аркадия хранила. Так лечись.
Он только махнул рукой.
На самом деле отсутствие этой самой крыши над головой и практически полная невозможность на эту крышу когда-нибудь заработать висела над каждым из нас. Афганистан действительно казался одним из самых реалистичных вариантов. Остальные были еще призрачнее. Когда наш с Лилей роман находился в активной фазе, нам совершенно негде было остаться вдвоем. И даже когда мы впервые любили друг друга — в комнате в общаге, — на соседней кровати ворочался невольный свидетель наших телесных радостей и никак не мог уснуть. Вели мы себя довольно шумно.
Аркадий еще что-то говорил, но его несостоявшаяся армия не шла у меня из головы. Все это хорошо теоретически — и война и квартира как плата за кровь и смертельный риск. Но когда дело доходит до дела, дикость происходящего становится очевидной.
— Аркаша, тебе действительно надо лечь в больницу. И печень свою подлечить. И вообще отдохнуть не мешало бы.
В ответ он только рассмеялся. Это был жутковатый смех, похожий на треск ломающейся доски.
— Успею еще.
Он ушел. Я написал стихотворение, которое начиналось строчкой: «Передо мной сидит человек, похожий на сломанное дерево», а кончалось: «Какая же страшная, черная пустота останется, когда он уйдет».
Он покончил с собой в конце мая, душного, тяжелого, жаркого мая.
О смерти Аркадия мне сообщил Алеша Смирнов. Позвонил и сказал:
— Аркадий умер.
— С собой покончил?
— Да.
Я не удивился.
71
Потом были похороны. У морга в Новых Черемушках собрался чуть ли не весь наш курс. Почти все, кто был в Москве. Красивые, полные сил молодые люди, у которых вся жизнь впереди. Они вот вокруг стоят — а он в гробу лежит. Смотреть на это было тяжело даже мне. Как же на это смотрели Аркашины родители? Не знаю.
Тогда стали известны подробности его смерти. Весь последний день он провел на работе. Был деятелен и спокоен. Занимался программой. Говорил с коллегами. Никто ничего подозрительного не заметил. Он вернулся домой. В этот день к нему должен был приехать Иван — брат его близкого друга. Они договорились, что Ваня поживет у него, пока будет сдавать экзамены в универ. Иван приехал, позвонил в дверь. Ему никто не открыл. Он сел на ступеньку и стал ждать. Наступила ночь. Тогда Иван решился. Квартира была на первом этаже. И он влез в форточку. И все увидел.
Аркаша вскрыл себе вены. А потом повесился. Не смог дождаться, пока жизнь вытечет из него.
Он убивал себя с какой-то звериной ненавистью. Как будто его что-то гнало, не давая остановиться. Что это было? Конечно, я что-то предчувствовал. Но действительность оказалась страшнее. Вся ванна, коридор и даже кухня были забрызганы, заляпаны, залиты кровью.
Почему он это сделал? Почему так спешил? Иван сидел под дверью и мог помешать? Ну так можно было повременить. Туда опоздать нельзя. Или можно? Жизнь должна быть страшнее смерти. Что его взорвало? Мехмат — не самое психически благополучное место. Отсутствие квартиры. Размолвка или даже разрыв с женой. Все это трудные вещи, но ведь не смертельные же!
Истончение связи с миром, невозможное непреходящее одиночество, пустота и бессмысленность бытия. Это очень серьезно. Я сам не раз и не два думал о самоубийстве, но ведь только конченые дебилы, которые ничего не чувствуют, никогда не думают об этом. Это ведь не повод.
Я перебирал в памяти наши встречи. И наши купания мартовские, и прогулки по университетской крыше… И Дмитрия Аполлоновича. Неужели именно это знакомство стало для Аркаши роковым? Неужели последовательное пренебрежение жизнью, всеми привязанностями и ценностями, которое демонстрировал Дима, сыграло решающую роль? Но ведь сам-то Дима за эту жизнь цеплялся, еще как цеплялся.
Что есть все эти ценности? Блеф. Нет никаких ценностей. Относиться к действительности следует с особым цинизмом. Нет ничего стоящего в этом лучшем из миров. Под любым глянцем — только подоплека лжи и плесени. Пустота хлещет во все щели.
Человек распадается. Осколки. Обломки. Сколько нужно сил, чтобы снова и снова латать эти пробоины, откачивать эту пустоту.
Жизнь должна иметь смысл. Должна. Но она его не имеет.
72
Гриша Просидинг на похороны опоздал. Он приехал на следующий день. И мы втроем — Гриша, Ильич и я — поехали на кладбище. Было очень жарко.
Мы попали в перерыв электричек и добирались на попутках. Этот мегаполис мертвых находился за городом.
Когда мы подходили к могиле, я стал задыхаться. От нее шли черные волны. Они били по глазам, по телу, обволакивали, пригибали к земле. Гриша плакал. И что-то все время бормотал. Я плакать не мог. Я даже приблизиться не мог к этому холмику, заваленному венками, над которым возвышалась палка с номером, под которым… Что? Распадающаяся плоть? Все? Почему так трудно дышать?
