Бета-самец Гуцко Денис
Сколько помню себя ребенком, во мне всегда жило ощущение, что меня готовят к чему-то небывалому. Как готовят спортсменов или солдат. Или наследных принцев. То есть родители не говорили мне: тебе надлежит стремиться, ты должен добиться, ты обязан стать… смотри, сынок, не подкачай, мы на тебя рассчитываем… Я так и не успел понять, кем они хотели меня увидеть во взрослой жизни. Наверное, полагали, что достаточно плыть по этой реке, чтобы приплыть в правильное место.
До моего рождения мама преподавала литературу в школе. После устроилась на должность библиотекаря – чтобы, освободившись от продленок и проверок домашних заданий, сосредоточиться на моем воспитании.
Отец в моей жизни всегда был как бы на десерт, как будто проездом. Папа работал в лор-отделении Первой городской, а свободное от работы время почти без остатка отдавал театру самодеятельности ДК «Кирпичник» – «Кирпичику», как называли его в городе. Папа значился здесь вторым режиссером, но все вокруг знали, что именно он подбирает репертуар и ставит спектакли: старенький Шумейко, заслуженный партиец и лирический графоман, нужен лишь для прикрытия. В обеих своих ипостасях – врача и режиссера – отец трудился много (хотя и с разным запалом). За что и расплачивался глубокой, «потусторонней», по выражению мамы, усталостью. Об отцовской любви я главным образом догадывался: по ласковой медлительности ладони, коснувшейся моего плеча, по тому, как вдруг обмякнет его голос, когда он попросит: «Посиди со мной». Я садился, отец спрашивал, что у меня нового. Я принимался рассказывать: про школу, про Кроляндию – страну ученых кроликов, которую мы с мамой придумали совершенно случайно, пройдя мимо чучела в витрине охотничьего магазина. Отец частенько задремывал под мои рассказы, улыбаясь и поддакивая сквозь сон.
Отец был – праздник. Кипучее закулисье «Кирпичика» было полно подарков: черное чугунное колесо с деревянной ручкой, тянувшее канат, раздвигавший занавес; слепящие зеркалами гримерки; разноголосые скрипы, обитавшие в досках коридора, ведущего к сцене… я помню каждый… только по-настоящему свой, посвященный, мог во время спектакля пробраться по коридору, безошибочно наступая на «немые» доски; реквизитор баба Женя, ковыляющая с охапкой парчи и рубищ; и неприметная общага через дорогу от театра, обитатели которой постоянно обсуждали чьи-нибудь чувства: свои, своих друзей, персонажей… Каждому из отцовского окружения, кто в силу собственного обаяния – или обаяния обстоятельств – западал в мою прожорливую детскую душу, находилось место и в грядущем мире, где мне уготована была судьба таинственная, но неизбежно яркая. Я запросто переселял туда любого. Формовщика Степана Петровича, бессменно игравшего тень отца Гамлета, отправлял лет на десять вперед, встречать меня в рядах восторженных поклонников в Любореченском аэропорту, куда я возвращался после триумфальной выставки в Париже. Зеленоглазая и огненно рыжая красавица Полина Лопухова – в «Кирпичике» Джульетта, в реальной жизни продавщица бакалеи, которая росчерком моей фантазии вдруг назначалась художником в театр кукол, консультировалась со мной относительно цветовой гаммы будущего спектакля. Баба Женя почетной гостьей восседала на моих встречах со зрителем – это если я решал стать кинорежиссером. Ну и так далее. Мечталось мне раздольно.
Со временем я заметил, что всесилие моего воображения не распространяется на прошлое. Только на будущее. Только вперед катился волшебный клубок. Я, например, никак не мог представить себе родителей (точнее, на тот момент будущих родителей) подростками. В детдоме, где они выросли.
Оба они были из отказников. Секрета из этого не делали, но и говорить об этом не любили.
Папа утверждал, что ФИО – так и говорил, как будто с подковыркой – достались им от мамаш-дезертирш. Мама утверждала, что в Доме малютки всем кукушкиным детям давали новые имена и фамилии, которые выбирали из толстой амбарной тетради, хранившейся в директорском сейфе. И тетрадный список подходил к концу каждые три-четыре года: примерно с таким интервалом фамилии у детдомовских начинали повторяться.
Родительских рассказов о детстве, о друзьях или воспитателях я не помню ни одного. Друзей из той жизни у них не сохранилось. Друг к дружке приклеились с пятнадцати лет, поженились, едва исполнилось восемнадцать, накануне выпуска из детдома. Жилье получили в наследство от постороннего человека. Когда Марина с Гришей выпускались, одинокая и больная диабетом старушка, работавшая в детдоме уборщицей, выходила на пенсию и предложила им досмотреть ее в обмен на дом – не тот, в котором мы жили, другой. Наследство родители продали сразу после смерти Ольги Петровны. Ее пожелтевшая девичья фотография в толстой ореховой рамке стояла возле телевизора, подпертая антикварным бронзовым ежиком, и была единственной доступной мне лазейкой в родительское прошлое. Лазейка эта, однако, вела в тупик. Немногое можно было разглядеть в вытаращенных и поблекших глазах Оли (будущей Ольги Петровны), и уж точно не видны там были Марина с Гришей. На могилу к ней мы ездили редко: согласно воле усопшей, похоронили ее в родных Пятихатках – а это пятьдесят километров от Любореченска, автобус в восемь сорок от пригородного по нечетным числам.
