Обращение в слух Понизовский Антон
— Все завтра.
— Ну, Федор, — встал Дмитрий Всеволодович, — держитесь! Завтра здесь же, часика в три — в четыре — решительный бой!..
Когда прощались, Анна — незаметно, естественно, — оказалась к Федору почти вплотную и, чуть привстав на цыпочки, — само собой разумеющимся, «светским» жестом — подставила щеку для поцелуя.
Федор замешкался от неожиданности — и, чтобы сократить образовавшуюся неловкую паузу, поспешил наклониться, но, будучи на полторы головы выше Анны, не рассчитал расстояние и с размаху сильно — сильнее, чем полагалось «по-светски», — ткнулся лицом в подставленную щеку и очень громко чмокнул в нее — сконфузился еще больше и даже слегка покраснел.
Анна невозмутимо взяла мужа под руку и, больше не посмотрев на Федора, поднялась вместе с Дмитрием Всеволодовичем на второй этаж.
В свое время описывая одну «светскую» ситуацию, классик выразился так: «Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что…» (произошло то-то и то-то), «…но всем это показалось странным. Более всех странно и нехорошо это показалось…» такому-то (или такой-то).
В данном случае было бы преувеличением утверждать, что секундный эпизод с поцелуем «всем показался странным» — хотя, действительно, внимание Дмитрия Всеволодовича и Лели зацепилось за этот эпизод, как за какой-то маленький заусенец. Дмитрий Всеволодович улыбнулся, Леля — нет.
Однако и для Белявского и для Лели впечатление могло быть только сторонним и зрительным, в то время как Федор продолжал ощущать на губах гладкость и сладковатый пудреный запах чужой щеки.
ВТОРОЙ ДЕНЬ
11. Молодые люди
— Нет, сегодня все будет иначе! — торжественно пообещал Федя.
Они с Лелей стояли у двухсветного окна «каминной». Темнело. После полудня на горы начали наползать облака.
Федор видел при входе лыжи: значит, Белявские уже вернулись с катания, — но вниз в назначенный час не спустились.
— Сегодня я дам отпор… Дмитрий — хороший человек, умный человек, но он актер, он позирует… С ним трудно спорить, но я сегодня поспорю. Моя проблема в том, что я почти разучился общаться с другими людьми…
Федя не знал, что он не «разучился», а никогда и не умел общаться с другими людьми. В лучшем случае он был способен общаться с теми словами, которые произносили другие люди. Слова — и написанные, и сказанные — Федор принимал на веру. Например, если бы некрасивая женщина сказала ему, что производит на всех неотразимое впечатление, Федор, скорее всего, сразу в это поверил бы.
Он любил размышлять, преимущественно на абстрактные темы, — но почти совсем не умел понимать мотивы чужих поступков, если об этих мотивах не говорилось прямыми словами и, главное, если чужие мотивы отличались от его собственных.
В сущности, Федор, не отдавая себе в этом отчета, жил в неомраченной уверенности, что другие люди — по крайней мере, все нормальные и разумные люди — думают то же самое, что и он; чувствуют то же; хотят того же. Он мог бы еще допустить, что другой человек не сумел или не успел додумать какую-нибудь витиеватую мысль (недавно выношенную самим Федором), — но был уверен, что если прямо сейчас выразить эту мысль словами, то всякий умный человек немедля с ним, с Федором, согласится.
Откуда взялась эта душевная неразвитость, неспособность к сочувствию?
Родители Федора — молодые, красивые и «успешные», занятые собой и своей карьерой — кое-как дотянули до Фединого окончания школы и с облегчением развелись. Отец, бизнесмен средней руки, отправил сына учиться в Швейцарию, дал сколько-то денег и счел свои родительские обязанности завершенными. Четыре учебных года как-то сами собой растянулись на пять, шесть…
Феде хотелось домой — но в Москве у него больше не было дома. У обоих родителей появились новые семьи и новые дети. Не было ни малейшего шанса найти в России работу по специальности, для которой по-русски не было даже названия, — в то время как здесь, в университетском Фрибуре, всегда подворачивались маленькие подработки и маячили тоже маленькие, но предсказуемые перспективы. Федор свыкся с размеренной жизнью и уже начинал побаиваться перемен.
