Обращение в слух Понизовский Антон
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
1. Рассказ незаконнорожденной
Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей.
Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться. А это послевоенные годы. Тогда ведь мало сидели с детьми: немножко посидят — и сразу работать надо идти. И их мать стала ездить и каждой дочери помогала сидеть с внучатами. И так она детям своим помогала.
А в это время отец был один и жил со своей матерью. А хозяйство все держат же, огороды. Мать старая, и она, конечно, не управлялась со всеми этими делами домашними, с хозяйством: огороды и так далее… И вот так получилось, что моя мама и согрешила с этим мужчиной-то. И я родилась незаконная, так сказать.
Она помогала по хозяйству?
Да, этому мужчине она помогала, и в итоге я родилась.
И получилось так, что умерла вот эта его мать, и он сам после этого тяжело заболел. И приезжает его законная жена. Немного пожили — и он умирает. Отец-то мой. А я-то еще не родилась — я родилась, когда он уже умер.
И когда жена законная распродавала там дом, хозяйство — он уже умер, а мама пока беременная была — и, мама мне говорила, «она мне не дала даже рваных сапог». Но ей же тоже, жене-то законной, было морально и больно и обидно…
И вот мама меня в роддоме родила третьего января тысяча девятьсот пятидесятого года, а она сама с девятьсот восьмого, значит, ей было сорок два года, видите, уже возраст. А дома своего нет. Куда ей идти? И осталась она при этой районной больнице Пичаевской, село Пичаево, райцентр. Она там санитарочкой стала работать, и так немножко она там жила при больнице.
А потом ей пришлось оттуда уйти, и она стала ходить по селам побираться. Туда в село пойдет, в другое село пойдет, и я за ней в хвосте, в хвосте постоянно — хожу побираюсь вместе с ней. Вот это я помню уже. Что я всегда с ней в хвосте ходила. В тот дом пошли, в другой дом пошли…
И вот помню: сентябрь, убирают уже картошку… Стоит лошадь, на этой лошади мешки с картошкой привезли — почему-то вот этот момент мне запомнился. И там соседская женщина говорит: приезжали из детдома и сказали, чтобы тебя подготовить к детдому.
Вы помните этот момент?
Да-да, я помню: осень, и вот меня оформляют в Канищевский детский дом, Пичаевский район Тамбовской области. И я там четыре года училась. Там было очень хорошее место: плодовые деревья, сады, своя земля была у детдома, высаживали овощи, фрукты — и всем этим потом нас кормили. Вишня, яблоки — все свое у нас было. Капусту рубили: кочерыжку вырезали и бросали в такие корыта — и прямо штыковыми лопатами рубили эти кочаны наши там… Ну, на хранение, чтоб кормить нас в детдоме. Свои ульи были, мед качали, медку нам немножко давали… Мы обирали смородину, вишню, потом отдавали на кухню, там все это готовили, и варенье давали нам из наших фруктов.
Мама ко мне приезжала в детдом. Приедет, гостиничек привезет, побудет со мной, платьице какое-нибудь мне купит… И летом — три месяца каникулы, она возьмет меня, может, на недельку, — у кого она жила, я около нее побуду, — и опять она меня в детдом…
А потом на базе этого детского дома решили организовать туберкулезный санаторий — а нас, детдомовцев, разбросали по всем детдомам Тамбовской области. И я в свою очередь попала в станцию Умет, Уметский район тоже Тамбовской области.
И вот когда из Канищевского детского дома нас отвезли в станцию Умет, мы когда туда приехали, — а там новое здание построено, все на взгляд так добротно, все хорошо… но что-то у нас случилось в психике — вот когда мы уехали от директора, от завуча, от своих воспитателей… какой-то перелом у нас произошел, когда вот так резко нас взяли и из одного гнезда пересадили в другое гнездо… ну, как-то мы не почувствовали доброту нового коллектива. И мы озлились, мы стали убегать. Воровали хлеб, жгли этот хлеб на костре… Там посадки были недалеко от детдома, и вот в этих посадках костер разводили, на костре хлеб коптили и ели его…
А учебный процесс-то уже начался, уже сентябрь — а нас никто не соберет, мы в разбежку: станция рядом — сели поехали на Тамалу, Тамалу проехали — дальше поехали… Нас никак не соберут, мы, в общем, разболтались окончательно.
Тогда приехал наш директор, Яков Гаврилович, который был у нас в первом детдоме, в Канищевском. Всех нас, воспитанников своих, собрал…
Как сейчас помню, был хороший солнечный теплый день осенний, и мы пешком пошли к водоему: там река протекала, и вот мы пешком идем, ему все рассказываем, на всех жалуемся — как нас обидели, как нас не выслушали, как нам чего-то не помогли, — мы ему как отцу всё рассказываем. А путь длинный до речки, до водоема — наверное, километров пять. Идем рассказываем — и пришли на этот водоем. Помыли пшено, картошки начистили, наварили на костре каши, она дымком попахивает, мы сидим разговариваем…
И вот он нас как-то объединил. Наверное, он сам был воспитанник детского дома и в свою очередь обладал этим вот педагогическим талантом. Как-то отогрел он нам душу. И мы вернулись когда после этого в новый детдом, мы как-то уже стали мягче, стремились уже учиться, какие-то у нас другие проблемы стали появляться… А то мы ведь вообще неуправляемые были…
2. Тунерзейский квартет
— Не слышно ничего, — сказала девушка с татуировкой на шее.
— Сейчас исправим! — с готовностью откликнулся мужчина постарше. — Федор? Лёлечке плохо слышно.
Ухоженная темноволосая женщина, жена мужчины постарше, посмотрела на мужа, перевела взгляд на девушку, приподняла бровь, но смолчала.
Федор, молодой человек с мягкой русой бородкой, что-то подкручивал в портативном компьютере.
Просторная комната была наполнена предзакатным светом. Очень большое, чисто вымытое двухсветное окно открывало вид на котловину, на озеро и на горные цепи за озером. Над горами стояли розовые облака. Дымок поднимался от крыши соседнего дома в темно-голубое сказочное небо.
