Человеческий крокет Аткинсон Кейт
НАЧАЛО
Древесные улицы
Зовите меня Изобел. (У меня имя такое.) Вот моя история. С чего бы начать?
До начала — пустота, и не подвластна пустота ни времени, ни пространству, а посему не покоряется и воображению.
Ничего не получается из ничего — только зарождение мира. Вот что в начале — слово, и слово есть жизнь. Гигантская шутиха преображает пустоту, и наступает время, и начинается воображение.
Возникают первые ядра — водорода и гелия; через пару-тройку миллионов лет появляются атомы, а спустя еще много миллионов формируются молекулы. Минуют зоны. Тучи космического газа сгущаются в галактики и звезды — в наше Солнце, к примеру. В 1650 году архиепископ Джеймс Ашшер в своих «Мировых анналах»[1] вычислил, что Бог сотворил Небо и Землю субботним вечером, 22 октября 4004 г. до н. э. Другие так глубоко не вникают: по их подсчетам, Земля началась где-то четыре с половиной миллиарда лет назад.
Затем приходят деревья. Заросли гигантских папоротников колышутся в болотной парилке каменноугольного периода. Прорастают первые хвойные, закладываются крупные угольные бассейны. Куда ни глянь, мухи барахтаются в каплях янтаря — в слезах бедных сестричек Фаэтона, от горя обернувшихся черными тополями (Populus nigra). Появляются первые цветковые и широколиственные, а затем деревья выползают из болот на сушу.
Здесь, где разворачивается эта история (на угрюмом севере), когда-то росли леса — лесные океаны, великий Литский лес. Древний лес, непроходимая чаща: сосны, березы, осины, карагач и шершавый вяз, лещина, дуб и падуб, — лес, что когда-то покрывал всю Англию и, быть может, возвратится, если ему не мешать. Целую вечность лес владел миром единолично.
Тук. Орудия из камня и кремня — конец начала, начало конца. Из алхимии олова и меди родились новые бронзовые топоры, что косили деревья с лица земли. Затем пришло железо (великий разрушитель), и железные топоры срубали леса быстрее, чем те умели вырастать, а железные сошники вспарывали землю, где прежде рос лес.
Дровосеки рубили, секли и кромсали ясень и бук, дуб, граб и густой терновник. Горняки копали и плавили, углекопы громоздили уголь грудами. Вскоре в лесу стало не протолкнуться — то мебельщики, то сапожники, то бондарь бочарит, то плетельщик изгородь мастачит. Дикий кабан подкапывает корни, хрюкает домашняя свинья, гогочут гуси, завывают волки, на каждом шагу олени прядают с тропы. Тук! Деревья преображаются — в башмаки и давильные прессы, в телеги и орудия, в дома и мебель. Английские леса плывут по океанам, открывают новые нехоженые земли и новые леса, что только и ждут, когда их срубят.
Но в святая святых лесной чащи хоронилась великая тайна. Куда ушла она, когда срубили лес? Говорят, в лесу жили эльфы — злобные вздорные создания (немытые отпрыски Евы), не к добру встреченные при луне;[2] не без дурного умысла болтались они на берегах средь дикого тимьяна и в крайнем раздражении прислушивались к топорному нашествию. Куда ушли они, когда исчез лес? А волки? Что с ними сталось? (Они незримы, но это не значит, что их нет.)
Стайкой домов и церковью с квадратной часовой башней из тающего леса явилась деревушка Лит. Деревенские таскали куриные яйца, каплунов, а порой и свою добродетель в Глиблендс, городишко поблизости, в паре миль от Лита, — там процветал рынок, там плодились перчаточники и мясники, виноторговцы и кузнецы, принцы воров и принципиальные католики.
В 1580-м или около того в Лит прибыл чужак, некто Фрэнсис Ферфакс, власами темен, а ликом смугл, как мавр. Спустя время королева пожаловала Фрэнсиса Ферфакса дворянством, и лично из самых царственных рук получил он большой надел к северу от деревушки, на краю остатков леса. Там он выстроил себе поместье Ферфакс, современный особняк из кирпича, штукатурки и дерева намедни полученных в дар лесных дубов.
Был он солдат и авантюрист, этот Фрэнсис. Переплывал даже великий серый океан, повидал новооткрытые девственные земли, где живут чудища о трех головах и пернатые дикари. Поговаривали, что был он шпионом самой королевы, а Английский канал по секретным королевским делам пересекал едва ли не чаще, чем соседи его переходили Глиблендскую зеленую пустошь.
Поговаривали к тому же, что есть у него совсем юная жена, сама уже в тягости, и он держит ее под замком на чердаке. Еще говорили, что женщина на чердаке — не юная жена его, а помешанная. Ходили даже слухи, что на чердаке у него полно мертвых жен и все развешены на мясницких крюках. А кое-кто утверждал (что еще немыслимее), будто у него любовь с королевой и великолепная Глориана родила ему внебрачное дитя, которого воспитывают в поместье Ферфакс. На чердаке, разумеется.
Впрочем, не слухи, но подлинный факт: где-то летом 1582-го королева останавливалась в поместье Ферфакс, убежав от чумной вспышки в Лондоне, и люди видели, как она любуется масляно-желтой айвой и цветущей мушмулой и вкушает плоды пышной оленьей охоты, имевшей место поутру.
Поместье Ферфакс славилось азартной оленьей охотой, мягкостью перин из гусиного пуха, изысканностью яств, своеобычностью забав. Сэр Фрэнсис стал известным покровителем поэтов и драматургов, встающих на крыло. Говорят, в поместье гостил сам Шекспир. Истовые сторонники — каковых несколько, и почти все помешаны, — подобной трактовки знаменитых потерянных лет Шекспира указывают на инициалы «УШ», вырезанные в коре гигантской леди Дуб и различимые пристальным взором по сей день. Оппоненты данной теории отмечают, что в поместье Ферфакс обитал и другой человек с такими инициалами — учитель хозяйского сына Уолтер Штуксли.