Деревья. Уже зеленые. Край кладбища. Памятники и оградки, уходящие в бесконечную перспективу. Могилы. Свежие. Вывороченная желтая глина. Гнилой ручеек. Сортир из гофрированной жести.
Я отошел от могилы и лег на землю. Надо мной стояло выгоревшее, линялое небо. В нем ничего не было.
Ни сочувствия. Ни ненависти. Ничего.
73
Ильич подошел и сел рядом.
— Поехали. Электрички уже пошли. Пора возвращаться.
Точка покоя
«Точка покоя» — продолжение романа «Учитель цинизма», напечатанного в «Новом мире» (2012, № 7, 8).
At the still point of the turning world.
T. S. Eliot. Four Quartets. Burnt Norton[3]
Если взять сухой лист, прогладить его утюгом, положить между двух страниц в клеточку и постучать по ним одежной щеткой, — плоть сухого листа крошится и выпадает, и остаются прожилки — кровеносная система, похожая на кружево, только более тонкая и нерегулярная. Меня этому научили в пятом классе на уроке ботаники.
Память и есть кровеносная система сухого листа. Она красива и вечна, потому что мертва. И так же хрупка. Лучше всего ее хранить между страницами книги, между словами, чтобы наверняка, чтобы не сломать…
1
Пивная звалась «Гульбарий». Она располагалась недалеко от Белорусского вокзала. После слета можно было не сразу погружаться в серые городские будни, а еще немного продлить лесной праздник. И публика, уставшая от песенного разгула, слегка обалдевшая от бессонницы и крепких напитков, собиралась в «Гульбарии» смочить пересохшие глотки. Пиво набирали в туристические каны и выносили на бульвар. Садились на траву и потягивали напиток бледно-желтого цвета. Впрочем, мы были непривередливы.
Пух летит, как будто подушку пропороли. Падает в кружки, застревает в лужах, подсыхающих на тротуаре после быстрого летнего дождя. Все расслаблены и утомлены. Это как бы пауза в бытии. Все уже кончилось, и ничего еще не началось.
Большинство вольно расположившихся на травке туристов-гитаристов между собой хорошо знакомы. Но есть и новые лица. Вот, например, девушка с короткими косами. Очень симпатичная. Я представляюсь.
— Как ваше имя, сударыня?
— Оля.
Меня кто-то окликает, и я отвлекаюсь от новой знакомой, чтобы немедленно решить насущный вопрос бытия: кто пойдет за пивом. Потом оглядываюсь, но она уже с кем-то весело беседует. Ну и ладно. Да и домой пора. Подхватываю рюкзак и, махнув на прощанье рукой, направляюсь к «Белорусской-кольцевой».
В метро я задремываю и почему-то вспоминаю девушку с короткими косами. У нее глаза серые, как Балтика. Я чувствую легкий укол в области сердца. Надо же. Да нет, ерунда все это. Можно поспать до своей остановки. Впереди целая толпа дел, которые нужно непременно переделать. Начинается жизнь после университета.
2
В апреле 1982-го, в конце 5-го курса случилось распределение. Обязательное. Не отвертишься. Комиссия заседает. Я тоже захожу-сажусь. Купцов полна коробка — человек тридцать. Ну, мехмат раздают задешево, они и набежали. Председатель комиссии меня представляет. Обращается ко мне для проформы: «Есть ли у вас какие-то конкретные пожелания?». У меня лицо кирпичом: «Никаких конкретных пожеланий у меня нет. Но есть одно ограничение: я не буду подписывать никакую — даже самую низкую — форму допуска». Тяжелое молчание. Здесь сплошь оборонка. Зачем им сотрудник без допуска? И чего он из себя корчит? В закрытых конторах зарплата выше раза в полтора. Дама в красном платье джерси: «Институт метрологии — у нас не надо…». Мне по фиг. Распределили. Пожал плечами. Встал, ушел и забыл. Ну не совсем забыл, где-то на периферии сознания маячило, что вот надо будет пойти в этот институт, но чтобы туда явиться аж 1 августа, на этом я вообще не заморачивался. Как раз 1 августа я ушел в поход на Алтай и со всяческой пользой и удовольствием провел там целый месяц.
Когда вернулся из похода, тоже не вдруг собрался в эту Пробирную палатку. Ломало меня сильно. А когда я все-таки до нее добрался, хмурая кадровичка покопалась в бумагах и выдала: «А место ваше сократили». — «Как так сократили? Я же молодой специалист». — «На работу надо выходить вовремя — вас, между прочим, 1 августа ждали». — «А сократили, потому что вам такой специалист вообще не нужен?» — «Если будете жаловаться…» — У кадровой женщины голос крепчает и лик темнеет. А мне почему-то смешно: «Да идите вы лесом! Упаси меня Бог, жаловаться на вас! Ноги моей здесь не будет!». И разбирает смех, просто сил нет. Ухожу не прощаясь.
Но где-то надо жить. Выручает подруга Светка: «Живи, — говорит, — у нас с Ильей». Они — молодожены, снимают дачу в Малаховке. Малаховку я люблю. Светку и Илюшу тоже. Илюша говорит: «Ладно, пока бездельничаешь, будешь кухонным мужиком». Так я и пристроился.