Федя регулировал звук в своем старом лэптопе и от волнения путал клавиши. Удивительные события завязались вокруг него в последние дни.
Будучи студентом, затем аспирантом, а в последнее время и помощником профессора в Universite de Fribourg, Федя уже седьмой год почти безвыездно жил в Швейцарии: жил очень скромно, даже, пожалуй, скудно — и одиноко.
Сложилось так, что в конце декабря он оказался здесь, в «Альпотелe Юнгфрау». Гостиница не была роскошной — в сущности, пансиончик на шесть номеров, — но все же гостиница, и курорт, и поразительные — даже по меркам Швейцарии — виды… И никогда раньше Феде не приходилось живать в гостинице одному, без отца.
«Альпотелем» приятные неожиданности не исчерпались. Два старых, еще московских, приятеля, с которыми Федор пытался поддерживать угасавшую переписку, — вдруг, впервые за шесть лет, воспользовались его приглашением. Очевидно, Федору следовало благодарить снежную тучу, которая в целости миновала Австрию и Италию, но обильно просыпалась над Швейцарией — и сразу после Нового года в Беатенберг нагрянула компания московских «доскеров». Федор был несказанно рад и растроган: так хорошо ему было в шумной компании, болтавшей по-русски… Но через несколько дней пришла необычная оттепель, маршрут снежных туч поменялся — и компания так же внезапно разъехалась по соседним альпийским державам. На день-полтора задержалась в Беатенберге одна суровая девушка Леля: ей нужно было скорее вернуться в Москву. С Лелей Федор раньше не был знаком, да и в эти дни они не сказали друг другу двух слов — но, выполняя долг гостеприимства, Федор проводил ее на автобусную станцию; проследил за покупкой билета в аэропорт… и вдруг выяснилось, что из-за вулкана рейсы по всей Европе отменены.
При всей своей независимости и суровости Леля все-таки оставалась девятнадцатилетней девушкой, на неизвестный срок застрявшей в чужой стране… словом, Федор счел своим долгом взять над нею опеку. В «Альпотеле» как раз оказалась свободная комната. Федя даже выговорил у хозяина небольшую скидку.
На шее у Лели, пониже правого уха, был вытатуирован штрих-код. Федору любопытно было, что бы это могло означать, — но при знакомстве он, разумеется, не спросил, — а дальше стало еще неудобнее: такой «персональный» вопрос (по-французски размышлял Федор) мог быть истолкован как флирт, — а у него не было намерения флиртовать с Лелей.
Правда, время от времени Феде казалось, будто от нее исходит некий — не физический, а какой-то общий, нравственный что ли, — запах чистоты, напоминающий запах свежего снега, и ощущение это ему нравилось и удивляло его — но внешне она его совсем не привлекала: всегда была одета в один и тот же бесформенный балахон и угги, ходила немного вразвалку… и главное, он никак не мог попасть с нею в тон. Леля вообще отличалась немногословностью, но даже когда что-нибудь говорила (обычно кратко), он ее не понимал: не понимал, зачем она говорит сейчас именно это; что имеет в виду; что чувствует, — и даже простой, «первый» смысл сказанного часто не понимал.
Вчера Федор повел ее ужинать в дешевый — может быть, самый дешевый в Беатенберге — кабачок Bode-Beizli, с грубыми лавками вместо стульев и длинными дощатыми столами. В виде декора здесь были развешаны допотопные лыжи, а под тарелки подкладывались листочки со схемами горных трасс и подъемников. В кабачке было шумно, по соседству братались итальянцы и, кажется, англичане… Вообще, Федору показалось, что вулкан привнес в курортный быт некоторое оживление.
Когда в очередной раз молчание затянулось, Федя стал создавать видимость светской беседы, пересказывая свое позапрошлогоднее сочинение о Достоевском. Леля слушала — или не слушала, Федя не понимал.
Итальянцы с шотландцами, пошатнув пару раз тяжелые лавки, кое-как выбрались, и Федор с Лелей остались за длинным столом одни. Тут-то и состоялось важное и неожиданное знакомство.
В кабачок вошла пара — семейная пара, муж и жена, как иногда бывает видно с первого взгляда: он — среднего роста, плотный, она — маленькая, очень собранная и ухоженная; оба одетые дорого и хорошо: вошли — и на пороге как-то замялись… Может быть, не ожидали встретить настолько простецкую обстановку: за открытой стойкой на кухне громко жарилось мясо; низкая комната была набита битком — кроме ближайшего стола, за которым сидели только Федор и Леля. Помявшись, вошедшие все-таки втиснулись по соседству, обменявшись с Федором осторожными полуулыбками.
Федор плохо определял чужой возраст: на первый взгляд ему показалось, что эти люди близки по возрасту к его родителям — но помоложе, то есть им лет по сорок или чуть меньше.
Меню, состоявшее из одной ламинированной страницы, вошедшие начали обсуждать по-русски. Брюнетка заказала воду без газа и Sprossensalat, ее муж — мясо, пиво и кирш.
Федор по обычной своей застенчивости не решился вступить с соотечественниками в разговор. Поколебавшись, продолжил излагать Леле тезисы о Достоевском — и сразу почувствовал, что соседи прислушались.
Через короткое время Федор услышал, что слева к нему адресуются, причем каким-то ужасно знакомым образом: «А позволите ли… — начал сосед и сразу одернул себя, — нет, не так! А осмелюсь ли, милостивый государь, обратиться к вам с разговором приличным?..» Федор повернулся — сосед весело улыбался ему: «Откуда цитата? помните?»
«Ах, он экзаменует всегда, невозможно!..» — воскликнула его жена, и Федя подумал, что люди они симпатичные.
Мужа звали Дмитрий Всеволодович Белявский, жену — Анна. Рукопожатие у Белявского было крепкое, теплое.
Выяснилось, что давным-давно, «при совке», Дмитрий Всеволодович и сам писал курсовую о Достоевском. Порадовались совпадению.