Иногда — к счастью, редко — он чувствовал такое лютое одиночество, что готов был побежать по улице с криком или причинить себе какую-нибудь сильную боль — но справлялся. В этом смысле хорош был учебный график, все шесть с половиной лет не оставлявший продыху…
Еще Федор не знал о том, что именно его одиночество и неприкаянность (в сочетании, правда, с хорошим ростом, с приятными, хотя не вполне определенными чертами лица и, главным образом, в сочетании с выразительными, задумчивыми серо-голубыми глазами) обращали на него внимание женщин, особенно женщин старше него. Его хотелось пригреть, пожалеть — и в то же время растормошить.
«Технически» он не был девственником еще с московских времен — да и здесь, в Швейцарии, у него было несколько (быстро угасших) влюбленностей, но гораздо больше возможностей он не увидел — по той причине, что об этих возможностях ему не сказали словами.
И вот уж чего Федор не мог даже предположить — что своим королевским житьем в «Альпотеле» он был обязан в первую очередь не профессору Хаасу, а его жене Жюли.
Ранней осенью в честь начала семестра профессор пригласил всех сотрудников так называемой «лаборатории» к себе в гости на аперитив, apero. К вилле примыкал сад. Раздвижные двери в сад были прозрачными — сплошь, от пола до потолка.
Когда Федя, о чем-то, по обыкновению, задумавшись, со стаканом в руке выходил к пожелтевшим деревьям — вдруг со всего разгона ему в лоб ударило армированное стекло!
Несколько следующих секунд или даже минут выпали у него из памяти: следующее, что он помнил, было ведерко — скорее всего, серебряное — с розовым льдом. Федя сообразил, что лед розовый от его собственной крови. Впрочем, крови вытекло совсем немного, несколько капель, зато шишка на лбу надулась внушительная.
Эта шишка быстро прошла — но чуть выше лба, под корнями волос, осталось уплотнение наподобие шрама, и когда Федор физически напрягался или даже долго и напряженно о чем-то думал — в этом уплотнении чувствовалась пульсация крови.
Но главное (о чем Федя не подозревал), Жюли Хаас с того дня регулярно справлялась у мужа о «бедном мальчике», о здоровье «русского мальчика» — и однажды спросила у мужа, «отчего бы не отправить мальчика пожить на ферме?». Доктор Хаас подумал и согласился: Федор, который всегда был безотказной рабочей лошадкой, в последнее время выглядел совершенно замученным; пожалуй, ему полезно было бы, не оставляя занятий, несколько отдышаться в горах.
«Фермой» в семье назывался старинный дом в Бернских Альпах — действительно бывшая ферма, несколько лет назад унаследованная Николя Хаасом и его младшим братом Эриком. После долгих юридических проволочек дом был перестроен в маленькую гостиницу, Эрик переехал в Беатенберг, и перед самым началом рождественского сезона гостиница наконец-то открылась.
Постояльцев в первую зиму было немного. Впрочем, договорились, что если гостиница заполняется, Федор переезжает к Эрику на «хозяйскую половину» — а если какой-то из номеров пустует, то Федор живет в этой комнате за символическую плату.
Федор побаивался, что будет Эрику в тягость, но тот отнесся к нему тепло и первым делом устроил подробнейшую экскурсию по всему дому…
— Ты знаешь, что это? — теперь в свою очередь спрашивал Федор у Лели, дотрагиваясь до черной балки. Горизонтальная балка тянулась вдоль стены на уровне Фединых глаз, и, соответственно, чуть выше Лелиного роста. — Бывший потолок! В восемнадцатом веке комнаты строили такими низкими для экономии — экономить тепло. И конечно, окна делали совсем малюсенькими… Здесь, у камина, была жилая комната — а там хлев… Сверху был сеновал… Старый дом здесь заканчивался: все, что дальше, от лестницы и за лестницей, — все пристроил Эрик. Теперь он говорит, что если бы прежде увидел счета за отопление, то два раза подумал бы сооружать такую большую гостиную… Он говорит, этот дом уникальный для Oberland… для Альпийского региона: бывает, строят модерные виллы с большими окнами — и есть исторические дома, там окна крохотные. А здесь старый дом, восемнадцатого века — и такое огромное окно в гостиной. Но зато, конечно, он очень, очень гордится видом…
За окнами быстро двигались клочковатые облака.
Пошел дождь. Потемнел, почернел ельник на склонах. На фоне гор наискосок снижался маленький винтовой самолетик, помигивал красный сигнал.