Вероятно, господин Штуксли и сочинил великолепное костюмированное представление («Маскарад Адониса»), каковое было заказано сэром Фрэнсисом для увеселения королевы во время ее летнего визита в Лит. Воображению предстает лицедейство в мерцании фонарей на ветвях, на опушке огромного леса, при посредстве всевозможных механизмов разворачивается трагическая повесть: молодой Адонис умирает на руках у мальчика Венеры под леди Дуб, молодым прекрасным дубом, почти ровесником Фрэнсиса Ферфакса, — дубом, что некогда стоял в святая святых лесной чащи, а ныне охраняет лесные врата.
Вскоре после отъезда королевы у Фрэнсиса появилась жена — подлинная жена, из плоти и крови, ни на каком не на чердаке, и все же существо чрезвычайно загадочное, чьи появление и отбытие окутаны тайной. Говорят, в поместье Ферфакс она прибыла грозовою ночью и не было на ней ни туфель, ни чулок, ни нижней юбки, — собственно говоря, облачена она была только в шелковистую свою кожу, и однако ни капли дождя не упало на нее, ни один рыжий волосок не выбился из прически.
Она поведала, что прибыла с угрюмого севера, а зовут ее Мария (как грозную каледонскую королеву). Наготою своей она не дорожила, и распаленный сэр Фрэнсис поспешил укутать ее в шелка, меха и бархат, застегнуть на ней броши с каменьями. Наутро после брачной ночи сэр Фрэнсис преподнес ей знаменитое сокровище Ферфаксов, жадно искомое металлоискателями и историками, подробно описанное в знаменитых «Путешествиях по Англии» сэра Томаса А’херна, но не всплывавшее на свет божий уже почти четыре столетия. (Золотой, следует отметить, ромбовидный медальон, инкрустированный изумрудами и жемчугами и в нутре своем хранивший миниатюру «Пляска смерти», кою, по расхожему мнению, написал Николас Хиллиард с поклоном своему учителю Гольбейну.[3])
Новоиспеченная леди Ферфакс любила зеленый цвет — платья, нижние юбки, корсажи зеленые, как кусты, что прячут оленя от охотника. Лишь батистовая сорочка белая — сей обрывок данных предоставила повитуха, которую привезли из Глиблендса на рождение первого ребенка Ферфаксов. И единственного ребенка. Совершенно нормальное дитя (мальчик), отрапортовала повитуха, вернувшись в город, однако сэр Фрэнсис вконец обезумел, велел нацепить ей повязку на глаза, а снять лишь в родильном покое и заставил поклясться ни словом никому не обмолвиться о том, что видела она той ночью. Что именно увидела бедная женщина, никому неведомо, ибо ее весьма своевременно ударило молнией, едва она подняла кружку эля, дабы выпить за здоровье новорожденного.
Говорили, что леди Ферфакс в своем зеленом дамасте и шелках необычайно пристрастилась гулять по лесу в обществе одной лишь борзой по прозванию Финн. Порою видели, как сидела она под зеленой сенью леди Дуб и пела сказочно красивые песни о доме, точно Руфь средь чужих полей. Не раз лесник сэра Фрэнсиса пугался до полусмерти, приняв ее за робкую лань, что вспышкою зелени прыскала прочь. Как бы по ошибке не пустить стрелу в ее прекрасную зеленую грудь!
А затем она исчезла — внезапно и таинственно, как некогда появилась. Сэр Фрэнсис после охоты вернулся домой с великолепной упитанной ланью, застреленной в сердце, — а жены нет. Судомойка, бестолковая девчонка, заявила, будто видела, как леди Ферфакс растворилась в воздухе прямо под леди Дуб, медленно растаяла и зеленое парчовое платье ее слилось с древесною зеленью. Улетучиваясь, сообщила судомойка, леди Ферфакс наложила страшное проклятье на Ферфаксов прошлых и будущих, а после ее исчезновения еще долго звенело эхо безобразных ее криков. За такие фантазии кухарка побила судомойку миской по голове.
Фрэнсис Ферфакс поступил как всякий уважающий себя проклятый — сгорел в собственной постели в 1605 году, а с ним и почти весь особняк. Сына его Уильяма спасли слуги — тот рос болезненным мальчиком, еле-еле цеплялся за жизнь и едва успел зачать свое подобие.
Ферфаксы бросили обугленные останки поместья и переехали в Глиблендс, где звезда их пошла на убыль. Поместье крошилось в пыль, великолепные парки погружались в лесную первозданность, и спустя какие-то годы от них не осталось и следа.
В последующее столетие земли поделили и распродали на аукционах. Томас, Ферфакс восемнадцатого века, потерял остатки владений, когда лопнула Компания Южных морей,[4] и Ферфаксы почти преданы были забвению, разве что временами кое-кто видел леди Марию в зеленом наряде — та безутешно, удрученно бродила по округе, а порой для пущего эффекта носила голову под мышкой.
Лес тоже постепенно сходил на нет — остатки пустили на боевую флотилию во время войны с Наполеоном. Когда раскочегарился девятнадцатый век, от прежней зелени Литского леса оставались только обширные заросли под названием Боскрамский лес, в тридцати милях к северу от Глиблендса, а также леди Дуб у самой границы Лита.
К 1840 году Глиблендс стал крупным промышленным городом, где гудели и пульсировали машины, а трубы над людными невзрачными улочками дышали темными тучами неведомых химикатов в низкое небо. Один фабрикант, филантроп и производитель аргандовых газовых горелок Сэмюэл Ферфакс, ненадолго вдохнул жизнь в фамильную фортуну, возмечтав осветить весь город газовыми фонарями.
Ферфаксы приобрели большой городской особняк со всем положенным декором — слугами, каретой, открытыми счетами в каждой лавке. Женщины Ферфакс наряжались во французский бархат и ноттингемские кружева и целыми днями несли околесицу, а Сэмюэл Ферфакс между тем грезил, как однажды выкупит полосу земли, на которой когда-то стояло поместье Ферфакс, и разобьет там загородный парк, где жители Глиблендса станут проветривать закопченные легкие и разминать подточенные рахитом затекшие члены. Вот о каком памятнике он мечтал. «Марк Ферфакс», — блаженно бубнил он, выбирая узор для массивных кованых парковых ворот, и, едва ткнул пальцем в некие завитушки рококо («эпохи Реставрации»), сердце у него остановилось и он рухнул носом прямо в альбом. Парк так и не разбили.