Живу Христа ради, пишу стихи кубометрами, выбираюсь то в поход, то на слет, в общем, как птичка Божия. Чирик-чирик.
3
Квартирник. У Димки Стекловодова — в пятиэтажке на Малой Грузинской напротив общаги консы. Сегодня бенефициант — Сережа Мочалов. Но он почему-то не в голосе. И не в духе. Долго настраивает гитару. Настраивает, настраивает. Задолбал уже.
— Сереженька, мы тут что, ночевать остаемся?
Сереженька поднимает глаза, полные мировой скорби. И… продолжает настраивать.
Ну, наконец-то что-то с чем-то у него срослось. Сережа встряхивает пепельными кудрями и начинает. Он извлекает из инструмента какой-то восходящий рокот. Получается странно и здорово.
Публики много, человек двадцать. Больше Димкина однушка не вместила бы. Здесь девушка Оля. На ней длинное черное платье. Это довольно необычно — наши девушки платьев не носят.
Сережа выпевает свой небольшой репертуар. Его стихи мне нравятся не особо, а вот песни я люблю. Когда он голосит: «Слышишь, мальчики поют…» — у меня мурашки по коже. Его песни короткие, как глоток спирта, и так же обжигают.
Димка жалуется, что опять у него дверь сломали: пришли друзья сильно выпивши, а его дома не было. Они церемониться не стали, плечиком нажали — замок и вылетел. Опять надо чинить. «Ну угораздило меня в центре жить!», — сокрушается хозяин квартиры. Присутствующие ему сочувствуют, но как-то неискренно. Жилья-то своего ни у кого нет.
Мы прихлебываем что-то дешевое и крепкое. Оказывается, Оля поет. Светка передает ей гитару. А Светка-то — профи, она на слетах целые толпы собирает, когда начинает Галича петь.
— Оль, спой Веру Матвееву.
Я напрягаюсь. Веру Матвееву петь ох как непросто. У нее очень высокий голос, а без ее колокольчиков, что за песня будет?
Оля не ломается и не мучает народ настраиванием. Она проводит рукой по струнам:
— «Первоначальная». На стихи Константина Библа. Это такой чешский поэт.
- Сквозь тучи, мимо башен с гордым прошлым,
- Летит… И шея нежная ранима…
- Не знаю, что мне делать с этим перышком:
- Она его на берег уронила.
Оля поет. Ее голос без усилия взлетает на запредельную высоту. У меня обрывается сердце. И звенят матвеевские колокольчики… «А-а-а, а-а-а…»
Вере Матвеевой было двадцать пять, когда у нее обнаружили злокачественную опухоль мозга. Она перенесла тяжелейшую операцию. Хирург сказал, что ей осталось пять лет. Он не ошибся. И эти пять лет она пела свои песни. Есть в них и неотвратимость трагедии, и этот легчайший звон. Наверное, она подслушала его у ангелов — они ведь всегда были близко.
Оля все это как будто выпила и выпела. И у меня всерьез поехала крыша.
4
Илюша и Светка решили устроить свадебное путешествие. Собрались турклубовские ребята — и вперед. Байдарки, палатки, гречка и прочее какао. Более раздолбайского похода я вообще не помню. Пока просыпались и готовили завтрак, уже начинало темнеть. Прошли порог, и пора вставать на ночевку. Планировали пройти прилично, а в результате — за четыре дня двадцать километров.
Красные, обточенные водой и ветром скалы. Кипящая вода. Порог «Интеграл». На камне табличка с именами погибших в этой белой пене.
Сидим у костра. Светка с подружкой ушли на дорогу стрелять бензин для примусов. Возвращаются.
— Вот вы тут ушами хлопаете и ничего не знаете.
— Ну и чего мы не знаем? Атомная война началась?
— Не совсем. Но тоже событие — Брежнев умер.
— Да идите вы! Он же вечный. Хватит подкалывать.
— Нет-нет, на самом деле умер. Можете не верить, но так и есть. Сейчас мужик сказал, пока бензин отливал.
Неужели? Нет, не может быть… Да ведь не юноша вроде, и вообще еле-еле двигался последние годы, столько орденов себе навручал — поднять не мог.
Когда возвращались в Москву, поезд начал гудеть. Долго-долго гудел. И встречные гудели. И такой гуд стоял по всей стране, пока бровастого вождя укладывали около Кремлевской стены. Может, что-то изменится? Хрена вам. Ничего здесь никогда не изменится.
Ночую у Димки Стекловодова. Выпить нечего, поэтому читаю ксеру Мандельштама. Димка, деятельный и заботливый, ходит и нудит:
— Ты чего без работы сидишь? Давай я тебя устрою.
Я ломаюсь, ломаюсь, наконец переламываюсь:
— Давай. Безделье — совершенно прекрасная вещь, но она особенно приятна, когда по ней крепко заскучаешь. Да и денег совсем нет.
— Вот тебе адрес. Я туда позвоню, подходи завтра — Орликов переулок. Дом с башенкой.