— Я думаю, если бы Эрик был местным, он не запланировал бы такую колоссальную комнату. Но он fribourgeois, у нас все же более мягкие климатические кондиции… Я слышал даже, Эрик хотел положить пол из плитки — насилу отговорили. Они довольно упрямые, оба брата. К тому же Эрик, конечно, большой патриот: все должно быть именно так, как он привык во Фрибуре, лучшая кухня в мире — fribourgeoise… Но все-таки здешний альпийский дом, «ферму» — он очень любит. Очень гордится камином. Посмотри, сюда может въехать автомобиль. Не лимузин, но средних размеров — вполне… Видишь эти крюки? Здесь вешали туши, коптили… А этот буфет — Эрик называет его Le buffet rouge, «Красный буфет», хотя, видишь, он черный. Знаешь, почему такое несовпадение? Угадай. Он был выкрашен кровью. Раньше использовали для покраски животную кровь… кровь животных — свиней, коров… Очень старая мебель. Эрик рассказывает, что кровь оттирали песком и все равно не смогли до конца оттереть. Да-да, получается, под этой краской — кровь убиенных животных… А в вазе еще немало «компотика» для Дмитрия Всеволодовича… что-то он не идет?..
Федя уже привык к Лелиному молчанию — но по-прежнему не понимал, нравится ли ей его общество, или она вынужденно его терпит.
Когда один из московских приятелей (кажется, неравнодушный к Леле) случайно упомянул в разговоре, что Леле почти двадцать лет, Федор слегка удивился. При первом знакомстве ему показалось, что ей не больше шестнадцати. Впрочем, он плохо определял чужой возраст.
У Лели было чистое, кругловатое, почти детское лицо: круглые щеки, довольно пухлые губы… тем более странно выглядела татуировка (и сама по себе довольно загадочная) на нежной коже.
Пальчики у нее тоже были почти что детские, пухловатые… «Э, ты бы видел, как она рубится, — говорил Федин приятель, и в голосе его звучало нешуточное уважение: — Лелька киллер реальный…» («Киллером», как понял Федя, назывался такой сноубордист, чей стиль катания выделялся — даже на общем фоне — рискованностью и агрессивностью.) «Ты б сходил посмотреть?»
Федя, в отличие от своего отца, кататься почти не умел. Большинство швейцарских его сокурсников и коллег по лаборатории буквально с младенчества встали на лыжи; кататься для них было настолько же естественно, как, например, ходить в кедах или в ботинках; нечего было и думать с ними равняться; он и не пытался.
В последний день перед отъездом московских приятелей-сноубордистов Федя встретил их в холле гостиницы: «доскеры» возвращались с катания встрепанные, с красными лицами, с блестящими глазами; некоторые, переступив порог, сразу сбросили куртки и стали похожи на каких-то панцирных и пластинчатых ископаемых. Леля, которая была меньше всех ростом, напомнила ему черепашку в броне…
— Ну где они наконец?! — воскликнул Федя. — Уже почти пять часов! Я такие богатые записи подготовил… Хочу, чтобы Дмитрий оставил наконец свою позу. Он претендует, как будто не любит народ, к которому принадлежит, — но это невероятно… В конце концов, он не монстр, он живой, образованный человек… Неужели он променяет такое богатство на скучный Кипр? Непонятно. Я думаю, это поза, игра…
— Жена, — проговорила Леля сквозь зубы. — Ее идея.
— Да? Ты думаешь?.. — недоверчиво переспросил Федя. Ему такое в голову не приходило — но вот, слова были произнесены — и он сразу подумал: а может быть, правда?
— Без вариантов. Жена командует.
— Мне казалось, напротив: она и глубже, чем он, и тоньше… и неожиданней…
В этот самый момент зазвенели ступеньки, и на лестнице появились Белявские. Анна, раньше укладывавшая прическу с помощью сложной системы заколок, сегодня оставила свободный хвост. Волосы ее были влажными, она выглядела моложе.
— Ах, ах, прощенья просим! проспали! — воскликнула она весело. — Прилегли на минутку, смотрю на часы: ой-е-ей!..
Белявский молча переводил блестящие глазки с жены на Лелю, с Лели на Федора.
— Не пообедали, ничего… — посетовала Анна, уже подходя к каминному столику.
— Тогда, может быть, отложить? — вежливо, хотя и с разочарованием сказал Федор. — Лучше уж пообедайте…
— Не успеем, — откликнулась Анна и села. — Дима зарезервировал ужин на шесть. Табльдот. Ой-ей, мы вас не предупредили?! Фу, какие мы бестолковые. Федя, Леля, мы вас приглашаем. Федечка, вы обещали мне сказку!