Газовые фонари вытеснило электричество, а Ферфаксы проморгали появление новой технологии и постепенно обеднели, однако в 1880 году некий Джозеф Ферфакс, внук Сэмюэла, сообразил, где водятся деньжата, и вложил остатки семейных капиталов в розницу — бакалейную лавочку в переулке. Дело неуклонно процветало, и спустя десять лет «Ферфакс и сын — патентованные бакалейщики» переехали на Высокую улицу.
Джозеф Ферфакс родил единственного сына, и ни одной дочери. Сын этот, Леонард, добивался и добился руки девушки по имени Шарлотта Тейт, дочери мелкого фабриканта, выпускавшего эмалированную посуду. Тейты — крепкая нонконформистская кость,[5] и Шарлотта не чуралась пособить в лавке, если возникала нужда, однако вскоре забеременела и родила первого ребенка, уродливую девочку Мэдж.
Тем временем жители Лита предвкушали, как Глиблендс переползет немногие оставшиеся поля и проглотит их деревушку целиком. Пока ждали, случилась война, унесшая три четверти молодого мужского населения Лита (троих человек, если точнее), и под конец войны толком никто и не заметил, как почти всю деревню, в том числе прежние земли поместья Ферфакс, продали местному застройщику.
У застройщика, некоего Мориса Смита, была мечта, градостроительная греза — садовый пригород, район современных комфортабельных домов, в самый раз для мира, где нет больше войны и прислуги, в самый раз для небольших семейств. Целые улицы, застроенные домами на одну-две семьи, с опрятными парадными садиками и большими садами на задах: здесь будут играть дети, здесь отцы станут выращивать розы и овощи, а матери вывезут сюда коляску с младенцем и здесь же в обществе благовоспитанных подруг выпьют чая на лужайке. Свои домашние улицы Морис Смит выстроил там, где когда-то располагалось хозяйство сэра Фрэнсиса. Псевдотюдоровские дома, облицованные каменной крошкой, со створными окнами, верандами и плиткой в прихожих. Дома с тремя и четырьмя спальнями, очень современным водопроводом, фаянсовыми раковинами и бойлерами с высоким КПД, дома с прохладными просторными кладовыми и эмалированными газовыми плитами.
Улицы с широкими тротуарами, улицы, заросшие деревьями, — сплошные деревья, целый древесный шатер над асфальтом, дома и их счастливые обитатели окутаны древесной пелериной. Деревья дарят радость; видишь, как пробуждаются почки, как вылупляются листики, как на домашних улицах распрямляются зеленые пальцы, как над людскими головами расправляются тенистые лиственные руки. На каждой улице свои деревья — на Ясеневой улице, на Каштановой авеню, в Остролистном проезде, в Боярышниковом тупике, на Дубовом проспекте и на Ивовом, на Лавровой набережной, на Рябинной улице и на Платановой. Целый древесный лес обернулся уличной чащей.
Но по ночам, в мертвенной тишине, если очень-очень прислушаться, чудится, будто воют волки.
Леди Дуб росла себе и росла, одинокая, древняя, в поле за поворотом из Боярышникового тупика на Каштановую авеню. Дупла и провалы в стволе залили цементом, усталые ветви подперли старыми железными костылями, но летом ее шевелюра оставалась густа и зелена, по-прежнему привечала птичьи стаи, и в сумерках птицы, кар-каркая, слетались в гостеприимную эту крону.
В конце Боярышникового тупика стоял «Арден», первый дом градостроителя и лучший его экспонат, возведенный на давно похороненном фундаменте особняка Ферфакс. В «Ардене» роскошный паркет и стенные панели светлого дуба. В «Ардене» столяры сработали дубовую лестницу с желудями-фиалами. В «Ардене» башенки-капризы крыты голубым уэльским сланцем, слоистым, как драконья чешуя.
Градостроитель строил дом для себя, но Леонард Ферфакс предложил до того заманчивую цену, что у градостроителя язык не повернулся отказать. И вот так семейство Ферфакс ненароком вернулось в обиталище предков.
После Мэдж Шарлотта Ферфакс родила (хоть это и нелегко постичь) еще двоих — сначала Винни (Лавинию), затем Гордона («Мой малыш!»). Гордона — гораздо позже, будто запоздало спохватившись («Мой сюрприз!»). Когда Ферфаксы переехали в «Арден», Мэдж уже вышла за блудливого банковского клерка и отбыла в Мирфилд, Винни стукнуло двадцать, а Гордон был еще крошкой. Он подарил Шарлотте прежде неведомые переживания. Ночами она прокрадывалась в новенькую детскую под свесами крыши, любовалась его спящим лицом в тусклом сиянии ночника и сама поражлась, какая ее переполняет любовь.
Но время уже разгонялось — вскоре появится Элайза, она все испортит. Элайза — это моя мать. Я — Изобел Ферфакс, я — альфа и омега сказителей (я вездесуща), мне известны начало и финал. В начале слово, в финале — безмолвие. А в промежутке — все на свете истории. У меня есть и такая.
НЫНЕ
Как-то странно
И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла — пляска помешанных. Я помешана, следовательно, существую. Помешана. Это я-то? Belle, Bella,[6] Белизна — мне дано финал узнать. Bella Belle, дважды иноязычна, дважды красавица, но не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.
Человеческая география моя поразительна. Я великанша, с целую Англию. Ладони мои обширны, как Озера, живот мой — как Дартмур, груди вздымаются, подобно Скалистому краю. Хребет мой — Пеннины, рот — водопад Маллиан. Власы впадают в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья, а нос мой — белая скала Дувра. В общем, крупная уродилась девочка.