— Тот, где при проклятом царизме был публичный дом?
— Это, наверно, легенда.
— Ну почему? Я готов и в публичный дом, правда, не во всяком качестве. Программистом, например, могу, если там нужны.
И через день я уже работал программистом в какой-то бестолковой конторе. Я рассматривал эту свою работу как нечто случайное и кратковременное. И даже не думал, что программирование — это такое интересное дело, что им стоит заниматься.
Ну ясно же, я — поэт, а раз поэт, то должен все свои немереные силы и нездешнюю страсть растратить на поэзию. И все остальное — досадные отвлечения. Случилось иначе.
6
Я знаю людей, у которых чуть дрогнет сердце и появится улыбка на лице, когда в неожиданном контексте они увидят: «hello, world». Именно увидят, потому что эту строчку символов не произносят, ее нельзя услышать, и правильные кавычки здесь не менее важны, чем литерал (даже, пожалуй, важнее).
Эти люди в разные годы своей жизни — кто-то еще в школе, кто-то уже в институте — написали свои первые слова, обращенные не к человеку. Это был первый контакт с другим разумом.
И этот разум откликнулся. Может быть, не сразу — для начала он покапризничал, прозрачно намекая, что скобки не закрыты или не хватает точки с запятой, но откликнулся. И начался диалог человека и машины, в котором машина будет тебя учить говорить с ней.
Я воспринимаю этот набор символов как строку самого, может быть, известного стихотворения в мире. Оно не нуждается в переводе, потому что понятно всем посвященным и написано только для них.
Когда на экране монитора появится «hello, world», ты поймешь, что инициация пройдена и дальше начинается дорожка символов — у кого-то короткая, у кого-то длиной в жизнь.
«hello, world» — это ответ того разума, который создан человеком, но каждому посвященному открывающий свою тайну заново и никогда не открывающий ее до конца.
Эти посвященные — программисты.
Что я вижу, когда слушаю Аранхуэсский концерт?
Снегопад в Малаховке, мохнатый снег, налипающий на провода, падающий на лицо, ложащийся тяжеленными пластами на лапы елей, пригибающий голые ветви яблонь, заметающий тропинку, между высоких сугробов ведущую по направлению к тайне, как ложбинка между правой и левой грудью любимой женщины.
Вижу наших черных кошек, которым я покупал и варил мойву — сырую они есть отказывались. Вижу солнечное новогоднее утро 1 января 1983 года, когда я отправился на станцию за добавкой, и снег так хрустел под ногами, что звук ломающихся льдинок был музыкой.
И гитарный перебор Йепеса становится вибрацией пространства.
Родриго писал свой концерт в Париже, но видел белые свечки каштанов в Аранхуэсских парках Карла IV, очнувшихся после зимнего холода.
Я набираю воду в колонке. И сердце болит от явления красоты, как в жару ломит зубы от твердого, как камень, мороженого — и каждый удар по струнам отзывается во мне, и мартовская метель бьет в лицо.
Я вношу ведра, стряхиваю снег с капюшона, сметаю с валенок. И меня накрывает музыка. Английский рожок входит в скрипичный, виолончельный лес. Гитара бродит по лесу и ведет меня за руку. И повторяет, твердит, варьирует простые главные смыслы. И последний звук остается стоять в тишине, стройный, пахнущий хвоей, как новогодняя ель.
Если снова поставить пластинку — музыка будет другой. Потому что время сдвинулось на минуту вперед, потому что Земля пролетела тысячу километров по своей орбите, потому что раскрылся бутон в саду Карла IV.
И снова закружится снег над Малаховкой, заметая старую дачу, где я ложусь на пол лицом вниз, чтобы слушать и слышать этот звук, усиленный не гитарным резонатором, а колоколом бездонного неба. И не могу подняться.
И буду лежать, пока звук не затихнет глубоко-глубоко в моем сердце.
А потом встану. Возьму со стола тоненькую зеленую книжку и стану читать: «Я выходил в такое время, когда на улице ни зги, и рассыпал ночною темью свои скрипучие шаги…».
8
Читаю стихи и начинаю что-то понимать. Оказывается, интересно не только их писать, но и думать о них. Например, как они устроены? В стихах ведь все не так, как в разговорах, не так, как в прозе. Как-то по-особому. И у разных поэтов — по-разному.
Например, почему стихотворение заканчивается? Нельзя же сказать: ну вот и рассказали всю историю — нет ведь никакой истории. И почему их хочется наизусть заучивать и повторять? А то вдруг они сами всплывают в памяти безо всякой вроде бы связи с окружающей действительностью. Цепляются за какую-нибудь ерунду — и начинают звучать.
Вопросы трудные, с налета не решаются. Думаю. Читаю Бахтина. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве». Он что-то шибко умное пишет. Читаю, терплю. И вдруг натыкаюсь на странное понятие «интуиция целого». Откладываю книгу.