12. Рассказ о встречах
Когда мне заболеть, у меня подруга в ресторане была, Зина. Мы с ней пятнадцать лет дружили. Касса у нас всё вместе, друг от друга никогда вот ни копеечки не украли, ничего. И очень она меня любила (ну как подругу), очень.
И вот раз мы сидим, мы обедать с трех до четырех закрывалися. Сидим, а она че-то приболела (она постарше меня на десять лет). И она говорит: «Рай, — говорит, — если я умру, то я, — грит, — буду стучаться, — (ну, шуткой грит), — стучаться буду к тебе».
Да-а?.. а вот слушай!
Говорит: «Я там без тебя не смогу».
«Да ты что, у меня четверо детей! Ты с ума сошла, что ли».
А у ней тоже трое. Ну, она постарше, у ней дети-то уже все были определенные. А у меня ж Маринка маленькая, я родила-то ее поздно. Вот. А она говорит: «Я там без тебя не смогу».
«Зин, да ты че, очертенела?» — я на нее прям вот так…
Ну и все, вроде шутка и шутка.
А потом она и умерла. Щас уже восемь лет. Ну, я и хоронила, и всё честь по чести, всё, и поминала, и так же вот и пощас: сажуся есть — и маму с папой, и всех там кого поминать своих… Даже не успеешь всех — говорю: помяни, Господи, всех моих сродичей всех по крови. А подружек надо так поминать, именами: и я ее, Зинку, всегда поминаю. А то забыла раз помянуть, и… ты слушай, слушай!
Снится она мне, значит, во сне… а так явственно!
Я иду вроде бы на свеклу тяпать. Раньше нас посылали на свеклу тяпать, и вот у меня там тяпочка, узелок это с молоком, с яйцами — с собой брали.
И речка. С этой стороны я иду, и девчонки все со мной с ресторана, и мы идем вдоль речки вроде работать.
А на том берегу сидит эта Зина, моя подруга, а около нее пустое место на травке. А через это место — сидит там, одну у нас соседку муж зарубил топором, Ельку. И вот она, Елька эта, там тоже с ней сидит, ее соседка. И там еще одна женщина умерла, эта, как ее… Люба звали, и муж ее этот, Эдик.
А Зинка мне прямо так, шумит мне: «Райк! я место тебе берегу, ты че там ходишь-то?» А я не почувствовала сразу, что она мертвая-то…
Да! а ноги-то у нее в воде! Ноги у нее в воде, ну, во сне-то…
А так явственно! Сидит — и мне прямо так…
Я ей: «Зин, да я тут не пройду, глыбако, как я к тебе пойду-то, вода холодная… переплывать — у меня продукты тут, намочу…»
А она: «А вон там немного мосточек обойдешь и сюда сразу придешь».
Я немного шагнула, шаг-два… — и вспомнила: «Ой-й! Она ж мертвая-то!..» И все соседи сидят — какие уже мертвецы!
И как начну с ней ругаться: «Ты чего ж, говорю, меня зовешь-то! Тебе чего, мою Маринку не жалко?! она еще маленькая!»
А она свое: «Я по тебе соскучилась, приходи…»
Тут я беру какие-то яйца из сумки, в нее вот так кидаю со злости, кидаю, ругаюся с ней во сне…
А она говорит: «Ну и ладно, ну и не надо тогда. Я другую себе тут подругу найду».
И очнулась.
А после этого я заболела оч сильно.
Я сюсюкаю-то почему. Семь часов операция была, наркоз-то: зубы эти были красивые — все повыпало, тут еще немного держатся, а там золотые повыскочили, там кошмар. Лысая была вся, щас отросло… Я год не вставала, лежала лежачая. Все руки были тут… потом их это… марлей, это… все в крови у меня было… ох…
Мне иконка одна помогла, Казанская божная мать. Или Тихоновская, по-моему… Она даже на столике там у меня была, в больнице на тумбочке, помогла мне, иконка.
И видите, как случилось. Как к слову она говорит: «Ой, как же я без тебя, не смогу…» Вроде шутка, а получилось вот так.
И потом стала стучаться мне. Ну, в окно: сплю — она стучится.