«Впрочем, — дипломатично оговорился Федя, — где, кроме Швейцарии, могут сойтись любители Достоевского?..»
«Какой у вас русский язык… необычный», — заметила Анна.
Федя пояснил, что, хотя в последние шесть с половиной лет он много читал по-русски, особенно классику, но современную разговорную речь подзабыл.
«Оно, может, и к лучшему?» — тут же вернула реплику Анна. Она вся была тонкая, острая, как струна: в ее присутствии Феде и самому захотелось выпрямить спину и произнести что-то сдержанно-остроумное.
Вероятно, знакомство и ограничилось бы маленьким разговором — тем более Леля уже как-то заерзала; Федор стал выбирать момент, чтоб откланяться, — но в кабачке произошло анекдотическое явление. Всем присутствовавшим оно показалось смешным и нелепым — но, как вспоминали по меньшей мере двое из очевидцев, без этого незначительного происшествия все дальнейшее — очень важное, самое важное для них двоих — не случилось бы.
Анна спросила Федора, что именно тот изучает в Швейцарии, какой предмет.
«Чтобы честно… Я несколько раз поменял факультеты, переходил…» — начал Федя, — и в этот момент на пороге (вход был низкий: приходилось даже чуть-чуть пригибаться под балкой) появилось семейство: отец, мать и долговязый подросток лет тринадцати или четырнадцати. Уставший, потный хозяин кабачка — краснолицый, с висячими, похожими на украинские, седыми усами, — пробегая мимо новоприбывших с подносом, ткнул в стол, ближайший ко входу — тот, за которым сидели Федор, Леля и двое их новых знакомцев. Семейство начало было опускаться на лавки, когда Федор продолжил: «Была славистика, компаративная культурология, теперь этнология по большей части…»
Лица новоприбывших выразили мгновенный ужас. Мать, сын и отец быстро переглянулись, и ужас сменился другим выражением, у каждого из троих собственным. Подросток изобразил нечто вроде сильной усталости, изнеможения; он даже слегка закатил глаза, как бы безмолвно стеная: «Ну во-от, опя-ать, сколько мо-ожно!..» Мать подростка взглянула на мужа с негодованием, как бы обвиняя его, мол: «Куда ты привел?!» Лицо мужа тоже выразило гнев, но с оттенком недоумения и досады: «Откуда я знал?» Как ошпаренное, семейство вскочило с лавок, отпрянуло обратно к двери, мужчина решительно крикнул: «Лец гоу!»[1] — и они вышли вон.
Федя вытаращил глаза. Леля фыркнула. Дмитрий Всеволодович громко и заразительно, с треском, захохотал. В этот момент Федина симпатия укрепилась. Его восхищала чужая способность испытывать и выражать эмоции бурно и непосредственно.
«Что это было, — ровно проговорила Анна. — Их напугала… компаративная культурология?»
«Нет, их русская… русская речь… напугала! — крикнул Дмитрий Всеволодович, хохоча. — Вы видали? Нет, ну видали?!»
Сквозь хохот он рассказал, что уже примечал эту семейку — в поезде, который возил лыжников, и на подъемнике, — и был убежден, что они тоже русские: точно, в поезде между собой эти трое общались по-русски!
«Я так и знала, — сказала Анна с упреком. — Ты им что-то такое выдал, как всегда…»
«Нет! Нет! Нет! — возмутился Белявский. — И близко не подходил! Они просто услышали русскую речь, им в падлу сидеть рядом с русскими; если русские — значит, плохой ресторан!..»
Белявский махнул хозяину, заказывая всем по пиву.
«Ну что за народ?! — булькая, еще сбиваясь на смех, продолжал Дмитрий Всеволодович, — в чем загадка? Почему любые какие-нибудь американцы, датчане, да кто угодно — радуются, когда встретят своих? чуть не обнимаются — да и обнимаются тоже — а русские друг от друга шарахаются, почему?!.»
Игрушечная обида — и все же обида, которая была им, всем вместе, нанесена, — и то оживление, в которое Дмитрий Всеволодович сразу же превратил эту обиду, — все эти быстрые общие переживания превратили сидящих за длинным столом из случайных соседей — почти в приятелей. Федору расхотелось прощаться. Выпили пива.
За пивом заговорили о «русской душе», о «загадке русской души» — и тут Федор произвел впечатление на новых знакомых. Уже много месяцев каждый день — и сегодня — и не далее как часа два назад — он занимался не чем иным, как — буквально! — загадкой русской души. И можно сказать, имел открытый доступ к этой загадке.
Научным руководителем Федора был Николя Хаас, профессор культурной антропологии… то есть антропологии национальной культуры… Федор немного запутался в терминах: название дисциплины, в которой блистал доктор Хаас, не имело точного русского перевода.
Если коротко пересказать Федину речь — теория доктора Хааса заключалась в следующем.
Чтобы понять национальный характер — не важно, русский, турецкий или швейцарский — т. е. именно чтобы понять «народную душу», «загадку народной души» — нужно было (по Хаасу) выслушать les recits libres («свободные повествования») подлинных «обладателей» или «носителей» этой самой «души», т. е. простых швейцарцев, или простых португальцев, или простых косоваров… Главное — с точки зрения д-ра Хааса — следовало организовать интервью таким образом, чтобы повествование (le recit) от начала и до конца оставалось «свободным» (libre). Ни в коем случае интервьюеру не дозволялось влиять на ход разговора: разрешено было лишь поощрять говорящего («дальше, дальше», «ах, как интересно»), а также — при соблюдении ряда строгих ограничений (с французской дотошностью перечисленных Хаасом) — задавать «уточняющие» или «проясняющие» вопросы. Le narrateur (повествователь) должен был рассказывать исключительно то, что хотел сам; как хотел; и сколько хотел.
Другим «пунктиком» доктора Хааса была нелюбовь к рассказчикам-горожанам, и особенно к горожанам с высшим образованием. Профессор решительно предпочитал людей «простых», выросших на земле — желательно в глухой деревне.