Что-то странное веет на древесных улицах, хотя я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное оконце, а оно все закрашено рассветным небом, голубая пустая страница, день не начерчен, ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения, мне шестнадцать — сказочный возраст, легендарный. Веретенам самое время колоться, женихам — обивать порог, прочему сексуальному символизму тоже настала пора проявиться, а я еще даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего Гордона, который клюет меня в щеку грустными отеческими поцелуями, точно приставучих комариков сажает.
День моего рождения возвещен был как-то странно — пахучей тенью ко мне прицепился некий благоуханный дух (безгласный и незримый). Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник. Боярышник и сам по себе довольно грустный запах, но в него вплетается странная прелость, и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице, заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит — никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со мною по школьным коридорам, сидит подле меня в автобусе — и даже в толчее соседнее место всегда пустует.
Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень старых книг, и нотой смерти в нем — влажные розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно грустный запах, эссенция скорби и закупоренных вздохов. Если б таким парфюмом торговали, покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют покупательнице пробник за прилавком под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете, мадам?» — и потом до глубокой ночи та неуютно ерзает от горестного камешка под ложечкой.
— Ну вот же, у меня за левым плечом, — говорю я Одри (подруге моей), а она принюхивается и отвечает:
— Не-а.
— Вообще ничего?
— Вообще, — качает головой Одри (моя к тому же соседка).
Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу и сопит, как свинья под дубом.
— Да не, тебе мерещится, — говорит он и быстро отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную гримасу печальной собаки.
Бедный Чарльз, он старше меня на два года, а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus robur). Тело мое — ствол, ступни — стержневые корни, пальцы бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова моя кроной древесной тянется к свету. Это что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу, стратосферу, прямо в пустоту космоса, нацеплю диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала бы миссис Бакстер (это мама Одри).
Во мне уже пять футов десять дюймов, за год я вырастаю на дюйм с лишним — если и правда так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за шесть футов.
— А к сорока годам, — я считаю на пальцах, — почти дорасту до восьми.
— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер и хмурится — пытается вообразить.
— А к семидесяти, — мрачно подсчитываю я, — больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать. — Глиблендская Гигантесса.
— Ты теперь настоящая женщина, — говорит миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику. А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя мать (Элайза) — ненастоящая, исчезла, почти забыта, ускользнула из оков настоящего — ушла в лес и не вернулась.
— Большая ты девочка. — Мистер Рис (наш жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся в дверях столовой.
Мистер Рис — коммивояжер; будем надеяться, на днях он проснется и обнаружит, что превратился в здоровенное насекомое.[7]
Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом росте. Утверждает, будто раньше был пять и пять, а недавно померил — он часто мерит — и оказался всего пять и четыре.
— Усыхаю, — горюет он.
Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту (как заведенная). Может, мы связаны странным законом родственной физики, два конца линейной растяжимой вселенной: если один больше, другой меньше.
— Он у нас коротышка, — резюмирует Винни (тетка наша).
Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие, а тело как бочка, шея коротка, голова раздута — не человек, а гомункул-переросток. Увы, его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели и стали как проволока, веснушчатое лицо сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета, а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко, что нельзя поделиться с ним дюймами, — мне-то столько не надо.
Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день ему ни одну не удалось залучить на свидание.
— Наверное, умру девственником, — грустит он.
Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался. Есть одно решение — можно поцеловаться друг с другом, — но инцест, весьма заманчивый в якобинской трагедии, на домашнем фронте как-то теряет притягательность.
— Ну ты сама подумай, — говорю я Одри. — Инцест. Это же ни в какие ворота.
— Да? — откликается она, и ее печальные глаза, что как крылья голубиные, вперяются в пустоту, отчего она смахивает на святую, обреченную на мученическую смерть.
Одри у нас тоже нецелованная — ее отец, мистер Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть не будет. Если у нее разовьются женственные округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно, запрет ее на вершине очень высокой башни. А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих «Холм фей», и попробуют вскарабкаться по червонному золоту длинной косы Одри, я почти не сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать их одного за другим.
«Холм фей» — так называется дом Бакстеров. «Хълм самодив», — произносит миссис Бакстер со своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски. Миссис Бакстер — дочь священника Церкви Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре»), что, несомненно, сказалось на ее произношении. Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер Бакстер мерзкий, как черные усики у него под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка (она же, в трактовке миссис Бакстер, — «смрадная камина»).
Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера, в голосе у него пласты угля — не помогают ни черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь, сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра, я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри училась у него в классе, ей полагалось звать его «мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила «папочка», он заставлял ее стоять перед всем классом до конца урока. «Питером» они его не зовут, хотя, казалось бы, это его имя.
Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка жилось бы легче.
— Ну, ты-то здесь ни при чем, — дуется он.
Иногда у меня невозможные мысли: скажем, останься мама с нами, Чарльз бы подрос.
— А мама была высокая? — спрашивает он Винни.
Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму не обучена. Наша тетя Винни — сестра отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится, этак нарочито припоминает, но картинка расплывается. Выуживает отдельные черты — черные волосы, линию носа, тонкие щиколотки, — но подлинная Элайза из деталей не складывается.
— Не помню, — как всегда, отмахивается Винни.
— А по-моему, очень высокая, — говорит Чарльз — видимо, забыл, что последний раз видел Элайзу совсем маленьким. — Она точно не была рыжей? — с надеждой уточняет он.
— Никто не был рыжий, — решительно отвечает Винни.
— Ну, кто-то же был.
Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы. Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает: скажем, наш отец после ее исчезновения и сам пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на потерю памяти.
— Перерыв на хулиганство, — куксится Уксусная Винни.
Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не бывало. И такое случается.
— Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс, — сообщает Чарльз (он у нас специалист), — ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом году и вернулась двадцать лет спустя как ни в чем не бывало.
Если б мама вернулась — она вернулась бы вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?
Будто и не было никакой Элайзы — не осталось улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких якорей, что привязывают людей к реальности. Воспоминания об Элайзе — тени сна, дразнящие, недоступные. Казалось бы, «наш папаша» Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как раз с ним-то и не поговоришь — умолкает, чуть о ней заикнешься.