Я утром проснуся: у меня церковь — пять минут от меня ходьбы. Я с костылем прямо в церковь. Схожу, еще конфет там надо раздать, чтоб не снилось, раздам, всё, пришла, соседей к себе позову, еще ко мне подруга придет проведать, я чачу свою достану… Летом груш было много: груши, сахар — сосед армян научил: молоко банку, банку воды и вот эту… и в перегонке вторую делаешь — от молока остается просто такие пятнышки, все очищается: светлое, только немного грушей… О-о! нич-че на свете не надо. Вот ни коньяк тебе, ни дорогую водку за пятьсот, ничего. В ней шестьдесят, а пьется!.. ну как вам сказать, ее женщина даже выпьет пятьдесят грамм — сидишь, раскраснеисси… и такое вот ощущение — никогда ни голова не заболит, хоть ты ее перепей, хоть ты в доску ее напьесся!..
Да.
А что-то хотела еще… А! Про Зинку-то.
Значит, только забуду ее помянуть — стучит ходит в окно мне. Не просит ничего, ничего, просто в окно…
А я ей: «Зин, иди ради бога, ну че ты ко мне стучисси-то? Тут у меня, — говорю, — и так без тебя полон дом, иди отсюда!» — во сне начинаю ругаться с ней…
Ну а потом мне монашка одна помогла. Че-то там почитала, одна монашка там у нас. Она чето там почитала свое, и она больше не стала ко мне стучать… так просто, приснится во сне и все.
У нас очень церковь сильная в Дубовом. Село Дубовое, Липецкая область, Чаплыгино, село Дубовое. Там у нас святой колодец. Лечебнай. Его в революцию закапывали тракторами, но он все равно пробивал. Щас там всё уже сделали, там и иконы, купаются там и всё. И хорошая экология. Москву не сравнить — Москва грязновата. У нас все с Москвы люди едут лечиться. Даже землю купить хотели, но там нельзя: святое, не продают. И церковь. Батюшка Валерьян — это просто!.. Он мне сказал: «Первую воду компот отваришь…» Нет, он не так говорил. «Когда была война в Афганистане, то брали не русскую кровь нашим солдатам, а брали украинскую, потому что она сильней, потому что они пьют сухофрукты. — Батюшка Валерьян. — Первую воду ты, значит, компот сливаешь, второй заливаешь и кипятишь, и вот эта вторая вода очень сильная для желудка». Вот, я придерживаюсь. У меня ягод много замороженных дома, и я придерживаюсь.
Вот такие дела…
Что-то еще хотела вам рассказать самое главное…
А! Отец-то приснился мне! Отец родной, уже десять лет его нет.
Он такой тихой у меня был, несмелый… контуженый весь, с войны-то. Мать-то у нас боевая. Она любила в глаза чего-нибудь высказать: у меня другой раз совести не хватает… Она тоже на фронте была, мама моя, у ней был летчик жених — разбился. Любовь была у них. Мама красивая у меня, но маленькая росточком: в ней всю жизнь шестьдесят килограмм.
Они с отцом в один день поженились. После войны-то мужчин — кто без ног, кто без рук, а тут целый, только контуженый: привели и сразу сосватали, через родню, ну как в деревнях-то… Самогоночка, хлеб напекли, и вся свадьба.
И вот помню, мы приезжаем к ним, лет, мож, восемнадцать назад, мож, семнадцать, давно: заходим, гостинцы… ой!.. Мама всегда: «Ой, детишки слетелися! Ой господи, какой праздник-то! девки, как хорошо-то, детишки мои все слетелись…»
А дед (отец мой) сидит на сундуке, тихо так… А лысый был, я гляжу: у него тут вот так, ободрано немножко. Я говорю: «Мам, че это отец-то ободранный? Подрался с кем?»
«Да ну его туда, глухая тяпка! Все настроение мне испортил!»
«Мам, че это ты?»
А сидит — платок хороший на ней, с цветами, кофта в горох, сидит такая: «Да не люблю всю жизнь! Не люблю и не по любви вышла. Я любила кого — он разбилси. Всю жизнь не люблю. Тяпка глухая…»
«Мам, а ты ведь так не говори! Тяпка-тяпка, а шесть человек-то нас родили?»
«Ой, девки, простите меня… В азарт войдешь — ничего не помнишь…» Ха-ха-ха-ха! Мы посейчас вспоминаем: «в азарт войдешь — ничего, грит, не помнишь…» Боевая такая была упокойница, царство небесное, папе это… Николая и Александры…
Ну вот. Я пригляделася: у отца-то полоски две от ногти. А никогда они не дралися. Не было у них, чтоб дралися между собой.
«Мам, — говорю, — да кто ж его так ободрал-то?»
«А-а, если б вы знали-то! Под старость лет с ума сошел: наркоматик стал!..»