Когда доктор Хаас наконец получил правительственный грант на сбор полутысячи образцов «свободного нарратива» в Сербии, в Боснии, в Косове, в Турции и в России, Федор обрадовался, что его вот-вот отправят в командировку на родину — но выяснилось, что гораздо дешевле нанять интервьюеров на месте.
Вокруг новой — еще не написанной — книги Николя Хааса завязалась дискуссия; особенно живо обсуждались темы, связанные с иммиграцией, «интеграцией» и т. п. Многочисленные помощники и аспиранты профессора «расшифровывали» интервью — то есть записывали слово в слово десятки часов непрерывного говорения; переводили многие сотни страниц с турецкого, сербского и т. д. на французский; пытались прокомментировать множество иностранных «реалий».
Федору досталась большая часть русского урожая. Четвертый месяц он расшифровывал, переводил, комментировал ежедневно, по много часов, до головной боли и черных мух перед глазами.
Помимо растущей усталости, Федор столкнулся и с более важной помехой. Некоторые отечественные «реалии» он, естественно, помнил с детских и школьных лет. О чем-то способен был догадаться интуитивно. Очень многое находил в интернете. Но все-таки Федя вырос в московской «интеллигентной» семье, а с восемнадцати лет вовсе жил за границей: «реалии», фигурировавшие в «свободном повествовании» пожилых русских людей из деревни, были ему самому ничуть не понятнее, чем его швейцарским профессорам.
А выполнить эту работу Федя стремился как можно лучше: не только из-за своей обычной дотошности и уж точно не из-за денег (деньги платились мизерные) — а потому, что лучших помощников профессор пообещал внести в список младших соавторов книги. Федино воображение рисовало его собственную фамилию рядом с громкой фамилией доктора Хааса — и раскрывало веер научных возможностей…
Выпив пива и набравшись смелости, Федя спросил своих новых знакомых, не согласятся ли те оказать ему помощь: вместе послушать записи; может быть, поделиться соображениями?..
Дмитрий Всеволодович, осушивший к этому времени полграфинчика кирша и пару больших кружек Rugenbrau, бурно заверил Федю, что они с Анной снабдят Федю такими исчерпывающими комментариями, что уже не Федя станет соавтором Хааса, а сам Хаас будет проситься, чтобы его втиснули после Федора мелким шрифтом! Отличная разминка для мозгов: все равно они с Анной давным-давно должны были вылететь из Женевы в Москву, а теперь застряли тут неизвестно на сколько, кататься на лыжах поднадоело, тем более начинается оттепель… — как нельзя кстати придутся «свободные рециталы»!
Федя пригласил Анну и Дмитрия в Alphotel и, стесняясь того, что он, студент, позволяет себе жить в курортной гостинице, принялся путано объяснять, что благодаря некоторым обстоятельствам его поселили почти бесплатно… Гостиница только что открыла свой первый сезон, она никому не известна и не заполнена… хотя, в сущности, очень хорошая, недорогая…
«Насколько недорогая?» — быстро уточнил Дмитрий Всеволодович и показался Феде трезвее, чем буквально минуту тому назад. Федя припомнил цены.
«Вы говорите, хорошая? И свободные комнаты есть?..»
Погода наутро выдалась солнечная, не январская, теплая. Эрик, хозяин и управляющий, провел Белявских в большую гостиную (Эрик называл эту комнату salon а cheminee в честь гигантского прокопченного доисторического камина). За двухсветным окном перед Дмитрием Всеволодовичем и Анной раскрылся вид на три самые знаменитые швейцарские горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау; на озеро Тунерзее; развернулась вся панорама горных цепей за озером… Эрик упомянул, что Шильтхорн («видите? посередине») — снимался в «Джеймс-Бонде», и обратил внимание посетителей на идеальную пирамидальную форму горы Низен («вон, справа, справа…»).
«La plus belle vue de toute la Suisse…» («Лучший вид… лучшие виды в Швейцарии…» — перевел Федя.) «…А mon humble avis», — скромно добавил Эрик. («…Полагаю».)
По лестнице с толстыми буковыми ступеньками, не скрипевшими, а как будто позванивавшими при ходьбе, поднялись на второй этаж, осмотрели комнаты.
Молча спустились.
Переспросили названную накануне Федором цену.
«С завтраком?» — уточнил Белявский.
«Да, но, — Эрик посерьезнел, — есть некоторая проблема…»
Белявские, как показалось Феде, почувствовали облегчение: «Альпотель» оказался не столь пугающе безупречен.
«Камин нельзя разжигать! — Голос Эрика дрогнул. — Ремонтируя крышу, рабочие сдвинули кирпичи и нарушили прилегание…» (Федор с трудом перевел «прилегание».) «…Но есть надежда, что буквально на днях появится мастер — хороший мастер! — камину двести пятьдесят лет, эту работу нельзя доверить первому встречному — и можно будет разжечь… Пока что — нельзя».
Дмитрий Всеволодович разделил скорбь хозяина: «Да, это существенный недостаток… мы должны хорошенько подумать…» — и подмигнул Федору.
Таким образом Alphotel Jungfrau оказался полностью «русским». Дмитрий Всеволодович и Анна заняли самый большой сдвоенный номер на втором этаже; Леля тоже жила наверху, через комнату от Белявских; Федор внизу; два номера в эти дни пустовали.
На исходе дня, после того как Белявские накатались на лыжах, Леля — на сноуборде, а у Федора голова привычно распухла от многочасовой работы в наушниках, — все постояльцы «Юнгфрау» расселись вокруг каминного столика.
Дмитрий Всеволодович пожинал плоды своего артистизма. Разыграв перед Эриком мучительные сомнения, он все же — «была не была!» — сделал выбор в пользу «Альпотеля», хотя и с — «увы!» — неработающим камином. Теперь на старинном черном буфете, отгораживавшем собственно «каминный угол» от большой гостиной, была в качестве так называемого «комплимента» выставлена внушительная стеклянная чаша с griottes au kirsch собственного производства. Тяжелая на вид жидкость сверкала темно-красными искрами.
— Ну попробуй, попробуй компотик! — подносил Дмитрий Всеволодович жене ложку с мочеными вишнями…
— Тьфу! Ди-ма! Это же водка!
— А как же? — веселился Белявский. — Специальный компотик! Выпивка и закуска в одном флаконе…
Дым, поднимавшийся в небо, сделался золотым на просвет; беленые стены комнаты приобрели теплый зефирный оттенок.
Федор долго выбирал, с какой записи начать, и остановился на самой своей любимой.
Бывало, что «расшифровки» давались мучительно — но речь этой женщины родом из-под Тамбова отличалась такой особенной внятностью, мерностью, рассудительностью, что Федор к ней прибегал как к лекарству: он расшифровывал записи этой Нины Васильевны, когда ни на что другое не оставалось сил. И все-таки даже настолько внятную речь приходилось прослушивать шесть, семь, восемь раз — так что Федор почти наизусть помнил все повороты сюжета. Теперь он следил за реакцией слушателей — так, как будто рассказывал сам.
3. Рассказ о матери
И находясь там в Канищевском детском доме и в Уметском интернате, мать ко мне туда приезжала. Она со мной связь поддерживала. Но я бывала у нее очень мало, потому что, во-первых, ей меня содержать было не на что, а во-вторых, и жить негде: она так и ходила по селам, по селам…
А когда я замуж выходила, я ее пригласила на свадьбу. Она на свадьбе очень переживала, плакала, что я замуж выхожу. Но мне уже было двадцать пять лет, я работала, материально ей помогала. Она ко мне приезжала, и мы пойдем с ней — я ей покупала и обувь, и одежду… Мы ткачами работали — норма обслуживания три станка, а я пять станков брала, я работала очень хорошо, отсюда в то время мы хорошо зарабатывали. Тем более кто хотел и у кого это спорилось. Поэтому я имела возможности и себя накормить, и учиться за эти средства, и мать содержать. Но она не в ущерб, как-то она не злоупотребляла. Она довольствовалась малым. Поэтому мне не трудно было ее тоже материально поддерживать…
А после свадьбы пришло письмо, что мать у меня тяжело заболела. Она жила в это время у одной женщины. И я выехала, и ее там нашла — она лежала парализованная…
Там вот как получилось. Одна женщина, монашка — она потеряла сына, он у нее утонул. И она взяла себе девочку, ну, такую… не очень здоровую в умственном развитии… и она ее поднимала. И этой девочке уже было пятьдесят лет, когда я приехала и узнала эту женщину-то. Эта монашка время от времени уезжала в крупные города: покупала свечи, покупала ложки, потом приезжала туда обратно в Пичаевский район и эти ложки-свечи продавала — такой приработок у нее был. А уезжая, она маму у себя оставляла, чтоб она печь протопила и чтобы за ней присмотрела, за этой пятидесятилетней женщиной. И вот в одну из поездок она поехала, эта монашка, а эта пятидесятилетняя женщина осталась вместе с моей мамой…
Вот я разыскала когда ее, свою маму-то, и увидела эту картину — мама лежит вся грязная на постели, а эта… не очень здоровая в умственном отношении женщина путем ничего не может сделать… (тяжело вздыхает) Она маму-то оставляла за ней присмотреть, а получилось наоборот — что эта больная смотрит за еще больней…
Я пошла нашла в этом селе фельдшера, с ним проконсультировалась, можно ли ее транспортировать в районную больницу или нет. Потому что я волновалась: вдруг в пути ей еще хуже будет? Фельдшер сказал, что ее транспортировать можно. Я выехала в район, пришла к главному врачу районной больницы, объяснила ему ситуацию. Что помочь некому, что я воспитанница детского дома, у меня тяжело больна мать, лежит в этом селе, с этой вот глупой женщиной, ухаживать за ней некому…
Он меня выслушал, вошел в мое положение, дал мне машину «скорую помощь», уазик, и я выехала в это село. Приехали — на госдороге есть дорога, а к селу не подъедешь. Там вот так идут посадки перпендикулярно асфальтовой дороге — и все забито снегом. И я пешком… ну, километра три, наверно, от госдороги — дошла, попросила там мужчину — у него лошадь: он запряг сани, и на санях мы ее довезли до госдороги, мать. Посадили в этот уазик… ну, не посадили, а на носилках… На уазике я ее привезла в больницу в Пичаевскую, в райцентр — и ее положила.
Паспортные данные я отдала главному врачу и сказала, что я ее не бросаю: ведь бывают такие случаи — бросили в больнице и все, правильно? Я ее не бросала, я дала все свои паспортные данные, объяснила, что я должна работать на фабрике, а тут такая накладка случилась…
Суббота-воскресенье — я ехала всегда в больницу, за ней там ухаживала и общалась с ней. У нее одна сторона отнялась, но она еще разговаривала со мной, общалась. У них там ванна — я на каталке ее подвезу, помою ее, покупаю, переодену, грязное белье заберу — и уезжала обратно в город работать.
И вот в одно прекрасное время среди недели меня вызывают на работе в отдел кадров и говорят, что ей стало хуже. Ее вторично парализовало, она уже не могла разговаривать, у ней язык отнялся — и тут меня уже окончательно отпустили с работы и дали больничный по уходу за тяжелобольной. И остаток времени я уже провела с ней рядом, в этой больнице в районной. Ухаживала за ней, как могла с ней общалась… И вот однажды за руку она меня обжала, одной рукой, которая у нее работала, она так сжала мне, и прямо на глазах у меня и ушла…
(пауза)
Там жили дальние-дальние родственники — я пошла, объяснила, что так и так — мама моя умерла, мне здесь обратиться не к кому, потому что я же там не жила, я в детдоме была, меня там никто не знает… И попросила по мере возможности помочь мне в похоронах. И вот эта женщина, тетя Лида, и дядя Семен — они мне помогли. Пригласили мужчин, гроб сделали при больнице, вырыли могилу — тетя Лида работала директором рынка в районном центре Пичаево. Я ей деньги дала, и она купила это… ну, на поминки всё… в общем, по-человечески мы ее помянули, похоронили: в церковь ее заносили, потом на кладбище похоронили, и там на кладбище я ей памятник поставила, и оградку, и каждый раз, когда мы туда приезжаем, первым делом иду к ней на кладбище.