— Она, наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») — бросить детишек, таких лапочек, — кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все детишки лапочки.)
Винни регулярно подтверждает, что наша мать и впрямь была «не в своем уме». А где — в чужом? Но если человек в своем уме, там больше никого нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя в голове — и опять-таки свихнулся, да? Или она «не в своем уме», потому что не может туда войти, потеряла ключ от своей головы? Получается, она умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув голову под мышку, как призрак из мюзик-холла, и любезничает с Зеленой Леди.
Если б остались сувениры, хоть какое-нибудь доказательство маминого существования — записка, например. Как бы мы вперялись в скучнейшие, прозаичнейшие послания — Жду к обеду! или Не забудь купить хлеба, — тщились бы расшифровать нашу маму, ее безграничную любовь к детям, искали бы закодированные сообщения, которые объяснили бы, отчего ей пришлось уйти. Но она не оставила нам ни единой буковки, не из чего ее воссоздать, мы складываем маму из пустоты, из воздушных пространств, из ветра на воде.
— Между прочим, ваша мамка была отнюдь не святая, — говорит Дебби, втискивая Элайзу в свой заурядный лексикон.
Элайза (во всяком случае, идея Элайзы) лишена уютности, она никакая не «наша мамка». В незримости она обрела совершенство — Дева Мария, царица Савская, Царица Небес и властительница ночи в одном лице, королева нашей невидимой, воображаемой вселенной (дома).
— Ну, ваш папаша иначе говорит, — самодовольно отмечает Дебби.
Но что именно говорит «наш папаша»? Нам он не говорит ничего.
Дебби? Толстый бледный суррогат, которым «наш папаша» четыре года назад заменил «нашу мамку». В семилетних странствиях по водам Леты (вообще-то, по Северному острову Новой Зеландии) Гордон позабыл Элайзу (не говоря уж про нас) и вернулся с совершенно другой женой. Жена Дебби — бурый перманент, свинячьи реснички, толстые пальцы с обкусанными ногтями. Кукольная жена, круглолицая, глаза — как вода в тазу с грязной посудой, в голосе эссекские равнинные болота слегка разбавлены антиподным скулежом. Малолетняя жена, немногим старше нас. Украдена Гордоном из колыбели, как выражается Винни, — Винни архивраг жены Дебби.
— Считайте, что я ваша старшая сестренка, — посоветовала нам Дебби по приезде. Потом-то запела иначе — пожалуй, теперь предпочла бы вовсе никакого касательства к нам не иметь.
Как мог Гордон позабыть своих детей? И жену? В свои потерянные годы на дне мира услыхал коварные посулы джинна («Новые жены за старых!») и обменял нашу мать на жену Дебби? А сокровище Элайза (дороже, чем полкоролевства) и сейчас томится в ужасной пещере, ждет, когда мы найдем ее и освободим?
Уж не знаю, каких сказок Гордон наплел Дебби на другом конце света, но к жизни у нас дома он ее подготовил неважно.
— Так это твои детки, Гордон? — несколько изумилась она, когда Гордон нас познакомил. Она-то, наверное, ожидала узреть двух очаровательных сироток, которые ждут не дождутся новую мамочку. Гордон, видимо, не сообразил, что за семь лет мы превратимся в детей подземелья, сумеречных тварей, не видящих солнца.
Одному богу известно, каким она воображала «Арден», — думала, вероятно, тут у нас «Мандерлей»,[8] славный пригородный домик или даже небольшой замок, где воздух напоен благоуханием, но уж явно не этот разоренный псевдотюдоровский музей. Что касается Винни…
— Приветик, тетенька Ви, — сказала Дебби, выставив руку и вцепившись в клешню Винни, — я жуть как рада с вами наконец познакомиться.
И лицо у «тетеньки Ви» чуть не треснуло пополам.
— Тетенька Ви? Тетенька Ви? — бормотала она потом. — Я, дьявол вас дери, никакая никому не тетенька. — Вероятно, забыла, что она, дьявол нас дери, приходится тетенькой нам.
Брат мой Чарльз отучился в школе, так и не явив учителям заметных талантов. Сейчас работает в отделе электротоваров в «Базилике», великолепном универмаге Глиблендса, — строили его, тщась переплюнуть шикарные лондонские универмаги, и на крыше когда-то красовалась аркадская беседка, укомплектованная зеленой лужайкой, журчащими ручейками и стадом овечек. Это, конечно, было давным-давно, во времена почти мифические (1902 год), а Чарльз довольствуется обстановкой пообыденнее и околачивается среди богатого ассортимента пылесосов, миксеров и радиол. Отчего ему, похоже, ни горячо ни холодно. По-моему, он там целыми днями грезит наяву. Он такой мальчик (мужчиной мне его ни за что не вообразить): верит, что в любую минуту может произойти нечто необычайное и его жизнь навеки изменится. Собственно, почти все так живут.
— Тебе не кажется, — он таращится, глаза вот-вот выпрыгнут, и в задумчивости подбирает слова, — будто вот-вот что-то произойдет?
— Нет, — вру я, потому что нечего ему потакать.
— Я в «Базилике» просто время тяну, — объясняет Чарльз свою замечательно тоскливую внешнюю жизнь.
(И на какую же оценку он это время тянет? Хорошо с минусом? Удовлетворительно с плюсом? Он бы поостерегся, не то однажды время поставит ему свои оценки. «Охти, уж это точно, — говорит миссис Бакстер. — Час расплаты настанет как пить дать».)
Еще у Чарльза водятся хобби — нормальных не ждите, никакой филателии или созерцания птичек, что обычно занимают пригородную молодежь; нет, Чарльз помешан на загадках необъяснимого — инопланетяне и летающие тарелки, исчезнувшие цивилизации, параллельные вселенные и путешествия во времени. Его увлекает жизнь других измерений, он тоскует об иных мирах. Вероятно, потому, что от жизни в этом мире ему никакой радости.
— Они где-то там, — изнывает он, глядя в ночное небо. («Там и останутся, коли ума хватит», — фыркает Винни.)