Это привычка к чтению математических работ. Когда встречается трудное место — книгу надо отложить и попытаться самому найти решение. Но для начала четко понять, что же именно неясно. Обозначение? Понятие? Припомнить определение, покрутить его туда-сюда. Логический переход? Попытаться его прописать по шагам. Получилось? Вроде нет. Давай еще раз поподробнее попробуем. Так лучше? Нет, не лучше. Пойти покурить, чайку согреть. А потом по дороге в сортир вдруг — ну ясно же все, как на ладони. Почему сразу не догадался? Дебил, наверное.
Интуиция целого. Да, правильно. Так и есть. Стихи не заканчиваются, потому что не начинаются. Они возникают. И возникают сразу целиком, а вот проявляются постепенно, иногда очень долго не проявляются, но это уже не важно: главное — ты их уже узнал, встретил, как женщину, и влюбился. Она уже есть. Сразу вся. Что там дальше будет, как у вас все сложится — никто не знает, может, и никак не сложится. Стихи — они просто есть. Все предельно конкретно. И нельзя эту интуицию целого нарочно выхватить, вычислить каким-то хитрым алгоритмом. Когда захочет, тогда и придет. Ты просто должен быть готов. Ты ловишь сигнал — крутишь, крутишь ручку настройки и слышишь обрывки слов, незнакомую речь, музыку, но чаще просто шум… И вдруг различаешь отчетливый ясный звук — оно. Это может быть последняя строка или первая или откуда-то из середины, может, вообще не строка, а только ритм — бу-бу-бу. Перед тем, как это случится, почему-то становится холодно, и живот замирает как в скоростном лифте. Потом можно по этому звуку, как по камертону, слова подбирать, и не факт, что подберешь. Но когда другой человек прочитает, он может попасть на ту же волну и тоже услышать — не стихи, нет, а то самое целое, тот первообраз, который порождает стихи, и порождает каждый раз заново. Потому-то они и звучат не как слова, а как открытие мира, как прокол в той обыденной реальности, которая застилает глаза и мешает видеть, — и человек видит другое. И если видит, то он и слова может поменять, подставить какие ему удобнее, понятнее. Не все, конечно, но некоторые запросто.
Стихотворение не кончается, потому что идет по кругу — и вычерчивает границу какой-то идеальной вещи, увидеть которую можно только сквозь стихи, через сильную линзу. А метафоры там или метонимии — это, вообще-то, дело последнее. Хоть в рифму, хоть без рифмы. Это уж как кому сподручнее. А люди — разные, и ловят они разные волны, кто длинные, кто короткие, кто вообще в микродиапазоне работает. Ну и пишут по-разному, и читают разное. Вот примерно так получается.
9
«Разгуляй». После слета в голове несколько часов гудят гитары. Если долго смотреть на огонь, а потом закрыть глаза, ты продолжаешь видеть цветовые пятна. Так и со звуком. Ты возвращаешься домой после бессонной ночи. Дремлешь в электричке и слушаешь звон. Он то усиливается, то почти смолкает, то тебе кажется, что различаешь слова. Но стоит прислушаться, слова расплываются. Как будто где-то далеко гудит прибой. Ты пытаешься различить слово, мелодию, но ведь их нет, есть только звуковая осыпь, которая тебя постепенно сносит, переливается струнным перебором и гудит, гудит.
И в таком засыпающем и пробуждающемся состоянии ты как в колыбели — весь трепетный, весь в предчувствиях. Мир сместился, смешался, и теперь ты как бы угадываешь его изнанку. Ты как бы понимаешь, что те отчетливые образы и звуки, которые обычно видят твои глаза и слышат уши, — только случайные всплески, слепившиеся из хаоса, они ненадежны, они зыбки, у них нет строгих границ, они перетекают друг в друга. И ты прислушиваешься, прислушиваешься и наконец засыпаешь, а когда просыпаешься — звон стихает. И мир опять отчетливый и строгий. Но ты ведь знаешь, что это только иллюзия. А на самом деле подо всем этим шевелится хаос. И там все твои открытия, там новые миры, там первообразы стихов и великих теорий. Просто трудно расшевелить этот трезвый мир, трудно его поколебать, трудно сделать его разреженным и прозрачным. Но ты пытаешься. Хотя знаешь, что в этом хаосе не только вся красота мира, но и весь его страх и трепет, все вихри и бури. И все равно тебя туда тянет. Так тянет, что ничего с собой поделать не можешь.
Светка с Илюшей поругались и разбежались. Малаховка кончилась. Надо было как-то обустраивать дальнейшую жизнь. И тут нежданная везуха. Моя шарашкина контора решила расширяться — мал ей стал дом с башенкой, где она вполне вольготно располагалась.
Вообще-то, занимались мы полной фигней (если взглянуть с высот истины и красоты) — учетом мяса и молока: готовили отчеты для министерства и Госплана. Впрочем, программировать можно было и здесь, и даже очень неплохо программировать.
Но мы растем и крепнем, и новый отдел учета чего-то там решено разместить в пустующем (по недоступным мне причинам) подъезде четырехэтажного жилого дома на Рабочем поселке. И прежде чем туда устремятся бухгалтеры и экономисты с папками, скрепками, сплетнями и склоками, следует сделать ремонт. Во время ремонта подъезд нужно караулить. Зная, что я ищу квартиру, начальник отдела предложил мне пожить в этом подъезде. То, что мне неплохо бы доплатить за мое караульство, — не обсуждалось, а я не настаивал.