Ребята его научили в деревне: сажали — как ее называется, наркоманческая такая… да, конопля, конопля! И отец насажал им за баней. А она разрослась выше крыши, красивейшая такая…
Мама говорит: «Что ж я, не знаю? раньше в деревне она росла, мы с ней пряли да ткали, половики конопляные, полотенца: я думаю — ладно, мож, чего к делу она пригодится или чего…»
А он обрезал, половину ребятам отдал, а половину высушил, нарубил, на чердак все занес — и потихоньку добавлять начал… А че? ему хорошо. Вино даже не надо пить.
Бабка заметила: «Что ж махорку не курят, какую я насажала, а курят какую-то эту длинную…» Смотрит, что он какой-то… Ну, думает, это, мож, потому что старый, да и контуженый весь, с войны-то…
А как догадалась: «Ой-х! Ты погляди?! То молодежь курит, а этот с ума сошел, ну вообще! Наркоматик! Я ему лысину-то ободрала, будет знать! И спожгла у него всю эту структуру…»
Ну и всё, после этого дед не прикоснулся.
Другой раз приезжаем: всё тихо-мирно… Я деду всегда брала, отцу-то, бутылочку: перцовочку он любил, и «Стрелецкая» была раньше тоже. За колодец поставлю в крепиву, чтобы никто не лазил, руки-то не крепил.
Подхожу, моргаю отцу: «Там за колодцем-то, как обычно… шнапс».
Он улыбается, прям улыбается весь сидит… Пока мама на стол соберет нам садиться, он тихо пойдет туда, раз — и выпьет.
А мама: «О-о-ой!.. Эй-т, ты где это махнул-то?!.»
Сидит, молчит, улыбается… Он вообще такой смирный был…
«Ну тюлень, ох тюл-лень!.. тихой, глянь — где-то уже махнул!.. Ведь вот даже в навоз закапывала, в навоз бутылку! И там — ведь надо ж было, нашел!..»
Ну, он не алкаш какой-нибудь был: он работал, на печах клал, и крыши крыл, и дома, и срубы рубил, и конюшни, то, это — ну, на все руки. А выпить-то… в деревнях все ж такие…
Вот и снится он мне теперь во сне, дед, отец-то этот мой.
Выходит в сенцы меня встречать в голубой куртке: это у него в последнее время была болоньевая. Открыл двери, а сам отворачивается от меня.
Я говорю: «Папань, ты чего меня не встречаешь-то?»
Он молчит.
«Ты меня че не встречаешь-то, а?!» — говорю. Молчит. Ну, тут я догадалась: «Ах! Выпить-то я тебе забыла купить!..»
Он прямо так улыбнулся: мол, «да…» — и ушел в ту дверь: там двойная дверь, в деревнях-то…
Я скорей покупать да скорей поминать… мужу говорю, там еще судья в гости пришел, говорю: «Выпейте, ради бога, немножко, он там хочет, наверное, выпить-то…»
Видите, сны-то!
А говорят: «На свете вроде не-ет ничего…» Всё есть.
А как же. Всё есть.
13. Ключ
— «Всё есть», — крякнул Белявский. — Да, Федор… вы это не стирайте смотрите. Тут у вас просто памятники настоящие! Что дядя Степа, что эта — «второй компот сильный», «батюшка Валерьян»… Я слушал-слушал: какая же это эпоха, по европейским меркам? Сперва думаю: Средневековье? Нет, как дошло до компота — нет, все-таки первобытная хтонь: души предков… Представьте: русская степь, курган и на кургане — каменная баба. Она и есть, она и рассказывает, эта самая каменная б а б а! — вкусно повторил Дмитрий Всеволодович.
Федор насупился:
— Почему вы считаете, что «первобытная»? Я согласен, она необразованный человек, но она ходит в церковь…
— Зачем?
— Затем же, зачем и все, зачем и я…
— Э, позвольте! Вы — современный мыслящий человек, вы читали каких-то святых отцов, толкования на священный завет и так далее. А баба ходит — свечку поставить, тут пошептать, там покропить, покрестить, помахать, помакать…
— Вы слишком сильно идете здесь… вы сгущаете! — возразил Федор. — Вы правы, она неточно проводит границу между священным и бытовым, но…
— Какая граница? — расхохотался Белявский, — бог с вами! Вот сильная церковь: раздать конфет, чтоб не снилось. Святой колодец: макнуться. Компот: первый слить, второй отварить, проварить… Это у вас граница между святым и профанным, а у нее все цельное, целиковое, как литая болванка…
— Не болванка совсем, а живая душа — но простая душа, поэтому и вера тоже — простая!..