Его конек — таинственные исчезновения; он одержимо протоколирует их в разлинованных блокнотах, страница за страницей, округлым детским почерком, каталогизирует пропавших — от кораблей и смотрителей маяков до целых пуританских колоний в Новом Свете.
— Роанок, — говорит он, сверкая глазами, — целая пуританская колония в Америке, исчезла в тысяча пятьсот восемьдесят седьмом. Родили первого белого ребенка на континенте — и он тоже исчез.
— Ну так их всех небось краснокожие перерезали? — говорит Кармен (Макдейд, подруга моя), листая его блокнот.
Кармен не подозревает, что на свете возможны фразы, в которые одновременно влезают слова «частная» и «собственность».
Чарльз ищет закономерностей. Многочисленные суда — корабли в открытых морях без никого на борту и лодки, уплывшие в никуда по Миссисипи, — пали жертвами не опасностей водных странствий, но инопланетных похищений. Тенденция («Ну, вообще-то, двое», — неохотно признает Чарльз) мальчиков по имени Оливер пропадать по пути к колодцу, число фермеров-южан, исчезнувших при переходе через поле, — писатель Амброз Бирс об одном таком инциденте сочинил эссе под названием «Попробуй-ка перейти поле» («А потом и сам исчез, Иззи!»), — все это сплетается в обширный иномирный заговор.
Больше всего его завораживают — неудивительно, если учесть склонность наших родителей исчезать, — истории о людях: развеселая дамочка пошла прогуляться по городу, человек побежал из Лемингтона в Кавентри, посреди наиобыкновеннейшей жизни люди вдруг испарились — и след простыл.
— Бенджамин Бэтхёрст, Орион Уильямсон, Дороти Арнольд, Джеймс Уорсон[9] — любопытная литания, жертвы всемирного ластика — раз и нету! — Чарльз щелкает пальцами, точно фокусник-недоучка, одна ярко-рыжая бровь вздернута в мультяшном изумлении (уместном либо не очень), к которому Чарльз прибегает почти в каждом разговоре. Будто невидимая рука выдернула людей из жизни. — Развоплощение, Иззи, с кем угодно может случиться, — с жаром продолжает он, — в любую минуту.
Малоутешительно.
— Шизанутый братец у тебя, — говорит Кармен, так яростно всасываясь в мятую мятную конфету, что щеки западают. — К мозгоправу пускай сходит.
Но на самом-то деле вопрос в том, куда подевались все эти люди, которых след простыл. В одно и то же место? «След простыл» — это вряд ли правильно, наверняка этот след без конца топчут звери, дети, взрослые, бороздят корабли, аэропланы, всякие Эми и Амелии.[10]
— А вдруг мама не сбежала? — размышляет Чарльз, сидя у меня в ногах и глядя на синий квадрат неба в окне. — Вдруг она просто развоплотилась?
Я замечаю, что здесь вряд ли уместно слово «просто», но понимаю его — если так, значит, она не бросила детей (нас) по доброй воле, не оставила одних, позабытых и позаброшенных, в холодном жестоком мире. И тому подобное.
— Чарльз, закрой рот. — Я прячу голову под подушку. И все равно его слышу.
— Инопланетяне, — решительно объявляет Чарльз, — всех этих людей похитили инопланетяне. И маму тоже, — пригорюнивается он. — Вот что с ней произошло.
— Ее похитили инопланетяне?
— Ну а что? — храбро упорствует Чарльз. — Все возможно. — (Однако что возможнее — мать, похищенная инопланетянами, или мать, удравшая со своим красавцем-мужчиной?) — Конечно инопланетяне, — считает Чарльз.
Я сажусь и покрепче заезжаю ему по ребрам, чтоб умолк. Столько лет прошло (одиннадцать), а Чарльз все никак не отпустит Элайзу.
— Чарльз, иди отсюда.
— Нет-нет-нет, — отвечает он, и глаза у него горят положительным безумием. — Я чего-то нашел.
— Чего нашел?
Еще только восемь утра, и Чарльз в пижаме — бело-малиновой полосатой фланели, под воротником ярлык «12 лет», но Чарльз из этой пижамы так и не вырос. Если его похитят инопланетяне, чему они поверят — тому, что он скажет, или тому, что на ярлыке? Он, кажется, забыл, что у меня сегодня день рождения.
— У меня сегодня день рождения, Чарльз, — говорю.
— Да-да, глянь. — Из полосатого нагрудного кармана он достает что-то обернутое носовым платком. — Вот чего нашел, — шепчет он, будто в церкви, — в ящике, в глубине.
— В ящике? — (Значит, не подарок.)
— В серванте, скотч искал. — (Для подарка, надеюсь.) — Глянь! — волнуется он.
— Старая пудреница? — недоумеваю я.
— Ее! — торжествует Чарльз.
И спрашивать не нужно, кто такая эта «она», — об Элайзе он всегда говорит особым тоном, благоговейно и таинственно.
— С чего ты взял?
— Тут написано. — И он сует пудру мне под нос.
Дорогая пудреница, но старомодная, тонкая и плоская, тяжелый золотой диск. На крышке ярко-голубая эмаль, инкрустация — жемчужные пальмы. Замок по-прежнему тугой, открывается со щелчком. Пуховки нет, зеркальце запорошено, а посреди лужицы пудры — плотной бледно-розовой — протерт серебристый кружок.
— Ну и чем докажешь? — не уступаю я, и он забирает у меня пудреницу, переворачивает, и почти невидимый снежок присыпает стеганое покрывало.
— Глянь.
Золотое подбрюшье пудреницы исчерчено тонкими кругами, на нем гравировка. Я подношу пудреницу ближе к квадрату синевы и разбираю ходульное послание:
Моей дражайшей супруге Элайзе по случаю ее двадцать третьего дня рождения.
От любящего мужа Гордона. 15 марта 1943 года.