Вот, казалось бы, она меня не воспитывала, а все равно вот… как вам сказать это… Родная кровь, что ли…
И, вы знаете, еще повезло мне, наверное, с мужем. Он всегда мне во всем помогает. Вот мать — казалось бы, она не помогала нам ничем, ни в чем… А тем не менее он все равно идет мне навстречу: мы с ним вместе едем, он там вырубает сорняк, оградку покрасит, так далее…
Вот у нас был директор в детдоме, Яков Гаврилович. Он всегда говорил нам: ребята, жизнь-то, она вас пошвыряет… (плачет)
И вот, казалось бы, сколько лет прошло… Пятнадцать лет мне было — и уже пятьдесят девять… (плачет) …а я эти слова помню.
И вы знаете, как по жизни бывает: так тебя к стенке прижмет — ну, думаешь, нету выхода. А потом — раз-раз, смотришь, все прокрутилось как-то, прокрутилось — и пошло опять своим чередом…
4. Пошло
— Э-м… Как это называлось?.. — Анна чуть-чуть наморщила лоб, — когда ребенок рождался после смерти отца?.. Дима! Было какое-то специальное слово…
— А пусть с нами Леля поделится! — вдруг повернулся Белявский. — Кто тут у нас человек двадцать первого века? Было вам интересно?.. Смешно? Непонятно?
— Непонятно «посадки». Жарили хлеб в «посадках»…
— Возможно, роща?.. — предположил Федор. — Искусственная рощица?
— Не рощица, — отмахнулась Анна. — Посадки — это когда высаживают посреди поля, в рядочек…
— Лесополоса. Ну а все же, — не отступал Дмитрий Всеволодович, — перед вами, как было сказано, аутентичная русская душа. Вот она — и вот вы, успешная, юная, из абсолютно другой реальности: что-то вызвало внутренний отклик? Что-то запомнилось?
— Как убегали. Как хлеб жарили на костре.
— Вот! Во-от! — подхватил Дмитрий Всеволодович, — глядите: все хорошие воспоминания заякорены на жратве! Хлеб, каша, капуста в корыте: все в жизни хорошее связано со жратвой…
— Время голодное, — кивнула Анна.
— Простые потребности, примитивные. Пирамида потребностей. Федор, фиксируйте: у русского человека положительные воспоминания — о еде! Считайте, уже первое наблюдение…
Воодушевившись, Дмитрий Всеволодович направился к буфету, наполнил розетку «грийотками» — и вдруг воскликнул:
— Постума!
— Что? Что?
— Помнишь, Постум, у наместника сестрица… А, Федор? Худощавая, но с толстыми ногами… Родившийся «пост», после смерти отца. Мужчина — «постум». Женщина — «постума»! Хэ, помню еще кое-что…
И — вот идея, — продолжил Белявский, двигаясь с полной розеткой обратно к камину. — Мы собираемся слушать разных людей… Представьте, что все рассказы — от лица загадочной русской души. Все это нам рассказывает — она. Душа. На разные голоса. А? Ракурс? Русская душа себя называет незаконнорожденной — забавно?..
— Возможно, каждая… — пробормотал Федор чуть слышно, — каждая душа в некотором смысле — незаконнорожденная…
— …забавно? Не то, понимаете ли, от викингов, не то от татаро-монгол… Нищая! Родилась нищая. В детстве — нищая. В раннем тинейджерстве забирают в казенный дом. Пыталась оттуда сбежать. Хлеб насущный себе — воровала! Ела этот ворованный хлеб — в посадках… Символы! Одни символы. Незаконнорожденная — незаконная — нелегитимная. И вся жизнь ее, начиная с рождения — незаконная… Интересно? По-моему, интересно. Ань, какие твои ощущения?
— Э-м… Мои ощущения? — Анна завела глаза к потолку. — В первую очередь — ощущение тьмы…
То ли тьма прошлого… тьма происхождения… или тьма забытого детства…
В сельской больничке, в пятидесятом году, зимой… врачи пьяные с Нового года… по щелям дует, тощие одеялка со штампами… За окнами тьма…
— А я слышу, — поднял голову Федор, — рассказ про терпение и про общность. Не только «жратва», совсем нет, много больше «жратвы»! Вы заметили: кашу они варят — вместе; капусту рубят, ягоды собирают, хлеб на костре жарят — вместе…
— А как же! Вся жизнь в коллективе! Советские…
— …здесь почти «преломление хлеба»…
— С какой целью рубили капусту? — строго спросила Леля.
— Квасить…
— Видимо, чтобы в бочку побольше утрамбовать…
— Ну, ребята? — потер руки Белявский, — дело пошло? Сейчас разберемся с русской душой, всю разложим по косточкам! Давай, Федор! Эту дальше, другую, какую?
— Может быть, пока другую, для разнообразия — а к этой вернемся позже?..
— О’кей, о’кей, заводи агрегат!
5. Рассказ о разбитой бутылке
В четыре года я такая матершинница была, ой!.. В четыре годика, ага. Меня доярки учили. В подол конфет насыпят мне: «скажи так-то и так-то». Иду ругаюся — они смеются!.. Только к девяти, наверно, годам начала понимать, что это нехорошо.
А я и коров в четыре года доила. У меня две любимые были коровы — Краля и Люба. Сижу на стульчике — стульчик маленький — она через меня перешагнет, хвостом р-раз! — корова. А я на нее ругаюся: «Ах ты такая-такая, стой, твою мать, стоять!..» Под ней перелезу, опять дринь-дринь-дринь: пальчики маленькие, я выдаивала до капелюшечки просто! Руками доили, а как же. Доильные аппараты нам только годах в восьмидесятых начали ставить.