Временами я пытался слепить картинку из того, что знал о них: лучшие ученики, их ставят всем в пример, они влюблены друг в друга, а вокруг – детдом: ожесточенные сироты… воспитатели… манка и макароны… Ничего не выходило. Картинка не складывалась – не получалось дорисовать моим родителям прошлое. Папа с мамой появлялись из ниоткуда. Выскакивали из него на ходу, как из пустого трамвая, развернувшегося на конечной остановке, и улыбались мне: «Привет!» Сказать по правде, я не огорчался. И с расспросами не лез. Пустота за спинами родителей меня очень даже устраивала. На этом фоне все смотрелось еще изысканней. К тому же я был свободен от общества бабушек-дедушек, с которым вынуждены были мириться большинство моих сверстников: неприятные старые люди, с обвислой кожей, со страшными пальцами и запахами, назойливо повторявшие пять-шесть банальностей, которые, казалось, заучивали когда-то хором, – вместо всего этого я получил безобидную фотографию давно умершей девушки Оли.
Как тут не влюбиться в свое будущее, которое не могло же быть «как у всех», когда снаружи и внутри – столько особенного… И я любил его преданно, заранее прощая мелкие огрехи.
Чувство взросления: «Ой, уже началось!» – пробудил во мне отец. Случайно. Он вообще никогда не предпринимал в отношении меня никаких специальных усилий – просто позволял быть рядом, иногда говорил со мной, иногда интересовался моим мнением.
Мне было лет двенадцать-тринадцать. Он взял меня с собой в «Кирпичик». Папа только что поставил «Чайку» – впервые поставил Чехова и был ослепительно счастлив.
В тот год он часто брал меня с собой в театр в дни представлений.
Мы приходили задолго до начала, отец расспрашивал у дежурного, кто из актеров на месте, и мы отправлялись на сцену осматривать декорации. Он взбегал по лестницам и мосткам, садился на скамейки, шумно хлопал дверьми. Со сцены – снова к дежурному, уточнить список пришедших и начать волноваться: опоздают ли те, кого еще нет, или явятся с минуты на минуту. В буфете мы съедали бутерброды с икрой минтая, отложенные специально для нас. Чай нам подавали в граненых стаканах с подстаканником – как в поезде. Отец при этом поглядывал на настенные часы. Чем ближе к началу представления, тем жарче раскалялся «Кирпичик». Иногда приключались скандалы, и кто-то бежал, оглушительно грохоча каблуками, и кричал, что не может работать в такой обстановке. Отец срывался на звук – и позже я находил его в компании хнычущей царицы, которой он обещал все уладить завтра же, или прогуливающимся под руку с угрюмым стражником, с картонной алебардой на плече. Иногда закулисье переполнялось беспечным оживлением, в гримерках раздавался смех, и отца приглашали «продезинфицировать инструмент». Папа неизменно отказывался – но они всё зазывали его и доказывали, что без дезинфекции нельзя не только в больнице, но и в театре. Когда все актеры были на месте и их брала в оборот баба Женя, мы с отцом перебирались за кулисы. Здесь он неизменно напоминал: «Только тихо». Впрочем, я и без того был тише воды и завороженно наблюдал, как папа управляет этой капризной махиной, выводя ее в единственно допустимую точку, в которой его актеры встретятся с его зрителями…
Мы стоим в правой кулисе, возле столика с горящей настольной лампой. Зал уже гудит, скоро начнется. Гарик Маркин, актер, играющий Сорина, хлопает себя по лбу.
– Что? – оборачиваясь, отрывисто роняет отец.
Будто выстреливает Маркину под ноги.
– Да трость забыл, Григорий Дмитриевич. На ту сторону заходил, к Лизе, на сундуке оставил.
Маркин собирается идти за тростью, отец его останавливает.
– Не возвращайся, ты что!
Поворачивается ко мне.
– Сходишь, сынок?
Все во мне сжимается. Мне страшно. Отзвучал третий звонок. А если я не найду? А если его трость кто-то унес? Маркин смотрит недоверчиво.
– Сходи, ты знаешь, – говорит папа спокойно, будто мы с ним дома и он просит подать ему карандаш со стола.
И я послушно отправляюсь в противоположную кулису за тростью.
Узкий темный проход между стеной и фанерной перегородкой, за которой – воспаленная тишина сцены. И вот уже пощелкивают, разгораются аплодисменты. С перепуга я готов припустить бегом, но тут вспоминаю, что выход Сорина – не в самом начале. Аплодисменты стихают, две тишины соприкасаются. Кто-то пробегает за перегородкой мимо меня, страшным шепотом командуя: «Давай!» Вдоль тонкой фанеры, равномерно обитой рейками, я дохожу до левой кулисы. Чьи-то пышные юбки, букли, порхнувшая на вешалку шаль. На блестящем горбатом сундуке трость. Хватаю трость, иду назад. За перегородкой только что начался спектакль.
– Отчего вы всегда ходите в черном?