Так я поселился один в двенадцати пустых квартирах. Несмотря на радикальное отсутствие мебели, я был почти счастлив — это было мое первое отдельное жилье. Правда, мое оно было только вечером и ночью, а днем происходил какой-никакой ремонт. В основном, конечно, никакой. Не делали эти наши рабочие ничего. И вот что удивительно: в своем последовательном недеянии были они совершенно правы.
Гости у меня бывали редко. Разве что Светка иногда обрушивалась на голову. И жил я прямым анахоретом. Ничего не писал. Мне вдруг все мои сочинения стали едва ли не омерзительны. Зато много читал. Начал я с Гомера, перешел к Платону, продрался сквозь Аристотеля, как сквозь кусты ежевики, прикоснулся к Гегелю и Канту, и так шаг за шагом осваивал неисчислимые богатства мировой культуры. И что-то такое нетривиальное прозревал. В рабочем одиночестве интеллект крепнет.
Я никуда не спешил, но, оглянувшись, даже удивился — насколько много успел. А главное — у меня выработалась привычка к медленному чтению, а оно-то на поверку оказывается самым быстрым.
Я вставал рано утром, отпирал рабочим подъезд, отправлялся на службу и писал программы. Это мне очень нравилось — формальные языки ласкали душу. Я трогал клавиатуру, как купальщик трогает воду: не холодна ли? И бросался вплавь. И постепенно становился настоящим профессионалом.
Но стоило отвлечься от захватывающих занятий, и я вспоминал короткие косы и глаза, серые, как балтийская волна.
11
Если путь к сердцу мужчины лежит через желудок, то один из путей к сердцу женщины наверняка через вымытую посуду.
В рязановской «Иронии судьбы» есть очень точный эпизод. После многих недоумений и недоразумений Женя Лукашин спрашивает: «Можно я поем?». Надя отвечает: «Ешьте, вон сколько всего». Он ест салат и хвалит: «Вкусно». Ей приятно. Потом он пробует заливную рыбу, и его энтузиазм как-то спадает. Но самое интересное — дальше. Доев салат, Лукашин берет салатницу и моет. Надя делает вид, что не обращает на это никакого внимания, но смотрит и делает выводы. Мужчина моет посуду. Никто его не просил, он продолжает говорить и не обращает на сам процесс никакого внимания — и естественность жеста подкупает. Надя еще не знает, что будет дальше, но ясно, что московский гость заработал какие-то важные очки.
А я как раз люблю мыть посуду. Это енотополоскунство как-то вошло в кровь с самого детства и там растворилось. Но еще сильнее я не люблю грязную посуду — она меня оскорбляет. Почему так получилось, я долгое время не знал, пока не прочитал гениально простое объяснение в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова.
Банальное рассуждение на тему свободы
- Только вымоешь посуду
- Глядь — уж новая лежит
- Уж какая тут свобода
- Тут до старости б дожить
- Правда, можно и не мыть
- Да вот тут приходят разные
- Говорят: посуда грязная —
- Где уж тут свободе быть
Оказывается, грязная посуда — это самый трудный в быту вид энтропии, который сковывает человека и мешает ему быть свободным. Бороться с грязной посудой — это бороться за свободу. Ни много ни мало.
И дело все-таки не в том, что «приходят разные». Нет, свобода связана с грязной посудой намертво. И есть два пути — бросить всю эту посуду и погружаться в трясину или выстоять, каждый день бросаясь в неравный бой с энтропией. Мне ближе второй путь.
Лидия Гинзбург тоже сказала об этом точные слова:
«Права дурная литературная традиция, изображающая ученого и художника диким, заросшим, чудаковатым и проч. Дело даже не в отсутствии свободного времени (без передышки все равно нельзя работать), а в необходимости свободного от всего лишнего сознания.
Есть три возможности: свалить быт на других; поддерживать быт самому с тяжелым ущербом для работы; отречься от быта и зарастать, ради работы, — так в одиночестве и поступают люди с действительно мощными творческими потребностями.
Это я уважаю теоретически. Практически же оно мне противно, и я уважаю умеющих жить и обуздывать жестокую стихию быта».
Здесь все правда. Но чтобы бороться с «жестокой стихией быта», нужны или какие-то нездешные силы, или брезгливость — тогда ты просто не сможешь жить и работать, если в раковине копится гора посуды, а пол не метен. Сначала вымоешь, а потом, если останутся время и силы, сядешь за работу.
Но женщина ценит не эту борьбу, она, как Надя, ценит естественность жеста, с которой мужчина встает и моет посуду. Она прекрасно понимает — он не пыль в глаза пускает, а просто так есть. Женщину обмануть очень трудно. А значит, если, то… Может, он и посуду иногда помоет? Серьезный аргумент.
Всю эту сложную теорию свободы и посуды я построил уже постфактум, а в тот день в начале марта, собравшись на дачу в Красково, которую снимала Оля, просто заболел. И чувствовал себя хуже некуда. У меня поднялась температура, и я по морозцу еле-еле доплелся до этой дачи.