На миг перед глазами все плывет, хотя я сижу на постели. Не в пудренице дело, не в послании, а в этой розовой пудре: она сладко пахнет древностью, пахнет взрослыми женщинами, и в ней — без тени сомнения — дрожит многозначительная нота, запах грусти, L’Eau de Melancholie, что безутешно бродит за мною по пятам.
— Ну, короче, — говорит Чарльз, — я считаю, это ее, — угрюмо сует пудреницу в карман и отчаливает, так и не поздравив меня с днем рождения.
Чуть позднее Гордон просовывает голову в дверь моей спальни, старательно улыбается (и все равно у него получается удрученно) и говорит:
— С добрым утром, новорожденная.
Про пудреницу я не упоминаю: Гордон лишь глубже погрузится в пучины уныния, да и вряд ли пудреница напомнит ему о первой жене — ему о ней ничто не напоминает. Может, за семь лет на другом краю света инопланетяне стерли ему память об Элайзе? (Надо ли говорить, что это теория Чарльза.) Впрочем, перед нами ведь человек, который и себя-то забыл, не говоря о близких. («Но ведь это замечательно, что ваш папочка жив и здоров? — говорит миссис Бакстер. — Это же… — она подбирает слово, — чудо чудесное!») Однако, вернувшись — запросто войдя в дверь, как Анна Феллоуз в 1899 году, — он прекрасно помнил, кто мы такие. («Чудо чудесное, — сказала миссис Бакстер, — столько лет прошло, и он вдруг вспомнил, кто он такой!»)
Он протягивает мне чашку чая и говорит:
— Подарок потом вручу. — И слова его жизнерадостнее тона (с моим отцом вечно так). — Чарльза не видела?
Это тоже такая отцовская странность — вечно спрашивает у одних людей, где другие люди. «Не видала Икса? Не знаешь, где Игрек?» — хотя искомого легко найти в его привычной среде обитания: Винни — в кресле, Дебби — в кухне, Чарльз погружен в Брэдбери или Филипа К. Дика, мистер Рис занимается неизвестно чем у себя в комнате. Как-то раз, вскоре после приезда, Дебби с тряпкой для пыли и политурой на изготовку властно постучалась к мистеру Рису, увидала, чем он там у себя занимается, развернулась и ретировалась.
— И чем? — приставал к ней Чарльз, но Дебби не желала отвечать:
— Я язык не распускаю.
Еще бы нос ей укоротить.
Меня найти легко: обычно я лежу на постели, изображаю мертвого Чаттертона,[11] убиваю время, поглощая книгу за книгой (я предпочитаю такие иные миры — других надежных пока не обнаружила).
— Я подозреваю, Чарльз у себя в комнате, — говорю я Гордону, а тот удивленно воздевает брови, словно ему и в голову не приходило искать Чарльза там.
Наверное, Гордон был бы рад, если б Чарльз достиг большего, но помалкивает. В конце концов, сам Гордон успешно достиг меньшего. Когда-то он был другим человеком, наследником нашего личного торгового состояния — патентованной бакалеи «Ферфакс и сын», но состояние давным-давно разбазарено по безалаберности. «Ферфакс и сын» ныне зовутся «Мэйбериз», в эту самую минуту преображаются в первый супермаркет Глиблендса и вот-вот понесут кому-то золотые яйца — не нам. А прежде, еще до бакалеи, Гордон был кем-то третьим (тоже в мифические времена — в 1941-м) — героем, летчиком-истребителем с медалями, даже фотографии есть. Когда-то Гордон сиял, Гордон светился, а из семилетнего странствия вернулся поблекшим, вовсе не «нашим папашей».
— Может, это и не папа вообще? — тихонько гадал тогда Чарльз. (И в самом деле, ни внешне, ни внутренне этот человек на папу не походил. Но если не он, тогда кто это?) — Кто-то притворяется папой. Самозванец, — объяснял Чарльз. — Или как в «Захватчиках с Марса»[12] — тела родителей захватили инопланетяне. — А может, он из параллельного мира. Зазеркальный такой отец.
Или же просто Гордон вернулся после семилетней отлучки с новой молодой женой, а Элайза никогда не возвратится. Но нам такая реальность не по вкусу.
— Он вдовец, ваш отец, — на удивление поэтично отмечает Кармен. Хорошо, что не мертвец и не подлец. Но мы бы предпочли, чтоб он был счастлив наконец. — Может, он боец? — гадает Кармен. Да вообще-то, нет, не особо.
Малькольм Любет. Вот мое желание, если положено загадывать. Вот чего я хочу на день рождения и на Рождество, и всего наилучшего, — вот о чем я больше всего мечтаю в житейской тьме кромешной.[13]
Даже имя его намекает на романтику и приязнь (Любет, а не Малькольм). Я его знаю всю жизнь — Любеты живут на Каштановой авеню. Малькольм вырос красавцем, высоким, спортивным, руки-ноги соразмерны — среди учеников глиблендской средней школы этот феномен встречается реже, чем вы думаете.
Девчонки от него без ума. Таких мальчиков ведешь знакомиться к матери (если она у тебя есть), таких везешь на Прыжок Влюбленных, целуешься и ломаешься в машине — да такие мальчики на все сгодятся. Все только и талдычат о том, какое у Малькольма Любета многообещающее будущее, он учится на медицинском при больнице Гая, а сейчас вернулся домой на пасхальные каникулы.
— Пошел по стопам отца, — кривовато улыбается он.
Отец у него гинеколог. «Извращенец» — таков вердикт Винни касательно данной специальности; у нее были «женские проблемы», лечилась у мистера Любета: «Ну какому мужчине охота совать руки в женщин? Извращенцу разве что». Интересно, что станется со мной и Чарльзом, если мы пойдем по стопам отца? Наверное, мы заблудимся.
Малькольм хочет стать нейрохирургом, — по-моему, такое же извращение; кому в здравом уме охота совать руки в чужие головы?
Бедный Малькольм, у него вместо матери людоедка. У него оба родителя — нетерпимые снобы; удивительно, как им удалось завести такого сына. Или неудивительно, — вообще-то, Малькольма усыновили. Любеты тогда были уже пожилые.