– Это траур по моей жизни. Я несчастна.
Возвращаюсь, отдаю трость Маркину. Отец стоит тяжелый, окаменевший.
– Принес, пап, – шепчу я, становясь чуть поодаль.
– Ммм, – отзывается он, не оборачиваясь.
Никаких тебе «молодец» или «умница». Подумаешь, за тростью сходил. Я смотрю вместе с ним на сцену и отчаянно стараюсь сохранять невозмутимый вид. Хотя кто меня может здесь разглядеть?
7
Охотничий клуб назывался «Логово». Открывал его некто Долгушин, человек пришлый, из какого-то небольшого северного города. Говорили, у него серьезные связи в администрации. Какие именно, Топилин не знал. Антон не рассказывал. Но ожидалось присутствие губернатора.
Приглашение прислали задолго до ДТП, и Антон предложил визит не отменять. Прощупать между делом обстановку, выяснить, как широко слухи расползлись. Возле губера отметиться. Самое время. Топилин рассудил, что охота на уток поможет ему развеяться. И они отправились в «Логово».
Выряженный в тирольский костюм Долгушин в окружении двух грудастых фройлен встречал гостей на входе. Очень старался выглядеть простоватым и бесшабашно веселым. Метался от одного к другому, командовал: «Пива гостю!» Сбитый и округлый, в клетчатых бриджах и жилете, он напоминал шутовскую лимонку, влетевшую в толпу прохожих. Тирольское радушие давалось ему непросто. То и дело озирался, проверяя реакцию. Любореченцы реагировали кисло. Долгушин, очевидно, иначе представлял себе южан.
– Проходите, угощайтесь, господа! Ешьте-пейте, но рекомендую не забывать и о предстоящей охоте. Для этого и собрались. Подъем в полпятого, и это не шутка! Выдвигаемся строго в пять. Опоздавших не ждем, раненых не бросаем. Охота намечается – пальчики оближешь. Утки толстенные, сам видел.
Антона с Топилиным хозяин приветствовал несколько напряженно. Заметно было – силился вспомнить, кто такие. А ведь знакомил их сам Литвинов-старший. Не слишком хваток северянин. Не удосужился разобраться, кто есть кто в его новой среде обитания.
– Пойдем, Саша, вольемся.
Влиться, однако, не получилось. Компания была случайная, много незнакомых. Среди знакомых большинство из категории «привет-пока». Как только пристроились к столику возле каменных кабанов, восседающих по обе стороны крыльца, так сразу и замелькали вокруг нехорошие взгляды. Подходили, здоровались. Но разговоров не затевали. Был момент, когда группа гостей, расположившаяся на площадке перед трехэтажным корпусом «Логова», зыркнула на них синхронно.
– Знают, пидоры, – констатировал Антон, не опасаясь, что его услышат. – Повылупляли зенки свои. Вон тот, губастый, особенно любопытный.
Завелся, того и гляди пригласит губастого в сторонку.
Подошел его приятель Краловецкий, владелец «Любо-Лада», принялся участливо расспрашивать, похлопывать по плечу. Пошептавшись с ним, Антон немного успокоился. Даже помахал кому-то рукой.
Губернатор не приехал.
После приветственного бла-бла-бла Долгушин попросил гостей встать у него за спиной. Ему вынесли ружье, на край двора выкатили огромную бочку. Под удивленный вздох немногочисленных дам из бочки взмыла в воздух пятилитровая бутылка шампанского, Долгушин выстрелил, бутылка шлепнула пенистым плевком и рассыпалась по газонам. Собаки истошно залаяли.
– Добро пожаловать в «Логово»! – провозгласил Долгушин, перекрикивая собак. – Ни пуха нам ни пера!
Послышалось нестройное «к черту!», и в пропахшем близкими болотцами воздухе заструилась из развешенных повсюду динамиков легкая фортепьянная музыка. Гости пришли в движение, исследовали шведские столы. Кто-то переместился с тарелками внутрь дома, кто-то предпочел закусить на природе, некоторые отправились спать. Вечеринка напоминала кормежку в аэропортовском вип-зале во время затянувшейся задержки рейса.
Чьи-то собаки поцапались. Хозяева надели на них намордники и принялись делиться особенностями нрава своих питомцев:
– Мой с ума сходит, когда много народу.
– Мой ревнивец жуткий, к чужим псам не подходи.
После нескольких кружек пива Антон с недоброй улыбкой пустился курсировать от одной компании к другой. Везде перетягивал внимание на себя, шумно рассказывал какие-то истории. Топилин смотрел на Антона Литвинова и невольно прислушивался к себе: что-то там происходило. Пока неразборчивое.
Прихватив блюдо с виноградом, устроился на широких качелях чуть в стороне от площадки, на которой перетаптывалось-перешучивалось великосветское гуляние. Он был знаком со многими из присутствующих. Когда-то любил подержать в руке визитницу, нашпигованную важными именами – толстую, как обещанные на завтра утки. Каждой новой визитке подбирал подходящую ячейку, перетасовывал их, совершенствуя классификацию: чиновники, семьи, собратья-буржуи. Что ж, было… накрывало мелочным тщеславием с головой.
Ни с кем из них у Топилина не сложилось приятельских отношений. Удивлялся, как легко получается это у Антона. К концу фуршета, бывало, обнимается с новым знакомым, анекдот неприличный расскажет, пригласит в гости с чады и домочадцы. И все это вальяжно, с незапятнанным барством. Вот и сейчас – куда только подевались косые взгляды, мелькавшие буквально час назад? Улыбаются широко, смеются громко.
Антон всюду представлял Топилина как своего друга – старинного, армейского. На одну-две встречи хватало. Но стоило знакомству хоть сколь-нибудь затянуться, все скатывалось к привычному результату, и Топилина передвигали в дальний уголок с пометкой «человек Литвинова».
– А, какие люди!
Как бы ни довелось стоять, руку пожмут сначала Антону, потом ему – с остаточной улыбкой.
Когда-то Топилин надеялся сдружиться с Антоном по-настоящему. Не то чтобы рвался к этому, как спортсмен к медалям, – скорее, ждал. Армия, считал он, не в счет. Разве можно тамошние отношения – будь то дружба или вражда – рассматривать всерьез? Там, где никто не бывает самим собой, не смешно ли называть человека другом или, скажем, врагом? Но в нормальном мире, в котором они с некоторого времени виделись почти каждый день, зарабатывали общие деньги, вращались в одних кругах, – Топилин рассчитывал на душевное сближение. Так было бы нормально. Кому и дружить, как не им. И, в общем-то, внешне все так и было: всюду зван, Маше крестный отец. Но не дружится им по-настоящему.
Ночевали в деревянном коттедже на четверых. С двухъярусными кроватями. К Антону с Топилиным подселили краснолицых большеруких фермеров. Фермеры пугливо познакомились, попытались нащупать общую тему. Разговор не клеился. Предложение раскинуться в картишки тоже не нашло у городских отклика. Первым лег Топилин, взобравшись на верхнюю койку, Антон последовал его примеру. Фермеры посидели в задумчивости на оставленных им нижних местах, заявили, что любят перед сном подышать, и канули в темноту за дверью, любезно выключив перед уходом свет.
После их ухода навалилась тишина, пренебречь которой было невозможно. Живая загородная тишина. Лягушачий концерт вдалеке, сверчки, комары. Запах свежей древесины дурманил похлеще спиртного. И что со всем этим делать?
Антон выругался.
– Вилы сейчас домой ехать. К тому же выпили. А так бы плюнуть и свинтить отсюда. Ммм?
– Я о том же думаю, – признался Топилин. – Никакого настроения.
– В барак какой-то заселил.
– Не говори.
– Тоже мне, хрен в штанишках. Нужно будет разузнать подробней через Карповича, кто такой, какими ветрами.
– Проблемы какие-нибудь дома.
– Стопудово, Саш. Нужно людей порасспросить.
Перемыв косточки Долгушину, они выдохлись. Топилин нашел пульт на подоконнике, включил сплит-систему, но от тишины, заселенной лягушками и сверчками, ее шелест не спасал. Встать бы, закрыть окно. Лень.
– Знаешь, вспомнил вдруг… – начал Антон и смолк.
Откашлялся как-то, показалось, осторожно. Будто боялся лягушек за окном распугать.
– Мне пятнадцать было. Это, значит, какой класс? Восьмой? Восьмой.
И снова замолчал, снова откашлялся. Приноравливал хриплый басок свой к задушевной беседе.
– Меня батя в лагерь пионерский тогда отправил. В воспитательных целях. До того и не трогал никогда, не давил. Баловал, можно сказать… Ну, как… В меру. А тут взялся по полной. Раз мне сказал, другой. Ты, говорит, совсем без царя в голове. Растешь, а не взрослеешь. Таким бестолковкой, говорит, многого не добьешься… Ну, я киваю, делаю умный вид… Типа, осознал. А сам уроки с одноклассниками прогуливаю, видик таскаю из дома по просьбам трудящихся, отцовское «Мальборо». Хотел быть всем в доску свой.
Чем дальше говорил Антон, тем больше мрачнел Топилин. Он уже понял, что Антон решил поделиться с ним чем-то сокровенным. Потянуло человека пооткровенничать в кои-то веки. Понятно: стресс, суматоха – а тут вдруг пауза, и обстановка располагает… Но именно этого – задушевных полночных бесед – хотелось Топилину меньше всего сейчас.
…Зубы сводило от его задушевности.
– Приносит путевку в пионерлагерь. «Спутник». Мама как глянула, за голову схватилась. Лагерь самый зачуханный. Даже не на море. Тут у нас, под Черемушками. Мама женщина мудрая. С отцом никогда не спорит. Но не удержалась. Может, говорит, поприличней что-нибудь? Ну, ясно, разговор короткий был… Что-то я, Саня, отвлекся. Не о том хотел. Не о том. В общем, привез он меня в лагерь. «Будь здоров, сынок. Жди через две недели. Постараюсь заехать». Помню, смотрю с крыльца, как его «Волга» уезжает… а за спиной – ну, бараки натуральные. Бетонные. Плиты положены как попало. В щели можно подглядывать. И пацаны вокруг – как на подбор. Те, кого я в нашей школе за хулиганов держал… гордился даже, что с ними знаком… рядом с этими просто паиньки, мамино счастье. Поглядывают так, знаешь, оце-е-енивают… Ясно, что будет тут нескучно… Что им мой батя любореченский ваще по фонарю. Тут у них свои темы. Смотрю, Санек, на машину… как она уезжает… а я вот остаюсь… аж не верится, что это со мной, на самом деле.
Топилин отчетливо представлял, какое лицо сейчас у Антона. Печальная полуулыбка, задумчивый взгляд. Наверняка ждет, что Санек поддержит разговор. Топилин поерзал, кашлянул несколько раз – сойдет за реплику.
– С пацанами, кстати, оказалось проще, чем думал… Но я опять не туда. Все не расскажу никак. Короче, в первую ночь уснуть не мог. Провалялся не знаю сколько. В стекло мошкара стучит, под полом мыши. Еще травой скошенной пахло. Сильно. Утром скосили под окнами… И лягушки на берегу – вот так же, как сейчас, я почему и вспомнил… Встал, выбрался потихоньку из палаты. Вышел на крыльцо. И вот стою, смотрю в сторону дороги, по которой батя уехал, а там темень сплошная, ни дороги не видно, ничего. Слегка только, верхушки деревьев. Тоскливо, одиноко… В первый раз ведь по-настоящему один. И где! Почувствовал себя маленьким. Можно сказать, ничтожным.
«Ладно, Антон, – мысленно перебивал его Топилин. – В другой раз. Поздно уже, спать давай».
– В небе звезды… И трава прямо под ногами, дуреешь от запаха… И тоска, Саша, такая, что хоть умри… хочется умереть, лишь бы избавиться… Никогда такой тоски не было, как в ту ночь… Кое-как взял себя в руки, вернулся в палату.
Так и не дождавшись от Топилина никакого отклика – будто сам себе рассказывал, – Антон договорил почти смущенно:
– Вспомнилось что-то… Как будто вчера было.
«И что мне теперь, зарыдать растроганно? – думал тем временем Топилин с неожиданным ожесточением. – Пожалеть тебя? Утешить?!»
Антон пробубнил что-то себе под нос и больше разговора не затевал. То ли вправду уснул, то ли притворялся, как Топилин.
Где-то по соседству раздался стук двери, стремительный топот.
Топилин угрюмо присматривался к идее собраться и уехать. Сказаться больным. Прости, Антон. Съел что-то не то на фуршете. Пиво с шампанским смешал. Всего бокал, кто же знал, что оно так аукнется…
В какой-то момент он разглядел наконец поганое словечко, все это время мелькавшее в потоке других, услышанных и произнесенных за день. Прихватил, попробовал на язык – проговорил беззвучно, не раскрывая рта: «Убийца». Горло по-лягушачьи пульсировало. «Да не виноват он, – в который раз напомнил себе Топилин. – Не виноват ведь». Словечко цепкое, просто так не выплюнешь. Антон убил человека. Случайно. Антон – с которым сто лет в обед… случайно, конечно. Случайно.
Лягушки орут из темноты. Фермеры дышат воздухом. И утки спят где-то неподалеку, завтрашние клювастые трупики.
Фермеры ввалились за полночь, оглушительно сопя и щедро разбавляя древесный аромат водочным перегаром. Легли, не раздеваясь. Четко, как инструмент в футляр. Топилин ждал, что будут храпеть. Не храпели.
С самого начала ее сдержанность не давала Топилину покоя. Из-за этой сдержанности рядом с ней было трудно. Как в инородной среде. Обыденные вещи давались с усилием.
Их первая встреча состоялась перед моргом, куда она приходила на опознание. Топилину перед этим позвонил безымянный мент – не представился, сказал только: просили передать, опознание Сергея Митрохина пройдет сегодня в БСМП-2 в два тридцать. Из-за пробок опоздал на десять минут. Нервничал, боялся разминуться. Было солнечно и ветрено. Кружили песочные вихри. За ограду выходила женщина. Шла плечом вперед, отвернув от ветра лицо. Одной рукой прижимала к голове платок… еще не тот, из траурного ситца, еще цветастый шелковый; другая рука прижимала к груди, защищала от ветра свернутый в трубочку бумажный лист. Топилин Анну до этого в глаза не видел, да и вдову назавтра после трагического известия представлял себе совершенно иначе – на ватных ногах, с трясущимися руками, со всех сторон поддерживаемую родственниками. Эта шла сама, не спотыкалась.
– Анна Николаевна?
Остановилась, встала спиной к ветру.
– Да.
– Примите мои соболезнования… искренне…
– Кто вы?
– Собственно, свидетель происшествия. Александр Топилин. Я в машине сидел… под которую ваш супруг попал…
Разглядывала его сквозь прищур, ждала продолжения.
– Поверьте, все случилось совершенно случайно. Скорость не была превышена. Водитель был трезв.
Лопотал с приторной скорбью. Ветер мешал говорить. На зубах уже вовсю похрустывал песок. Хоть отплевывайся. Вдова перебила:
– Вам что-то от меня нужно?
– Мне… нет… То есть в некотором смысле. Позвольте помочь вам с похоронами.