Олин день рождения. Все выпивают, тосты говорят, радуются обилию водки и наличию закуски. Оля, несмотря на свои крайне скудные денежные ресурсы, расстаралась. Закуска — не просто колбаска на хлебушек, а нечто фундаментальное — жареные куры. Гремят гитары. Звенят бокалы (ну, не бокалы — кружки, чашки, рюмки и прочая разнокалиберная посуда). Тосты говорят: Светка, Толик, Илюша, Танечка Йодка, Иришка и, конечно, Алеша — Олин мужчина, а потом и другие друзья и подруги разной степени близости и опьянения. Веселье стремительно уходит вверх, а я приткнулся на диванчике и тихонечко загибаюсь.
Оля посмотрела на меня сурово, сунула градусник — 39,8, дала целую пригоршню лекарств и уложила в соседней комнате на свежие простыни. Широта жеста — необычайная. Я-то в своем подъезде спал безо всяких простыней — в стареньком спальнике без вкладыша. Мне неловко, что вот такой не шибко вымытый лягу в чистую постель, но сопротивляться сил тоже нет. Я покрылся испариной и благодарно уснул.
Когда наутро я открыл глаза, на даче не было никого. Оля уехала на работу. Гости разбрелись — кто на соседнюю дачу продолжать веселье, кто в Москву с первыми электричками. Я встал, оделся, поправил постель и перебрался на диванчик на террасе. Прямо рядом со мной стоял большой овальный стол, заставленный грязной посудой.
Я лег и понял, что так не смогу. Не смогу я болеть в таком бардаке. Потихоньку поднялся. Вынес мусор — ходить пришлось далеко и не один раз. Собрал посуду и отправился ее мыть. Вода на даче была, естественно, только холодная, но все равно это было серьезным подспорьем: еще и натаскать воды сил у меня уже не хватило бы.
Посуду я мыл долго. Делал перерывы. Садился отдохнуть. Опять мыл. Потом ложился. Потом опять мыл. Потом подметал пол. Постепенно следы веселья стирались. И дом светлел.
Когда Оля вернулась с работы, она прямо с порога охнула: «Да ты же болеешь! Еле ходишь ведь! Я бы помыла!». В общем, она меня отчитала, но, кажется, впервые за все время нашего почти двухлетнего знакомства посмотрела на меня другими глазами. Примерно как Надя на Лукашина. А мне было так плохо, что я даже не смог порадоваться своей победе над энтропией и оценить эту тонюсенькую трещинку на женском сердце.
12
Моя контора вдруг передумала ремонтировать подъезд. Рабочие перестали появляться. (Как же все-таки они были мудры и дальновидны!) Видимо, стали пить портвейн в другом месте. Но эти гребаные рабочие, прежде чем раствориться в пустоте бытия, умудрились на четвертом этаже снять батареи. И однажды случился натуральный потоп, заливший все этажи и подвал кипятком. Ну этажи-то ладно — они пустые, а вот в подвале был какой-то склад, и кипяток залил все его содержимое. Складские люди подняли жуткий скандал, и в моем подъезде перекрыли воду — просто закрутили стояк на чердаке. А жить без воды трудно.
Была зима, и я попробовал собирать снег и по старой походной привычке топить его в чайнике. Но случился облом. Если в лесу растопить снег — получится вода. А собрав самый свежий, только что выпавший снег в городе, ты получаешь нечто очень странное — в стакане воды плавает серое слоистое месиво — и его полстакана. Кое-как отцедив эту светло-серую дрянь — а сделать это непросто, поскольку это нечто состоит из мельчайших фракций и легко просачивается сквозь пять слоев марли, — я мог сполоснуть лицо, но чтобы приготовить чай — и думать нечего. Ясно: пить это нельзя.
Жить в пустом подъезде — в двенадцати квартирах — это довольно странное дело. В пустоте живут звуки: то дверь скрипнет, то вода в кране закапает (пока была). И ты лежишь на своем одиноком ложе, в стареньком спальнике и слушаешь, как дом сам с собой разговаривает. В обитаемых квартирах такого не бывает. А здесь на втором этаже газета брошенная зашуршит — и будто крадется кто-то. Или отчетливо возникают шаги на лестнице — и сердце замирает. И кажется, пустой дом тебе рассказать о чем-то хочет, а ты его понять не можешь.
Проблемы с водой, конечно, привели и к полному отсутствию канализации. Ну если по малой нужде можно во двор сбегать — хотя и это непросто: двор-то вполне жилой, там люди ходят, а вот по серьезному приходилось ходить в станционный сортир на Рабочий поселок. Долго так выдержать трудно.
Однажды вышел я утречком, посмотрел на нефть разлившейся зари и понял, что настал март, пора идти в отпуск и ехать в Ригу к любимому другу Сергею Ильичу, которого не видел уже полгода. И больше в этот приют спокойствия, трудов и вдохновенья не вернулся.