— По-моему, когда я появился, они не понимали, что со мной делать, — говорит Малькольм. — Я не пил джин и не играл в бридж. — Теперь научился и тому и другому.
Увы, сей принц, он вне моей звезды.[14]
— Я даже не знаю, Из, — угрюмствует он; мы жуем чипсы. — Я вообще хочу врачом-то быть?
Вот ведь что ужасно — он меня считает другом. Он оглаживает темные кудри, отбрасывает их с прекрасного лба.
— Хороший ты друган, Из, — вздыхает он.
Я ему приятель, «друган», «кореш» — жестянка собачьего корма, а не представитель женского пола и уж явно не объект желаний. Я столько лет преданной шавкой шлялась за Малькольмом по древесным улицам, что в его глазах напрочь лишилась женских качеств.
Я снова погружаюсь в прерывистую утреннюю дрему — в школу не надо, и никакой день рождения не выманит меня из постели. Шансами уснуть не разбрасываются. В «Ардене» все спят неспокойно, все слышат, как перекликаются ночные часовые: совы скрипят, воют собаки.
— Еще не легла? — удрученно улыбается взъерошенный Гордон, среди ночи встретив меня на лестнице.
— Все колобродишь? — осведомляется Винни (раздраженная, с сеткой на волосах и в халате).
Когда просыпаюсь, небо закипает, в окне друг за другом гоняются белые облачные мазки, ветер дребезжит стеклом. Может, в день рождения со мной что-нибудь произойдет? (Помимо укола веретеном.) Я неохотно выползаю из постели.
Разумеется, можно было провести выходные с Юнис.
— Хочешь, — бойко предложила она, — поехали к нам в Клиторпс? Отпразднуем день рождения в трейлере.
Бойкая Юнис — последняя, кого я выбрала бы себе в друзья, но друзей, разумеется, не выбирают — это они выбирают тебя. В первый же день, явившись в среднюю школу, Юнис вцепилась в меня, как моллюск, и с тех пор не отстает, хотя между нами нет ничего общего и я не оставляю попыток ее отодрать. Наверное, войдя в школьные ворота, она просто первым делом заметила меня. («Может, она зачарована?» — размышляет Одри.) Но Юнис не зачаруешь — она слишком здравомыслящая.
Очень невзрачная — белые гольфики, косой пробор, заколка, тяжелые очки в черной оправе. За пять лет ни чуточки не изменилась, только грудь больше не плоская, а на икрах черные волоски, будто ноги ей обклеили оторванными лапками целой паучьей колонии. Чувства юмора ноль, живет очень упорядоченно — из тех, кто перед сном выкладывает одежду на завтра, а домашку делает, едва вернувшись из школы. У меня другой порядок — я ложусь спать, не снимая школьной формы.
Юнис знает все на свете — и не надейся об этом забыть: почтового ящика или бездомной кошки довольно, чтоб Юнис пустилась в рассуждения об изобретении почтовых марок или эволюции саблезубых тигров. Щелк-щелк-щелк, говорит ее мозг. Он иначе устроен; мой, скажем, мозг — винегрет из живописи, поэзии и морских валов эмоций; если нырнуть в эту ментальную мешанину, можно случайным образом извлечь «Королевские идиллии»,[15] утопление «Титаника» или смерть Старого Крикуна,[16] а у Юнис мозг — как библиотечная картотека: непомерные горы фактов, четкая система поиска и справочная, которая никогда не затыкается. Щелк-щелк-щелк.
Она командир гёрлгайдов — школьной формы не видно из-под значков, — преподает в воскресной школе, поет в школьном хоре, вратарь в хоккейной команде, чемпионка школы по шахматам и любит вязать. Хочет стать ученым и завести двух детей, мальчика и девочку (вероятно, свяжет их крючком), а также надежного мужа с высокооплачиваемой работой.
Ее мать миссис Примул вечно повторяет:
— Ой, Юнис, ты друзей привела! — Всякий раз удивляется, что Юнис способна с кем-то подружиться.
Примулы живут на Лавровой набережной — так близко, что аж неуютно.
Примул, считаем все мы, — очень красивое имя, и ужасно жаль, что оно сочетается с Юнис, — ее ведь могли бы назвать «Лилия, или Роза, или Жасмин, или даже… Примула».
Это замечание адресовано Чарльзу за моим деньрожденным обедом — макароны с сыром; я пытаюсь пробудить в нем интерес к Юнис как девушке (взамен ее прежнего воплощения «смертоубийственная зануда»); я руководствуюсь принципом «из двух недоделков получится один доделанный».
— Маргарита, — непрошено вмешивается мистер Рис, — Ирис, Иви, Лиана… знавал я одну Лиану, — фыркает он. — Ничего так себе была… Вероника, Мальва, Фуксия… — (Нет на свете человека скучнее мистера Риса.) — Георгина, Гортензия…
— Солодка, горечавка, ламинария, — раздраженно перебивает Винни.
— Фло-ра, — мечтательно тянет Чарльз. — Очень красивое имя.
Мистер Примул, отец Юнис, — актуарий при свете дня, актер в ночи темной (это он так шутит). Руководит местным драмкружком «Литские актеры» и, дабы подчеркнуть свои артистические наклонности, на работу ходит в галстуке-бабочке, а дома нацепляет шелковый платок. Его улещиваниям я противлюсь — я не собираюсь вступать в их драмкружок, это дряхлая шушера, над которой все ржут, даже когда они играют трагедию. Особенно когда они играют трагедию. Недавно залучили к себе Дебби, но пока на сцену не выпустили. Видимо, даже у мистера Примула есть понятие о высоте планки.
Мистер Примул в свое время весьма эффектно изображал леди Брэкнелл.
— Ой, он все время что-нибудь такое репетирует, — говорит Юнис. — Я тут на днях застала его в мамином неглиже.
Это вот нормально? Но с другой стороны — что есть норма? Уж явно не семейство Кармен: Макдейды питают пристрастие к непринужденному рукоприкладству, и наилюбезнейшая беседа с ними рискует завершиться травмой — ударом в ухо, апперкотом в живот.