Она обернулась в сторону морга. Будто поинтересоваться мнением того, кто там остался. Из дверей вышел мент и, прикуривая на ходу, отправился в сторону больничных корпусов.
– Не отказывайте, Анна Николаевна… такое дело…
Топилину показалось, что она заплакала. Присмотрелся – нет, стоит как стояла, щурится. И? Дальше-то что?
– Не отказывайте… правда… Я, собственно, от имени… водителя, который в тот трагический вечер… в общем, который совершил наезд на вашего мужа… Совершенно случайно, поверьте. Трагическое стечение обстоятельств… Антон. Антон Литвинов… Может, слышали… В общем, Анна Николаевна, Антон очень, очень переживает. Он хороший человек, семьянин…
Все ждал, что она хоть как-то ему подыграет. Напустит скорби. Разрыдается. Другая бы развернулась вовсю. Закатила бы истерику. Возможно, с проклятиями. Все-таки одна-одинешенька выходит из морга.
Анна слушала молча, несколько раз кивнула. Топилин напоминал себе рекламного мальчика, приставшего к тетеньке с рассказом о чудесных скидках и бонусах: то, что он строчит заученной скороговоркой, ей совершенно не интересно, но она никуда не спешит, и мальчика жалко, пусть.
– Там поворот. Фонари не горят. А он переходил.
– Помочь… – произнесла Анна, как припозднившееся эхо. – Да, наверное. Сын приедет только завтра вечером. У него игра.
– Вот и правильно. Мы можем прямо сейчас на кладбище и…
Перебила:
– Вы не могли бы сначала отвезти меня туда, где это случилось?
И он отвез ее на объездную – туда, где это случилось.
Асфальт был помечен следами от шин. Четырьмя черными росчерками. Не ошибешься.
Топилин остановился, сказал:
– Видите, на самом повороте.
– Вижу.
Вышла сама. Пока Топилин обходил машину, успела пройти несколько шагов по обочине. Наклонилась, подняла кусок щебня.
Анна что-то сказала, Топилин не расслышал из-за ветра и шума машин. Подошел, чувствуя, как покидает его мусорная суета. Суматошные слова больше не толкались в глотке. Можно и помолчать.
– С девятнадцати лет я с ним, – повторила Анна, разглядывая щебень у себя на ладони. – Семнадцать лет прожили. Правда, последний год… полтора даже… не в счет, наверное… Сережа на даче жил. Там дача у нас, – она указала рукой на цепочку крыш далеко за Южными Дачами, где жили Топилин с Литвиновым. – Он, наверное, туда и шел. Или с дачи. Фотографировал много. Любил фотографировать.
Налетел ветер, расшвыривая степную пыль, и Топилин непроизвольно шагнул ближе, чтобы загородить.
– Цветы забыла, – сказала она, когда порыв ветра утих, все тем же ровным приглушенным голосом. – Цветы ведь принято.
– Можем еще раз приехать.
Подумала, сказала:
– Нет. Не хочу два раза. Если только Влад решит со мной сюда приехать. Это сын. Но вряд ли.
Ветер все-таки сорвал платок с ее головы. Проводили его глазами. Клубясь и кувыркаясь, платок выпорхнул на поле, полежал, трепеща – будто переводя дыхание после побега, – и бросился дальше.
Волосы цвета соломы. Собраны в тугой хвост.
Мимо проносились машины. Анна все сжимала кусок щебня в кулаке.
– Затылком об острый край ударился. Так в морге сказали, – раскрыла ладонь широко, позволив щебню соскользнуть вниз, обратно на асфальт.
Потом посмотрела на Топилина в упор. Глаза по-прежнему сощурены от ветра, взгляда не различить. На лбу собрались морщины. Внезапно толкнуло к ней еще ближе, поймал ее за локоть.
– Уши надует. Спрячься, – сказал он, удивляясь собственным словам.
– Не надует.
Она ткнулась ему в плечо. Наверное, расплакалась. Было трудно понять на таком ветру.
8
Недавно прошел дождь, наследил по переулку лужами. Местами так густо, что приходится прыгать с островка на островок, кое-где хватаясь за соседские заборы. Мама на каблуках и старается не выпускать моей руки. Некоторым кусочкам суши она успевает дать имя:
– Швеция, только чуть располневшая. Видишь? Это Мадагаскар, смотри. О, ну это Италия.
На лавочке сидят соседки. Лузгают семечки. Просторно сплевывают шелуху.
Когда мы проходим мимо, кто-то из соседок – увы, почти все они остались для меня безымянными – громко окликает:
– Марина! Что ж не присядешь никогда? Все как не своя.
Мама собирается что-то ответить, но пока разворачивается на раскисшем голенище Италии, кто-то другой добавляет негромко, но отчетливо:
– Так они ж особенные. Куда нам.
Развернувшись, мама идет по бордюру к лавочке.
– Здравствуйте, соседушки, – говорит она, встав перед ними. – А мы вот с сыном домой идем. В планетарии были. Когда заходили, дождь только-только собирался. То ли пойдет, то ли нет. А когда вышли, он уже закончился. Мы его и не слышали. Быстро так пролился. Короткий, а вон какой обильный.
– Тут так лупило, весь на фиг мне чердак позаливало, – говорит та, что окликнула маму.