13
Слет затихает. Даже самые буйные и крепко взявшие молодые люди уснули. Гитаристы отложили и зачехлили свои гремучие инструменты. Предутренний краткий покой, перед тем как народ начнет снимать палатки и собираться — кто прямо домой, кто через «Гульбарий».
Мы с Олей сидим на бревне. Я что-то такое рассказываю, почти как Хоботов своей медсестричке. И все-то у меня умирают, как водится, или что-то не менее захватывающее с ними происходит. Читаю стихи. «И наконец увидел я то главное, что было скрыто: незамутненность бытия за вечной сутолокой быта». Это о ней.
Оля сочувственно вздыхает. Ей приятно. Костер еле теплится. Чай в кане остыл. Сумерки располагают к непредсказуемым поступкам. И мы вдруг начинаем целоваться. Я трогаю ее короткие косы и улетаю.
Я понимаю, что ничего у нас не получится, что я совсем для нее не гожусь, но ведь себя не убедишь, что все это краткое помешательство, если она подставляет лицо под поцелуи, как под рукомойник. Конечно, все ты знаешь: вот приедем в город, а там все будет не так, и там ее ждет мужчина, а ты — случайное приключение.
Идем к станции, и я говорю: «Мы с тобой оба такие уютные люди, наверное, у нас бы получилась уютная семья. И наши дети выросли бы в тепле. Выходи за меня замуж». Оля улыбается, но как-то совсем грустно. Наверное, для таких решений семейный уют — не самый сильный аргумент.
В общем, не срослось. Мы встретились еще один раз на ВДНХ — в павильоне Вычислительной техники я делал какой-то никому не нужный доклад. Оля выглядела потерянной. Мы даже не поцеловались. Бродили среди советского архитектурного безумия, которое вроде бы должно символизировать победу социалистического способа производства. И молчали… Потом расстались. И она вздохнула с облегчением.
Что ж тут поделаешь.
Я недоумевал: вот почему у меня все так плохо? И Светке жаловался. Почему меня девушки не любят? На что суровая Светка все объяснила: «Ты больно крутых баб себе подбираешь. Ты бы кого попроще приглядел. Вон Гусева к тебе неровно дышит. А Оля — девушка красивая да с выбором. Завязывай давай, а то свихнешься совсем». Я и вправду немного свихнулся. Опять принялся стихи сочинять. Про несчастную любовь, вроде Маяковского. «Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. Приду в четыре», — сказала Оля. «Восемь, девять, десять…».
15
«Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», — сказал классик. Классик дело знал. Женщина ищет поклонения и не захочет потерять поклонника, даже если точно знает, что он ей не нужен. Как всякому художнику, ей нужен богатый выбор возможностей, чтобы отсечь все, кроме одной (или — в данном случае — одного). И поэтому если она видит, что кто-то вдруг стал к ней охладевать, то именно на нем инстинктивно сосредотачивает особое внимание. А то ведь как может случиться — сегодня этот «меньше», завтра — тот. Непорядок. И она того, кто «меньше», — призывает к себе. Просто чтобы все пришло в равновесие. А поскольку озабочена она всерьез, то и увлечься может всерьез. Но я-то не могу «меньше», я, как последний дегенерат, вот прямо так и люблю — сильно-сильно — и скрывать этого не умею.
Я всегда вел себя так. Например, лежишь ты в палатке с прекрасной девушкой Инной. И натурально снимаешь с нее лишние детали туалета. А она вдруг чего-то пугается и говорит: «Прекрати! Хочешь, чтобы я ушла?». Ты, конечно, понимаешь, что никуда она, скорее всего, не уйдет — вот так легко одетая, но почему-то, тяжело вздохнув, прекращаешь. Она, может, и сама не рада такой твоей покорности, но ты-то ведь честный на всю голову. Нет, я не хочу, чтобы ты ушла, а значит — прекращаю… Ничего-то не следует из ее слов, и на самом деле надо продолжать. Но если барышня говорит, что она не хочет, значит — не хочет, а любое насилие недопустимо. Ну и дебил.
Как же я продемонстрирую, что я «меньше»? Это ведь нечестно. Нет, эти хитрости любовной игры не для меня. Я весь прямой, как рельс, и открытый всем ветрам, как горизонт. Берите меня такого. А такой в целом-то неинтересен. Смотрит как телок, вздыхает да молчит. Он просто есть и никуда не денется. Беспокоиться не о чем.
Я решил, что пора явить миру свои откровения, и понес стихи в редакцию самого популярного и высокочтимого журнала «Юность». В редакции других просителей нет. Вхожу в святилище. Сидят двое. Один говорит:
— Стихи принесли?
— Принес.
— Показывайте.
Показываю. Он читает первое. Читает второе. Третье. Хмыкает.
— Отставьте. Только адрес напишите и телефон.
Пишу.
— И что дальше? Опубликуете?
— Ну, это так быстро не решается. Но интересно, интересно. Посмотрим. Вот телефон отдела поэзии, позвоните или зайдите через месяц-другой.
И пишет на рукописи свою фамилию и телефон на клочке бумажки. Я этот клочок прячу куда-то в самые глубины своего естества.
Целый месяц хожу, будто босиком по битому стеклу. Звоню из автомата.