— Ну вот я и говорю: простая. Точней, примитивная. Первобытная…
— Если копнуть, — сказала Анна небрежно, — если копнуть, то у всех первобытная…
— Да, естественно! — согласился Белявский, — весь вопрос только в том, сколько надо копать. В чем вообще смысл цивилизации? В культурном слое. Он нарастает. Но медленно нарастает, веками, эонами… У Федора один слой — компаративная этимология. А у каменной бабы — другой слой. Точней, не слой, а пыльца, пудра: ф-фух! — и нету слоя, чистый палеолит! Вы думаете, — обратился он к Федору, — вы в одно здание ходите, значит, у вас с этим народом общая церковь? Ха-ха. У вас — святые отцы и Никейский догмат. А у народа — конкретное вуду! Хотите к народу — прощайтесь с отцами. Бейте в бубен, не знаю, сливайте компот…
— Дмитрий Всеволодович… — сменил тактику Федор. Он быстро побегал по клавиатуре. — Дмитрий, помните притчу о плевелах?
— Нет, не помню, — ответил Белявский с некоторой надменностью.
— Позволите, я отниму две минуты?
— Сделайте одолжение.
Федор приблизил лицо к экрану:
— «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы, и ушел; когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы. Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человека сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет — чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы, оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою».
— Так, прекрасная притча, — одобрил Белявский. — И что?
— Вера тоже бывает неоднородной. — Федор постарался придать голосу максимальную убедительность. — Есть чистое зерно, чистый хлеб слова Божьего. Но есть также и плевелы — суеверия. Если сразу их выполоть, можно выдернуть вместе с ними зерно…
— Да ведь тут не зерно! — засмеялся Белявский, — не путайте, Федя, зерно — оно, может, у вас зерно, а у них просто какой-то Мичурин! гибридный сорт!..
— Слушайте, мистика! — перебила Анна. — О хлебе — и сразу еду понесли…
Все расположились за большим столом у окна: Дмитрий Всеволодович напротив жены, рядом с Лелей; Федор, соответственно, рядом с Анной. Разрумянившийся от кухонного жара Эрик и его помощник — невозмутимый светловолосый атлет с серьгой — расставляли закуски а la fribourgeoise: густой молочный суп с картошкой, шпинатом и белой крапивой; салат из томленой моркови; пирог с шукрутой — и, разумеется, сыр грюйер во всех видах: порезанный палочками и завернутый в бекон; взбитый в суфле; запеченный в ramequin (керамической чашке), и он же — в пироге, в салате, в молочном супе…
— Assez[3], assez! — испуганно вскричала Анна, когда Эрик щедро отрезал ей пирога. — Дима, возьми у меня…
Федор скованно перекрестился и начал есть.
Белявский встряхнул темно-красную тканую салфетку:
— Ну что, коллеги? Мы выполнили задачу!
— Уже?
— Путешествие к центру души состоялось. Загадка — разгадана!
— Давай, просвети… — предложила Анна, но как-то не слишком охотно.
— Э не-ет, мне интересно сначала послушать ва-ас!.. — лукаво пропел Белявский, цепляя на вилку грюйерный рулет: — Ваши версии?
Вот — на данный момент мы имеем семь персонажей. Отдадим должное нашему… Федору: есть палитра. Все разные — но все семеро четко подводятся под один знаменатель. Вопрос: под какой? Есть ответ?
— Как ты любишь экзамены, — вздохнула Анна. — Есть много ответов…
— Так, так? Эрик, — обратился Белявский к хозяину, появившемуся с новым дымящимся блюдом, — кен ю гив пейпа? Райт? — Дмитрий Всеволодович перешел на язык жестов: — Райт? Пейпа? Пен?
Федор пришел ему на помощь, повторив просьбу по-французски.
— Пенсил?.. — не сдавался Дмитрий Всеволодович. — Я буду фиксировать!
— Э-м… Что прежде всего поражает — отсутствие мучика…
— Мученика? — не понял Федя.
— «Мучик» — это «мужчина», — перевел Белявский. — На Анином языке. «Жечка» — «женщина». Анна Вадимовна у нас крупный специалист по гендерным отношениям, социальным… Анна Вадимовна у нас человек государственный. Я-то мелочь, по мелочи помогаю Анне Вадимовне…
— Мучик в русской семье, — невозмутимо продолжила Анна, — потерянное звено.