Вставали в четыре утра. Папа мне вязаночку маленькую сделает, она здесь вот такая широкая, а здесь кончик. И вот, значит, сенце сюда накладываешь, этот конец закидываешь, в этот сюда продеваешь и так — раз! — затягиваешь. И на себя. Ну, упаду иногда с этой вязанкой… (смеется) А сено когда начинаешь дергать — мыши оттуда ка-ак побегут! И я их вилами: тинь, тинь! Вилы — те бывают трехрожковые, а есть четырехрожковые, они помельче: я шустрая была, много насаживала этих мышей. Они: «и-и!» — пищат, бегают от меня, интересно… Мама очень боялась, она и до сих пор мышей боится у меня.
Теляток кормили: поильнички с сосками были, круглые, черные такие; а то пальчик сували — он пальчик заглотит тебе, так интересно! — выкармливали теляточек. При родах помогали вытягивали. Зимой холодно, а к теляткам прислонисся — так это тепло, молочком пахнет, ну, этим, молозивом еще, когда только родятся… Батон хлеба возьмешь, сиськи это — дрынь-дрынь-дрынь — на хлеб теплое молоко, наедимся… Вообще, в деревне легче было с этим вопросом.
А в десять лет я уже сама на группе работала, группа знаете что такое? — по двадцать, по двадцать одной, двадцать две коровы на каждую доярку, по двадцать, как говорится, голов. Здесь группа, здесь группа, друг против друга, а между ними проходы, ну где мы кормили ходили. У нас не было ни транспортера тогда, ничего: ходили сыпали… Ограждения были не деревянные, а бетонные такие. В этом проходе маму бык укатал. Большой бык, с кольцом, очень страшно было, конечно. Забежал туда — а здесь тупик, он ее и придавил в тупике, на рога прям, рогами грудную клетку помял. Хорошо, пастухи за кольцо схватили его, оттаскивали, еле оттащили от нее. В больнице даже отлежала… Неудобно делали тупики, конечно: нет чтобы сквозные делать.
Нет, это, конечно, надо было видеть ту жизнь… Сейчас даже в совхозе в этом, «Россия», ни фермы уже, ни коров, нич-чего не осталось. Я вот езжу, смотрю, как деревня гибнет — просто душа кровью обливается. Сколько полей зарастает, деревьями все заросло, березами, уже, конечно, ни один трактор не возьмет, выкорчевывать надо…
И у нас в деревне — осталось четыре дома: прилетит аист, никого нет… И ходит он как хозяин по этому по озерку, по болотцу по нашему…
А раньше — помню, на озерко, на речку ездили отдыхали. Все молодые, все любили…
Любили — а замуж никто не предлагал. Вот как-то солнышко встречали на Петров день, а я говорю: кто первый приедет, за того замуж выйду. Серьезного такого ничего как бы не было. Как посмеялась вроде того что.
Ну, естественно, муж-то на «Яве» вперед приехал. А Шурка на «Восходе» поехал, да «Восход» сломался, — пока на лошади прискакал…
И такие разборки со всех сторон начались! Сразу всем стала нужна: почему не за меня?.. почему не пошла замуж за этого, за того? А я ж говорю: никто руку и сердце-то не предлагал.
Муж мне потом уже после свадьбы рассказывал. Говорит, его стрелять хотели на плотине. Да-а! Застрелить хотели, «если на ней женишься». А он говорит: «Ну стреляй». А он такой спокойный: «Ну стреляй». А кто, так и не рассказал. В секрете. Я до сих пор и не знаю.
Хвалиться не буду — а волосы у меня тогда были длинные, густые, шика-арные: муж на «Яве», я на своем «Днепре» — красный «Днепр» у меня был, еду, волосы по сторонам распущу…
На мотоцикле я даже не знаю с какого возраста. Наверно, как руль начала держать, так и ездила, как себя помню. Конечно, там милиция ездиет иной раз. Но я ничего не боялась, никакой милиции. Ну, брошу я этот мотоцикл и скажу: «Ну и что?» Что они мне сделают-то? (смеется) Ну правда?
Лет с десяти тоже на трактор села, потом на бульдозер, на ЗИЛ, «Беларусь»… правда, на «Беларусе»-то я боялась, они кувыркучие… Затем что было у меня? ЛиАЗ автобус… а, МАЗ! Брат работал на МАЗе, вот это очень была интересная ситуация, хотите, вам расскажу?
Родился у брата сын — мой племянник. Ну, положено как? обмыть. А у нас в деревне нету. Значит, куда? в район. Там все же к Туле поближе, цивильнее: магазины… Поехали на трех МАЗах: брата моего, друга и там еще одного. И заехали по дороге в кафе, возле железнодорожной платформы — есть такая ветка, Калуга — Ряжск. А что мы заезжали в кафе, не помню… не то выпить… Короче, первая машина пришла раньше, а мы с братом попозже приехали. И когда мы приехали, они там уже чего-то зассорились. Ну, раньше ж ребята как? Одно село — другое село, встретились, кто-то чего-то не так сказал, не так посмотрел — и понеслась: «Мы вас будем ждать там-то…» — разборки. А я-то не знала, мне-то не говорят. Чего мне там, четырнадцать лет. Ну ладно, поехали дальше, приезжаем в район. Денег ровно на две бутылки. Ребята мне говорят: на деньги, иди в магазин и заодно в машине возьми монтировку…
«Зачем?»
Не говорят. «Иди вот так, вкруг дома обойдешь, возьмешь, но чтоб тебя никто не видел».
А мне тогда родители пальто новое купили, красивое, бордовое такое, еще модные воротнички-то были… как они, мелкий мех-то… норочка, норочка! Шарфик так вот переплетался, волосы у меня всегда длинные мои, кудри… И, значит, вот так дорога, здесь магазин, а здесь дальше идет дом. И я не отсюда выхожу, а вокруг дома — гляжу, о-о-ой! у них уже потасовка! Брата моего двое бьют! И один как раз вытаскивает из сапога то ли отвертку, нож, что ли, или заточку, — что там раньше было у пацанов… Тут уж я, конечно, как заорала — бутылки две в одной руке, монтировка в другой руке: «А-а!!!.. — кричу матом, — поубиваю всех!!!» А бабы в подъезде стоят, говорят: «Там какая-то бешеная с ломом бежит». И затащили одного в подъезд, не пустили: «Чокнутая, — говорят, — какая-то с ломом бегает, она убьет», — это про меня… (смеется) А я хватаю эту бутылку и по голове ему — раз! — который хотел пырнуть! А мне брат потом рассказывает: чувствую, запах водки разлился… Как он заорет на меня: «Ты разбила бутылку полную?!» По нём же все потекло… А я горлышко от бутылки бросила, монтировку эту ему даю: «Давай!» — говорю…
А этот, который внизу был, схватил это горлышко и брату руку порезал! Мне брызнуло, шарфик-то мой в крови, всё, а брат как монтировкой этой начал его охаживать… Я испугалась, бежать!.. Прибегаю, залезла в МАЗ и поехала! Ну вот чего-то какой-то у меня испуг произошел: ну не знаю, что делать! Может, так у меня подсознание сработало: может, если они увидят сейчас, что МАЗ тронулся, может, бросят драться уже, побегут догонять, а то ж поубивают друг друга там… Короче, всё, на педали, через переезд переезжаю, метров через двести останавливаюсь, бросаю МАЗ — и на деревню бежать! Бегом, в слезах… А мама видит шарф-то этот в крови: «Ты где была?! — на меня: — хулиганка!..»
Вот такая была у нас эпопея. Но брату жизнь, может быть, и спасла…
Я когда за кого-то, все закипает сразу… Действительно говорят, что женщину лучше не трожь! (смеется) Ну не виновата я, что? Жизнь такая… Мама вон моя тоже — чего только ни делала: кирпичи клала, гаражи выкладывала, дома строила… Тоже и на грузовике ездила, на ЗИЛу: отец напьется пьяный — ей везти молоко на молокозавод. Раньше не было молоковозов, возили во флягах — битоны такие большие, битоны. С-под бугор спустится: «Ой, мужики-и!.. Выехайте в бугор, я боюся!..»
А потом мама с папой совсем разошлись — нас трое осталось, мама с нами одна… Папа-то был у нас очень такой… жестокий…
(пауза)
Жестокий. Не хочу даже вспоминать, неприятно. Ну и царство ему небесное, а плохо не говорят о покойниках, пусть уже успокоится на том свете.
А с мамой у них судьба интересная получилась: он второй раз женился, с кем встречался в молодости, — и мама второй раз сошлась, с кем тоже в молодости встречалась. Этот дядя Степа, отчим, забавный был у меня.
Приходит бабка, рядом жила в совхозе в этом как раз, в «России»:
«Ой, — грит, — Степ, у мене у коровы-то бородавки на сиськах. Ох!.. я дою, а она ж, зараза, мне хвостом и ногой…»
«Да ладно те, мать, — дядя Степа грит, — сходим щас, я тебе все бородавки у ней заговорю».
«Ой, да што что ты пойдешь, да куда ты пойдешь?..»
Пошел, обнял эту корову и давай ей в ухо шептать.
«Ты че, пьяный напилси, што ль, че ты корову-то мою обнял?!. Ой ты паразит! Да отстань от коровы-то от моей, да иди ты к лихоманке!..»
Проходит время, бабка пошла корову доить — а бородавок нет!
Пришла опять, говорит: «Бородавки пропали! Гляди: отвалились все бородавки! Черт, колдун!» — на него… Ну как это?..
Озорной тоже был… Частушки всегда сочинял на ходу. Сидит-сидит — и что-нибудь такое отмочит… Говорил: «Как помру — на моих похоронах чтоб не плакали, а песню мне исполнили!»
И на тракторе перевернулся, погиб. Гидравлика отказала. Может быть, он и жив был, а когда стали краном поднимать, уронили еще раз на крышу… Его кислотой обожгло всего, вылилось там это на него, кислота, сожгло все… Вот на похоронах и пришлось ему песню петь.
…Какую-то русскую песню, не помню, даже не буду врать…
А вот сейчас у мамы спрошу! Спрошу даже, ага, как раз мне надо…
(набирает номер, ждет)
Она на даче сейчас: погода хорошая… она у меня цветочница, цветы любит…
Ну вот, телефон, наверное, не взяла…
Щас сестре позвоню…
(набирает номер)
Светлан! слышь, лапуль, а какую наш отчим на… помнишь, когда дядь Степ… Свет, ты меня слышишь, нет?! Ты выйди… Алло?!.
Ну, щас недоступная будет, в душкомбинате этом… Ну, я ж говорю: «недоступен», ага.
Я говорю, он на ходу, дядя Степа: поют там чегой-то, а он молчит-молчит — хлоп! опять чего-то придумает, запоет… «Я купил себе часы, а они не тикают… интересно посмотреть, куда девки сикают!» (смеется) Настолько был юморной…
(звонит телефон)
Ну чего ты там недоступная? Это не у меня, это ты: (передразнивает) «извините, связь прервала-ась». Ну слышно терь или нет? А ты где была?!. ну ладно. Слушай, ты помнишь, когда дядю Степу-то хоронили? Ну, дядю Степу, отчима-то, Первухина! Не помнишь? Ой, а чего ты не помнишь-то? А-а. Я хотела вспомнить, какую песню-то пели. Он все говорил-то: «песню мне спеть». То ли «По Дону гуляет», нет, не «По Дону гуля…» Какую-то песню пели… …Да на даче где-то копает… Ну, ладно, давай, ага.
У мамки, говорит, спроси. Ага, вон спроси поди…
А когда хоронили, спрашивали даже: «Кого хоронят?» Было, наверное, человек сто: столовую сняли в Алексине, в самом городе: «Кого хоронят?»
«Тракториста».
Удивлялись даже, что столько народу — простого тракториста.
Вот так… Интересно было, конечно…
6. Заточка и кувыркучесть
— А теперь обратите внимание, господа, — поднял ложку Белявский, — как четко у них развивается тема. Сначала она боится ездить на тракторе… «Беларусь»? «Беларусь», да: «они падучие»…