Остальные сидят молча, даже лузгать перестали.
Я стою в двух шагах от мамы. Неуютно, хочется домой. По каким-то мелочам: по взглядам, по интонациям – я догадываюсь, что у сегодняшней сцены есть неизвестная мне предыстория.
– Знаете, я люблю дожди, – продолжает тем временем мама. – Вы замечали, они ведь все разные. Каждый со своим характером. Каждый что-то свое расскажет. А этот, который мы пропустили, пересидели в планетарии, – от него такой осадок остался немножко грустный. Как будто друг в гости заходил, а тебя не застал.
Соседки молчат, переглядываются. Нехорошо молчат, зло. Мама размеренно похлопывает себя по колену – будто задает ритм своим мыслям. И заодно – набухающей душной тишине. Они не любят маму, это понятно. Но пока она отсчитывает ритм, никто не произнесет ни слова.
– Приятно было посидеть, – мама прихлопывает коленку посильнее и поднимается. – Мы пойдем. Скоро муж со смены вернется. А ужина нет.
Уходим. Сзади долетает раздраженное ворчание:
– И чё это было?
В ответ громко, со смешком:
– Говорю вам: особенные. А ты со свиным-то рылом…
Я не сразу понял, из-за чего со мной перестал дружить мой одноклассник, давнишний мой товарищ Валера Кондратьев по прозвищу Валет. Пока Валет не крикнул на перемене, совершенно не к месту, выясняя с Кораблиновым, кто кого первым толкнул:
– Что ты? Со свиным своим рылом?!
И я вспомнил, что тетка на лавке, окликнувшая маму, доводится Валету дальней родственницей. Что-то из разряда троюродных. «Родня… дальняя… Дальняя родня», – повторял я как заклинание.
– Мам, а что у тебя с соседями? – спросил я.
Мама покусывала согнутую фалангу, грустно глядя в противень с кремированным куриным филе.
– Вот почему так? – спросила мама у мясных угольков с некоторым упреком и, не отрывая от них задумчивого взгляда: – Ой, да замучили. Столько лет одно и то же. Я, видите ли, гнушаюсь. Но скучно ведь с ними, тоска зеленая. Из пустого в порожнее… Давно не лезли, кстати, – и снова, печально всматриваясь в противень: – Пересушила. Странно, в прошлый раз было нормально.
Окончательное понимание того, что мы особенные и за это придется платить, настигло меня после проделки Кости Дивного. Такая у него была фамилия, которую сам Костя немного стеснялся. Меня же фамилия Дивный привлекала своим сказочным благозвучием и полнейшим несоответствием Костиному содержанию. Был он двоечник и буян, рос под присмотром крепко пьющей тетки и со мной, отличником и тихоней, водился из встречного интереса: я давал ему списывать домашние задания.
Он перевелся в нашу школу в шестом классе. Я только что дочитал «Республику ШКИД» и бредил стихией нерушимого товарищества и благородной бузы. Эта книга запала мне в сердце тем глубже, что ведь и мама с папой – так я думал – оттуда же, из буйной шкиды, просто потом остепенились. Стали такими, как сейчас. Тихонями. Может, поэтому и не рассказывают ничего про свое детство?
Дивный с его округлым лицом, с жесткими как щетина волосами, с насмешливым взглядом казался мне приятелем Цыгана и Янкеля. Первый мат с пояснением, первый подъем на школьный чердак, первая победа в драке, одержанная благодаря своевременному появлению Кости, – и кто его знает, сколько еще дивных некнижных открытий предстояло мне сделать, если бы наше приятельство продолжилось дольше. Увы, однажды Костя затопил школу, и все закончилось.
Учитель математики опаздывал, кабинет был закрыт. Остальные классы зашли на урок, 7 «Б» оставался без присмотра в коридоре. Костя вынул из пожарного щита возле туалета шланг, прикрутил его к крану, высунул в окно и крутанул вентиль. Облепивший окна 7 «Б» отсмеялся быстро: гигантская брезентовая змея, бешено извиваясь, мотая металлической башкой, залила фонтаном окна начальных классов, медпункта, учительской.
Математика была последним уроком, учитель так и не появился, и когда вентиль был закручен, мы разбежались из школы по домам.
Расследованием занялся лично Полугог – наш неусыпно свирепый, внушавший страх даже старшеклассникам, директор Павел Иванович Полугин. Когда, вскинув седую кустистую бровь, Полугог нацеливался своим ледяным взглядом в лицо нарушителю порядка и говорил: «Так-так», – казалось, жуткий карающий феникс навис над несчастным и вот сейчас, потоковав для разминки, склюет его в несколько приемов. Большинство смутьянов сознавались сразу. Упрямцев Полугог утаскивал в свой тихий и вечно зашторенный кабинет с потускневшим портретом вождей на стене: четыре профиля веером на фоне красного знамени.
Поскольку в момент происшествия в закутке возле пожарного щита, согласно расписанию, должен был находиться лишь 7 «Б», авторство проделки со шлангом было всем очевидно. К тому же Костя Дивный на следующий день пропустил школу. Но Полугог всегда добивался, чтобы виновника выдали свои во всеуслышание, – а в особо тяжких случаях еще и заклеймили на школьной линейке. Он явился к нам на последний урок и, пройдясь в гробовой тишине между парт, сказал:
– Так. Так.
Походил еще немного, добавил:
– И кто это сделал?
Обычно во второй раз он повторял свой вопрос с нажимом, гуляя всевидящим оком по классу… Но в тот раз у Полугога был другой план.
– Кто это сделал? – спросил он шепотом, наклоняясь ко мне.
Я молчал. Но всё, на что рассчитывал, – подольше держать оборону. Хоть какой-то дать отпор. «Только не здесь», – думал я тоскливо. И уже перенесен был мысленно в кабинет с потемневшими вождями, с кубками и грамотами в филёнчатом шкафу, и с замирающим сердцем пытался представить, как именно это происходит, что он говорит при этом, как смотрит, как выгибает бровь.
– А у тебя ведь такие родители, – еще тише сказал директор и вздохнул тяжело. – Уж от кого другого, но от тебя не ожидал… Ты видел, что он сделал с кабинетами на первом этаже? Ты представляешь, как трудно это отремонтировать? Ты неприятно меня удивил, дружок… Хорошо, – сказал он громче, так, чтобы все слышали. – Подумай. Завтра перед началом уроков жду в своем кабинете.
Сердце то ныло, замерев, то металось как суслик, за которым скользит, приближаясь, беспощадная тень. «Зачем это? Почему я? Пусть бы как обычно. Я-то при чем?»
Выйдя со школы, раздавленный собственной трусостью, с которой не в силах был совладать, я отправился на работу к маме. Районная библиотека располагалась неподалеку. Мама приняла меня без лишних вопросов, поняв с первого взгляда, что случилось плохое. По темному проходу вдоль стеллажей провела меня в тесную каморку, в которой чинили книги, усадила за наклонный верстак. Пахло столярным клеем. Книги с рваными ранами вдоль корешков были утыканы винтами, зажаты рейками. Стопка нарезанной на полоски марли дополняла ассоциацию с полевым госпиталем из фильма про войну. Я рассказал ей все, от разрушительного рейда пожарного шланга до тяжелого директорского вздоха.
– То есть потребовал, чтобы именно ты настучал?
И мы отправились в школу. На такси, чтобы не упустить Полугога. Он был на месте. Мама оставила меня под дверью его кабинета – думаю, прекрасно понимая, что я все услышу.
– Вы пытаетесь сделать из моего сына стукача, Павел Иванович?
– Марина Никитична, вы меня удивляете… Речь идет о хулиганстве, имевшем серьезные материальные последствия. Ваш сын был свидетелем. И он единственный в классе, кто поддерживает отношения с виновником происшествия. Я, в общем, полагал, что мальчик, воспитанный в интеллигентной семье…
– Лучшая кандидатура на роль доносчика?
– Да что вы так, в самом-то деле?
– Вы еще упомянули родителей: «а еще родители такие»… Что вы хотели этим сказать?
– Вы как-то неадекватно реагируете.
– Боюсь, вполне адекватно. Павел Иванович, мне не нравятся ваши энкавэдэшные забавы. И прошу впредь воздерживаться от вовлечения в них моего сына.
– Марина Никитична! – кричал Полугог. – Что вы себе позволяете?!
Дождавшись тишины, мама отчеканила:
– Надеюсь, на этом ваши попытки привить Саше любезные вашему сердцу навыки прекратятся, Павел Иванович.
И мы ушли, не оборачиваясь, а за нашими спинами хрипел и повизгивал поверженный феникс.
К тому времени, как Костя, подгоняемый трезвой плаксивой теткой, посетил директорскую, его успел сдать весь класс. Полугог вызывал их с урока биологии одного за другим, по алфавиту. Вызвал всех, кроме меня.
На собрании отряда Костя Дивный заявил, что устроить проделку со шлангом подбил его я.
Об этом я маме уже не рассказал.
Получать пятерки по большинству предметов с тех пор стало несколько сложней. «Труды» пришлось пересдавать дважды: выпилить лобзиком фанерный грузовик так, чтобы он устроил трудовика, мне никак не удавалось.
9
Снилось, что блуждает по незнакомому захолустью и никак не может найти нужный адрес. Полпятого разбудил Долгушин.
– Дамы и господа! – раздался его голос из спрятанного под охотничьим натюрмортом динамика. – Приглашаю подкрепиться. Выступаем через полчаса.
И следом звук охотничьего рожка.
Охотники хмуро перездоровались у шведского стола. Сразу было понятно, кто сколько принял накануне. Позавтракали наскоро и отправились в хрупком предрассветном сумраке навстречу уткам, которым аккурат в это время положено перелетать с места ночевки на место кормежки. Впереди тащили надувные лодки те, кто подготовился к охоте основательно. Несколько возбужденных собак натягивали поводки, жадно нюхая все подряд: воздух, сапоги, лужи. Идущие спотыкались, налетали друг на друга. Приглушенные вскрики, шиканье Долгушина:
– Тише, господа, тиш-ше… Что вы как дети.
В камуфляже он смотрелся руководителем военно-исторического клуба. Вывел их на излучину, велел рассредоточиться.