Он ушел… причем ушел как можно быстрее, пока ребенок маленький, так что жека воспитывает ребенка сама. Сама кормит, сама обеспечивает, сама ростит…
Если он не ушел — значит, умер. Сам умер — как в первой истории, от болезни: от сердца, от рака, от туберкулеза… Погиб — в тракторе перевернулся. В драке зарезали, застрелили, на стройке упала балка. Погиб на войне.
Но даже если мучик остался в семье, все равно его нет. Жека — вот она, рулит: платок в цветах, кофта в горох, — она в доме хозяйка! А мучик где? Да где-то сбоку припеку, на сундучке, с ободранной лысиной: бутылку сунули ему — он доволен. Как соску…
Дмитрий Всеволодович, сидевший напротив Анны и рядом с Лелей, наклонился к уху своей соседки (как будто из вежливости — чтобы не перебивать жену) и тихо что-то сказал или спросил.
Анна приподняла подбородок — и ее голос тоже зазвучал несколько выше:
— Затем жека едет в Москву. Из деревни, из Липецка, из Тамбова; первопроходец — она! Завоеватель — она…
— Как pelerinage! — Федя увлекся сравнением. — Как… странствующий рыцарь!..
— Странствующая рыцарь. Она — рыцарь, она странствует и воюет — он дома прядет… то есть пьет, то есть соску сосет.
Но однажды она возвращается. В голубой кофточке. В ореоле. «С Москвы!» Она в центре внимания, на ней отблеск цивилизации…
— Тепло, тепло!.. — подал голос Белявский.
— И, вернувшись, что она получает как приз? Что она завоевала в итоге странствий? Мучика. Обратили внимание? мучик моложе ее на три года. Это статистика: чаще и чаще мужья — младше жен. И не у творческой интеллигенции, а в самом что ни на есть суконно-посконном народе. Как думаете, почему?
Потому что мучик быстро приходит в негодность. Он пьет. Он болеет. Его надо брать, пока еще что-то шевелится, — то есть теплого из-под мамки. Жека больше не выходит за-муж, за большого и сильного мужа — наоборот, она мужа берет под себя, подбирает: по сути, усыновляет мучика как ребенка…
— Горячо! — тыкнул вилкой Белявский, энергично разделывавший эскалоп. — Что-то еще у тебя, Ань?.. Все? Федор!
Федор глянул на Дмитрия Всеволодовича исподлобья.
— Я боюсь, что мы слишком… — заговорил он с некоторой запинкой, — боюсь, что вы смотрите на поверхность, одну поверхность — в то время как сущность кроется в глубине… Россию вы видите в первую очередь как страдающую. И вы правы: церковь тоже молится о России как о «многострадальной». Но также и «богохранимой»…
— Какой-какой?
— Богохранимой, — как можно тверже повторил Федор. — Россия — страна богохранимая.
— Как-то посредственно она «хранимая»… — хмыкнул Дмитрий Всеволодович.
— А в чем это проявляется, Федя? — внимательно уточнила Анна.
— В Православии. В вере. В терпении. В простоте. В Божьей искре…
— Федя, вы говорите «в терпении», — мягко прервала Анна. — Но по опросам — я видела в том числе и закрытые данные — больше трети российских жителей эмигрируют, если им предоставят такую возможность. Если брать образованных горожан трудоспособного возраста — больше пятидесяти процентов. Вы видите здесь «терпение»?
— Во-во, — подключился и Дмитрий Всеволодович, — что это за «богохранимое» государство, откуда все население хочет свалить? Храним для кого? Для китайцев?
— Боюсь, — не отступал Федя, — у ваших выводов ненадежная база: представьте, что к вам с опросным листком подходят на улице — разве станете вы исповедовать глубину? Совершенно напротив: эту внутреннюю глубину каждый истинный русский ревностно бережет! чтобы не загрязнить тот источник живой воды, который в этой глубине испокон веков бьет и никогда не иссякнет!..
Дмитрий Всеволодович закряхтел.
Анна, до сих пор довольно сочувственно слушавшая Федора, тоже как-то пригорюнилась.
Леля неподвижно созерцала огни, загоревшиеся на горах.
— Нелегко дискутировать, — развел руками Белявский, — получая в ответ на статистику проповедь за живоносный источник… Ну ладно. В конце концов, тоже позиция — она понятна. Теперь — Энигма!
Федя взглянул непонимающе.
— Ну кто тут у нас самый энигматический? Лель, скажи нам: в чем тайна русской души?
— Понятия не имею, — фыркнула Леля.
— Не спеши… — улыбнулся Белявский: