Литературные воспоминания Панаев Иван
Вот один из них.
В 1922 году серапионы чествовали в Доме искусств Мартина Андерсена-Нексе, впервые приехавшего в Советскую Россию. Присутствовал и я. Было нечто вроде банкета — без крепких напитков, разумеется. Датского языка из нас не знал никто, и разговаривать с почтенным гостем можно было только по-немецки. Естественно, разговором завладел Федин, лучше всех знавший немецкий язык. Тягаться с ним мог только Лунц, тоже недурно говоривший по-немецки. Слонимский и Никитин, покраснев от натуги, также произнесли несколько немецких фраз. Остальные были обречены на молчание. Но Всеволод Иванов тоже хотел принять участие в беседе. И, пожимая руку гостю, произнес:
— Und!
Единственное немецкое слово, которое знал.
Я не уверен, правда ли это: Сам я этого своими ушами не слышал. Но Лунц клялся, что правда.
Последним в Серапионово братство был принят Николай Семенович Тихонов. Произошло это не раньше ноября 1921 года.
На нашем горизонте Тихонов появился впервые, по–видимому, в самом конце двадцатого года. «Открыл» его Всеволод Рождественский и, «открыв», стал водить в Дом искусств.
У Всеволода Рождественского в то время было несколько особое положение — акмеист по убранству стиха, всеми корнями связанный с «Цехом поэтов», он был изгнан из «Цеха» и находился в дурных отношениях с гумилевцами. Однако лагерь будущих серапионов был ему совершенно чужд, относился к нему презрительно, насмешливо, и он, естественно, не мог прильнуть к нему. Но, не примыкая ни к одному из лагерей, он пользовался большим успехом как поэт. У него была своя собственная свита, состоявшая преимущественно из разных дам и барышень. И впервые Тихонов предстал перед нами именно как человек из свиты Рождественского.
На стихах Тихонова той зимы можно заметить влияние поэтики Рождественского.
С конца апреля по середину октября 1921 года меня не было в Петрограде, я вместе с родителями жил в Псковской губернии. Вернувшись после полугодового отсутствия, я нашел родной и знакомый мне петербургский литературный мир значительно изменившимся. За это время не стало и Блока, и Гумилева. Изменилось значение многих людей, появились новые люди.
Среди новых людей нужно назвать прежде всего Сергея Колбасьева — того морячка, которого Гумилев привез с собой из Севастополя. Я уже писал, что это был человек, издавший в Севастополе книгу стихов Гумилева «Шатер».
Теперь расскажу о нем немного больше. В течение всей гражданской войны он сражался на стороне красных, хотя происхождения он был отнюдь не пролетарского. Отец его принадлежал к старой дворянской военной семье, и Сергей Колбасьев бережно хранил медаль, полученную его предком за участие в Отечественной войне 1812 года. Мать его, Эмилия Петровна, урожденная Каруана, была итальянка из купеческой семьи, занимавшаяся вывозом хлеба через Одессу и Николаев. Она давно овдовела и находилась не то в родстве, не то в свойстве с Рейснерами, и, таким образом, Колбасьев, через знаменитую красавицу тех лет Ларису Рейснер, приходившуюся ему чем-то вроде кузины, оказался в близких отношениях с высшим командованием Красного Флота.
Это был худощавый, довольно высокий молодой человек с черными итальянскими глазами, быстро и много говоривший. Он был прост, приветлив, одержим литературой и необычайно легко сходился с людьми. Я вернулся в Петроград в октябре 1921 года, увидел его впервые и уже через неделю был с ним в самых коротких дружеских отношениях. На нем лежала тогда еще некоторая тень таинственности, – его привел в Дом искусств Гумилев перед самой своей гибелью. Колбасьев был переполнен рассказами, анекдотами, пословицами из морской жизни, и все это — то трагическое, то смешное, часто непристойное — он щедро обрушивал на восхищенных слушателей. Стихи он писал тоже только о море. Впрочем, стихи его у нас большого успеха не имели.
Его дружба с Гумилевым и сам гумилевский покрой его первых стихов открывал перед ним двери «Цеха поэтов». И действительно, Георгий Иванов, Адамович, Оцуп отнеслись к нему весьма благосклонно. Но в «Цех поэтов» Колбасьев не пошел. Осенью 1921 года он избрал себе нового бога вместо Гумилева и шел туда, куда вел его новый бог. Этот новый бог был Николай Тихонов.
За полгода, что меня не было в Петрограде, Тихонов стал богом не для одного только Колбасьева. Его первые баллады, вошедшие потом в его первую книгу «Орда», потрясли весь наш мирок. Между ним и Рождественским не было уже ничего общего, связь их порвалась бесповоротно.
Тихонов захватил в нашем кругу место Познера, уехавшего весной. Но баллады Тихонова с самого начала имели успех гораздо больший, чем баллады Познера. Их лохматой, неуклюжей мощью восхищались все. Георгий Иванов говорил про него сквозь зубы, что это «сильный, но необработанный талант». Но особенно восхищались им серапионы. К балладам Тихонова отнеслись они с шумным восторгом и без конца заставляли его читать их. И он читал и только басовато похохатывал, слушая их упоенные восклицания.
Колбасьев забыл Гумилева и всей душой предался Тихонову. Он повсюду ходил за ним, был с ним неразлучен и сам писал стихи теперь не как Гумилев, а как Тихонов, но только гораздо слабее. Он всей душой любил Тихонова, и Тихонов позволял ему себя любить, как полгода назад позволял любить себя Рождественскому.
В ту осень серапионы были на взлете, Тихонова тянуло к серапионам. Тяготение это было естественно, потому что тогдашнее творчество его было очень близко к тому, что делали серапионы. И в ноябре решался вопрос о приеме в братство двух новых членов — Тихонова и Колбасьева.
Происходило это почему-то не в комнатенке Миши Слонимского, а в одной из парадных комнат Дома искусств. Всех не членов братства попросили выйти. Мы вышли соседнюю комнату: я, Тихонов и Колбасьев. Ждали минут двадцать. Несомненно, за дверью происходили споры, но я о них не знаю ничего.
Потом вышел Каверин и объявил, что Тихонов принят, а Колбасьев — нет.
С тех пор в Серапионово братство не был больше принят ни один человек. Организация эта сформировалась окончательно.
Может возникнуть вопрос — сколько времени существовало Серапионово братство? Ответить на него не легко. Сборник под названием «Серапионовы братья» вышел только дважды, один раз в Петрограде, другой раз в Берлине, в 1921 и 1922 гг. Регулярные собрания с чтением друг другу своих произведений продолжались не позже, чем до 1923 года. Организационных собраний после того, на котором приняли Тихонова, больше по-видимому, не было совсем. Оставались только серапионовские «годовщины», справлявшиеся ежегодно 1 февраля. На одной такой «годовщине» десятого февраля 1931 года был и я. Происходила она на квартире у Тихонова, Зверинская, 2, и состояла в дружеской попойке. Не сомневаюсь, что только в этом заключался и смысл всех остальных «годовщин».
Однако, несмотря на это отсутствие организационных форм, «Серапионовы братья» продолжали существовать как единая, сплоченная, ни с кем не сливающаяся, очень деятельная организация по крайней мере до середины тридцатых годов.
Интерес их друг к другу как писателям слабел. Чем дольше шло время, тем больше они друг от друга литературно обособлялись. Но очень еще долго были они нужны друг другу для тех житейско-литературных битв, которые им приходилось вести.
Прежде всего это была энергичнейшая дружная борьба за возможность печататься, за овладение типографскими машинами. Все важнейшие издательские предприятия в Ленинграде двадцатых годов основывались при участии серапионов и в той или иной мере контролировались ими. Крупнейшими деятелями издательства «Прибой» были Миша Слонимский и Зоя Гацкевич — к этому времени уже Зоя Никитина, так как она вышла замуж за серапионова брата Николая Никитина. В Госиздате серапионы тоже играли немалую роль, и именно благодаря им были созданы и альманах «Ковш», и журнал «Звезда». Руководителями «Звезды» вплоть до 1941 года фактически были Слонимский и Тихонов. Но главной их цитаделью в течение долгого времени было Издательство писателей в Ленинграде. Возглавлял его Федин, наиболее влиятельными членами полновластного Редакционного Совета были Тихонов, Слонимский, Груздев, а бессменным секретарем все та же Зоя Никитина.
Единство серапионов не раз помогало им в истории их отношений с другими группами литераторов. Прежде всего это сказалось внутри так называемого «старого» Союза писателей, возглавлявшегося Федором Сологубом. Они были приняты туда нехотя и сначала заняли самое скромное положение среди разных полупочтенных старцев, чрезвычайно себя уважавших. Но за какой-нибудь год они перевернули в Союзе все и, в сущности, стали его руководством.
«Старый» Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания «нового» Союза после ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве, — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец, с Павленко. Годы с двадцать седьмого по тридцать второй прошли для них в напряженной борьбе с РАПП, которую они вели умело, гибко и осторожно. Никогда не идя на рожон и используя борьбу рапповских главарей между собою, они ловко отводили от себя удары и, в то время когда кругом трещали кости, отделывались пустяками. В самый разгул авербаховщины они умудрились ходить в «левых попутчиках» и в «союзниках». РАПП требовал от них «перестройки», и они охотно и изящно «перестраивались», хотя, по правде говоря, ни в какой «перестройке» не было надобности, потому что они с самого начала были прежде всего советскими писателями. И в борьбе с РАПП они оказались победителями и пережили его.
Распались «Серапионовы братья» не в один какой-нибудь день, а постепенно, по мере того как с возрастом слабели дружеские связи.
1921 год был переломным годом в жизни страны. Кончилась гражданская война, Советская власть окончательно установилась почти на всей территории бывшей российской империи. Продразверстка была заменена продналогом, произошли коренные изменения в отношениях между рабочим классом и крестьянством, городом и деревней. Контрреволюция, потерпевшая поражение на фронтах, стала прибегать к новым методам борьбы и пропаганды. Начался нэп, разрешена была частная торговля. Открылись кое-какие маленькие частные издательства.
1921 год был переломным годом и для нашего петроградского литературного круга. Во-первых, в этом году заметно изменился его состав. Умер Блок, погиб Гумилев. Георгий Иванов, Адамович, Оцуп, Одоевцева поняли, что оставаться им в Петрограде опасно, стали свертывать свою деятельность и готовиться к эмиграции. Уехал за границу Познер, появился Колбасьев. В этом году основались «Серапионовы братья», в Петроград приехал из Сибири Всеволод Иванов, прогремели первые баллады Николая Тихонова. Из Крыма возвратился в Петроград Мандельштам, из Москвы переехал в Петроград Ходасевич, и оба они сразу заняли заметные места в петроградской литературе.
Некоторые из антисоветски настроенных старых литераторов с возникновением нэпа возымели надежду, что им удастся воссоздать в Советской России антисоветскую печать. В журнальчике Волковысского и Харитона «Вестник Дома Литераторов» была помещена любопытная заметка, подписанная Петром Губером, бывшим сотрудником «Речи». Чтобы привлечь внимание к этой заметке, ее оттиснули на полосе вверх ногами, перевернутой. Озаглавлена была эта заметка «нэп и неп». В заметке объяснялось, что нэп — это Новая Экономическая Политика, а неп — независимая печать, и высказывалось упование, что вместе с нэпом придет и неп. Как известно, этому упованию не суждено было сбыться. Напротив, антисоветски настроенные литераторы с 1921 года сильно поутихли, и зато заметную роль в литературной жизни Петрограда стали играть пролеткультовцы: Садофьев, Кириллов, Панфилов.
Трехлетие 1918—1920 и семилетие 1922-1928 – это две весьма разные эпохи в жизни страны и в жизни литературы. В 1921 году были перемешаны черты обеих эпох, и потому он особняком стоит в памяти. Все ощущали тогда, что происходит перемена, и потому это был год всеобщих опасений и надежд. И конечно, никто не мог тогда предвидеть, каким из этих опасений и надежд суждено сбыться, а какие останутся втуне.
ХОЛОМКИ
В 1921 году наша семья с мая по октябрь прожила в Холомках. Холомки — это было имение князей Гагариных в Псковской губернии, на берегу Шелони, в 25 верстах от уездного города Порхова. Пахотные земли Гагариных были поделены между крестьянами, а усадьба Холомков была объединена с соседней усадьбой имения Новосильцовых «Вельское Устье» и превращена в совхоз. Главной драгоценностью совхоза был новосильцовский яблоневый сад — семь десятин великолепнейших старых яблонь, все ранет и белый налив. Остальные хозяйственные статьи совхоза были ничтожны — кое-какие огородишки да четыре тощие запаршивевшие лошади и две коровы. Лошадей и коров пасла шепелявая дурочка-пастушка, безобразная, немолодая, одетая в мешковину и до того грязная и вонючая, что к ней страшно было подойти. У пастушки этой почему-то были золотые зубы. Почему — не помню, вероятно, она была из опустившихся «бывших» — бывшая кухарка, бывшая лавочница, а может быть, и чиновница. Во всем уезде ни у кого, кроме нее, не было золотых зубов, и крестьяне, встречаясь с ней, не отрываясь смотрели ей в рот, как на чудо. Она постоянно опасалась, что кто-нибудь выбьет ей зубы с целью грабежа, и часто говорила об этом.
Для моего отца поездка в Псковскую губернию летом 1921 года была выходом из чрезвычайно тяжелого материального положения. В 1920 году родилась моя сестра Мура — четвертый ребенок в семье,— и отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход — уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты.
Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход — с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальные косы. Мешок с гвоздями притащил домой на спине я,— никогда в жизни мне не приходилось тащить ничего более тяжелого. Это было богатство — деревня погибала без гвоздей и кос. В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября.
Холомки были открытием художника Добужинского. Он был знаком с Гагариными еще до революции, списался с ними и первым уехал к ним, увезя с собой всю семью. Гагарины продолжали жить в своем помещичьем доме благодаря неизреченной доброте А. В. Луначарского, который выдал им охранную грамоту. Семья Гагариных в это время состояла из трех человек — старой княгини, княжны Софьи Андреевны, женщины лет тридцати двух, и князя Петра Андреевича, семнадцатилетнего мальчика, моего ровесника. Старый князь уже умер, а старшие сыновья были в бегах за границей. Двухэтажный каменный дом их на берегу Шелони был построен перед самой войной и скорее напоминал виллу, чем помещичий дом. В доме сохранилась отличная библиотека Гагариных, и княжна Софья Андреевна, числясь библиотекаршей и получая зарплату из Порхова, выдавала книжки желающим.
Гагаринскую землю крестьяне запахали, но к ним самим относились добродушно и дружелюбно. Бывало, в какую избу ни зайдешь с Петей Гагариным — усаживают за стол, жарят глазунью с луком. Эти глазуньи, которых я так давно не пробовал, потрясали меня до глубины души. Петю крестьяне называли не иначе как «вашим сиятельством». Возможно, в благодушной этой почтительности был и расчет — ведь всего год назад в Порховском уезде владычествовали банды Булак-Балаховича и окончательной уверенности в прочности Советской власти у крестьян не было.
Когда мы приехали в Холомки, там уже жил Евгений Иванович Замятин, тоже вызванный туда Добужинским — подкормиться. У Евгения Ивановича была и особая причина приезда,— он был влюблен в Софью Андреевну Гагарину, и между ними тянулся долгий и, по-видимому, трудный для обоих роман.
Вслед за нами стали приезжать привлеченные пищей се новые художники и литераторы. Из художников я помню двоих — Николая Эрнестовича Радлова с женой Эльзой и дочкой Мапой и Владимира Алексеевича Миланского. Милашевский был тогда еще совсем молодой человек с уже большой и сложной биографией, как у многих молодых людей того времени. Он был на редкость здоров и силен, хохотлив, шумен и подвижен. Всего за несколько месяцев перед тем он вернулся из Сибири, где провел несколько бурных лет, воюя попеременно на стороне белых и красных. Политикой он нисколько не интересовался и относился к тому, что происходило в России, с презрительным равнодушием ландскнехта. Его назначили комендантом яблоневого сада совхоза, и он выполнял свои обязанности с удивительной ретивостью. Когда яблони начали поспевать, он построил себе между яблонь шалаш и сидел там днем и ночью, наблюдая за тем, чтобы деревенские мальчишки не крали яблок. Против мальчишек он вел правильную войну, устраивал ловушки, засады, с бешеным увлечением гонялся за ними, крича и перепрыгивая через заборы. Он утверждал, что крестьян надо сечь, и совершенно серьезно проповедовал восстановление телесных наказаний. Это не мешало ему установить самые дружеские отношения с местным населением, особенно с женской его половиной. Скоро он стал веселой грозой деревенских, девок и баб. Впрочем, бесконечные его похождения не мешали ему всей душой отдаваться рисованию и живописи. Всюду таскал он с собой альбомчик и беспрестанно делал стремительные зарисовки. Как художник он был лаконичен и точен — особенно в портретах. Набросав портрет или пейзаж, он принимался громко восхищаться своей работой, так как обладал неистощимым самодовольством. Его наброски действительно были очень хороши, в них как живая отразилась деревня неповторимого двадцать первого года. Некоторые из них сохранились у меня до сих пор,— и это, может быть, лучшее и наиболее самобытное из всего, что он сделал за свою жизнь.
Литераторов понаехало в Холомки куда больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь — Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог, и потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Бельском Устье.
Новосильцовский дом стоял в двух верстах от Холомков – длинная деревянная двухэтажная постройка с просторными комнатами, паркетом и полным отсутствием мебели; мебель к этому времени уже успели своим избам окрестные крестьяне. От Холомков к Бельскому Устью вела длинная березовая аллея. Дом Носильцовых одним фасадом был обращен в яблоневый сад, другим — к бесконечным полям, где блестели изгибы Шелони и чернели деревни. Между домом и рекой стояла церковь, построенная в XVIII веке. По ту сторону реки, за мостом, возле кладбища, стояли три домишка, в которых жили священник, дьякон и псаломщик.
Новоприбывшие разместились в пустом доме кто как мог: на топчанах и просто на полу. Нельдихен устроился на террасе с перебитыми стеклами в длиннейшем ящике из-под яиц. Заглянул я как-то в этот ящик, смотрю, лежит он там на спине, на стружках, выставив вверх острые колени, в гоголевской крылатке, в галстуке бабочкой и ухмыляется своей обычной ухмылкой — дурацкой и плутоватой. Н. Э. Радлов решил преобразить внутренность новосильцовского дома и принялся расписывать его голые стены огромными фресками. Мы с жадным вниманием следили за его работой, быстро продвигавшейся вперед — каждый день появлялась новая фреска. На этих уморительно смешных фресках изображены были мы сами — и Нельдихен в крылатке, и изысканный Лозинский, и Добужинский, и мой отец, и стремительный Лева Лунц, и Гагарины, и Замятин, и маленький Ходасевич с челкой на лбу, в пенсне, с брезгливой улыбкой на крохотном личике.
В сторожке рядом с домом жили Вихровы — семья бывшего кучера Новосильцовых. В семье были две дочери — Женя и Тоня. Женя, старшая, лет двадцати трех, высокая, с удивительной осанкой, была почти совсем глуха. Рассказывали, что оглохла она в результате нервного потрясения после неудачного замужества. Когда летом 1917 года генерал Корнилов сделал попытку подтянуть к Петрограду войска и раздавить революцию, одна из его дивизий, так называемая «дикая», простояла три дня в окрестностях Вельского Устья. За эти три дня один офицер дикой дивизии, по фамилии Лещинский, успел жениться на Жене Вихровой. Венчались рядом, в церкви, при огромном стечении народа, потом сыграли пышную свадьбу, на которой пировали бесчисленные родственники Вихровых из окрестных деревень. Наутро после брачной ночи дивизия ушла, а вместе с ней ушел и Лещинский. С тех пор Женя Вихрова ничего больше не слышала о своем муже,— он даже письма ей не прислал ни разу. И она оглохла.
Глухоту свою она тщательно скрывала, и с лица ее не сходило выражение величавого замкнутого достоинства. Она казалась загадочной. По вечерам в домике Вихровых собирались Радлов, Милашевский, Ходасевич и я и играли с обеими сестрами в «почту амура». Женя очень нравилась Ходасевичу, и он не отходил от нее. Он читал ей стихи и без конца ей рассказывал о своих ссорах с Брюсовым, с Андреем Белым, о своих отношениях с издательством «Гриф» и журналом «Весы». Она слушала его молча, с загадочной полуулыбкой на величавом лице. Это его поощряло, и он говорил, говорил, хилый, беспокойный, торопливый, пронзительно умный, едва доходивший ей до плеча. Она, конечно, ничего не слышала, а если бы и слышала, ничего не поняла бы. Мы с Тоней понимали друг друга гораздо лучше.
Жене Вихровой посвящено написанное в то лето стихотворение Ходасевича, которое называется: «К Лиде». Начинается оно так:
- Высоких слов она не знает,
- Но грудь бела и высока,
- И сладострастно воздыхает
- Из-под кисейного платка.
Сестер Вихровых имел, он в виду, когда писал в конце одного из своих стихотворений:
- И к девушкам, румяным розам,
- Склонясь усталою главой,
- Дышу на них туберкулезом,
- И Петербургом, и Невой.
- Как тот угрюмый неудачник
- С печатью бога на челе,
- Я тоже — только первый дачник
- На расцветающей земле.
Эта «печать бога на челе» требует пояснений. У Ходасевича на лбу была неизлечимая экзема, которую он прикрывал челкой. Он считал ее той печатью, которой бог отметил Каина — угрюмого неудачника — в знак его отверженности. Впоследствии, уже за границей, в одном из своих стихотворений, вошедших в книгу «Европейская ночь», он написал о себе:
- Неузнанный проходит Каин
- С экземою между бровей.
До Холомков, в Петрограде, я видел Ходасевич два-три раза. Мне очень нравились его стихи Он только зимой 1920/21 года перебрался из Москвы в Петроград и не успел срастись с петроградским литературным. Впрочем, он уже бывал и в Доме искусств, и у Горького. Здесь, в Холомках, он почувствовал во мне поклонника и отнесся ко мне очень благосклонно. У него был трудный литературный путь, и почитателями он не был избалован.
Как видно на примере с Вихровыми, между приехавшими из Петрограда и местными жителями установили самые тесные отношения. Нельдихен и Лунц подружились с дьяконом и его взрослой дочерью. Они каждое утро отправлялись в лес за грибами. Дьякон открыто ухаживал за Мусей Алонкиной и, встречаясь с ней, кокетливо бросал свой носовой платок в ее румяное личико с черными бровками. Миша Слонимский, давний Мусин поклонник, ревновал, но смирился и, вслед за Мусей, покорно ходил с дьяконом за грибами. По вечерам все собирались в новосильцовском доме. Открывались все двери, зажигались керосиновые лампы, местный агроном с лицом Козьмы Пруткова играл на гармони, и устраивалась грандиозная кадриль. В первой паре шел Замятин с княжной Софьей Андреевной, за ними задравший рясу дьякон с Мусей Алонкиной, за ними князь Петя с поповной Лидой, дочерью священника отца Сергия, за ними Милашевский с Женей Вихровой, затем Нельдихен с дочкой дьякона, М. Л. Лозинский с Оношкович-Яцыной, Зощенко с учительницей из деревни Захонье. Всем распоряжался тонкий, стройный, изысканно-изящный Радлов, громко возглашавший:
— Шанже во дам! Гран ронд!
И пары двигались среди выбитых окон, мигающих огней, мелькающих теней, между чудовищными фресками, украшавшими стены.
Это было первое мирное лето после семи лет войны. Никто не знал, надолго ли эта передышка, не возобновится ли война вот-вот опять, и все же все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам. Продразверстку заменили продналогом, демобилизованные красноармейцы возвращались в свои деревни, бывшие конники с увлечением рассказывали о прошлогоднем польском походе, крестьяне впервые с уверенностью пахали доставшиеся им от помещиков земли, по вечерам на берегах Шелони молодежь жгла костры и прыгала через них, готовясь к свадьбам, по нищим разоренным деревням победно гремели песни. Да и погода стояла на редкость солнечная, яркая, теплая. В Поволжье летом 1921 года солнце сожгло весь хлеб, вызвав чудовищный голод, но для вечно мокрой, дождливой, болотистой Псковской губернии затянувшаяся ясная и сухая погода была благодатью. Подымались хлеба, цвела картошка, и окрепшая Советская власть все увереннее распоряжалась на земле.
Правда, все лето не прекращались слухи о зеленых бандах бродящих по лесам. Из обитателей Холомков слухи эти больше всего волновали Ходасевича и Милашевского. Ходасевич относился к этим слухам панически и не раз уверял, что зеленые нападут на нас и всех зарежут. Милашевский, напротив, был настроен воинственной предлагал затребовать из Порхова оружие, чтобы в случае нападения мы могли дать бандитам достойный отпор. В эти минуты они оба были пламенными сторонниками Советской власти, которая только одна могла их защитить
САЛОН НАППЕЛЬБАУМОВ
Мы уехали в Псковскую губернию весной 1921 из Петрограда военного коммунизма, а осенью вернулись в Петроград нэповский.
За эти несколько месяцев жизнь в городе круто изменилась. На всех углах открылись частные лавчонки, закрытые с восемнадцатого года. Рынки и барахолки кишели толпой. Разного рода спекулянты и мешочники, еще недавно орудовавшие втайне, теперь действовали открыто, выставляя напоказ свои синие шевиотовые пиджаки, резко выделявшиеся среди миллионов толстовок и заношенных гимнастерок. Валютчики на Невском приставали к прохожим и предлагали доллары, марки, франки. Появились кафе, в которых — впервые за четыре года — продавались пирожные. Особенно много возникло комиссионных магазинов — по перепродаже мебели, фарфора, хрусталя, картин. Все это стоило копейки, но почти не раскупалось, потому что копеек ни у кого не было. Сейчас трудно себе даже представить, до чего убогой была нэповская роскошь. Человек, носивший пиджак и галстук, считался неслыханным франтом, изысканным денди. Человек, покупающий пирожное, считался кутилой, прожигателем жизни.
Однажды таким прожигателем жизни оказался и я. Была у меня приятельница, девочка лет семнадцати, которую звали Таня Ларина. В отличие от пушкинской Тани была она не Дмитриевна, а Константиновна. Я проводил с ней много времени. И, между прочим, свел как-то в Дом искусств. Она понравилась Мише Зощенко, он запомнил ее и потом, встречаясь со мной, всякий раз спрашивал меня о Тане Лариной.
Однажды, поздней осенью 1921 года, пошел я с Таней в театр, находившийся в Пассаже и называвшийся петроградцами по старой памяти театром Сабурова. В фойе театра – неслыханная новость! – был буфет. В антракте мы с Таней, как заколдованные, ходили мимо стойки, где стояла большая ваза с пирожными. Конечно, я понимал, что настоящий кавалер должен был бы угостить свою даму, но колебался. Тут же в фойе обнаружился поэт Николай Оцуп с женой Полиной, красивой женщиной, казавшейся нам очень шикарной, потому что она как-то по-особенному косила глаза. Оцуп небрежно мне кивнул, подвел жену стойке, и они съели по пирожному. При виде жующего Оцупа мои колебания кончились. Когда Оцуп расплатился и отошел, я подвел к стойке Таню и предложил съесть по пирожному.
Таня взяла пирожное, взял и я. Таня съела пирожное с величайшим наслаждением. Облизала пальцы, и сейчас же — цоп — взяла из вазы еще одно.
Я, конечно, не говорил ей: «Ложи взад». Но я пережил несколько страшных минут. Я не знал в точности, сколько у меня денег в кармане, но по предварительным моим расчетам выходило, что за два пирожных я заплатить могу, а за три — никак. Я ждал скандала, ждал, что меня выведут из театра. Все обошлось, потому что я отыскал где-то в заднем кармане полученную в трамвае сдачу, о которой я забыл. Но память об испуге, который я испытал в течение нескольких минут, пока Таня ела пирожное, осталась во мне надолго.
На следующий день был я в Доме искусств и зашел к Зощенко, который жил теперь рядом со Слонимским. Зощенко сразу же стал расспрашивать меня о Тане Лариной, и я рассказал ему о своем вчерашнем переживании в театре.
На ближайшем серапионовском сборище он прочитал свой новый рассказ — «Аристократка». Как всегда, читал он серьезно, с неподвижным лицом, но после каждой фразы слушатели хохотали так, что тряслись стены. Мы с Левой Лунцем плакали от смеха. Зощенко очень точно использовал мой рассказ, взял даже слово «цоп», а ведь я, рассказывая ему, не видел в этом неприятном происшествии с пирожным ничего смешного. От этого все, что он читал, казалось мне еще уморительнее. И, несмотря на то, что он изобразил меня в виде какого-то малопривлекательного водопроводчика, я был рад, что хоть так попал в литературу.
В переломный двадцать первый год возник новый литературный центр — салон Наппельбаумов.
Моисей Соломонович Наппельбаум был по профессии фотограф-художник. Так он сам себя называл. Родился он в Минске и там начал заниматься фотографией. В поисках лучшей жизни он, оставив в Минске семью, уехал в Америку и прожил там несколько лет. Но Америка ему не понравилась, и перед самой войной он вернулся в Минск. Летом 1917 года, когда отменили черту оседлости, он с семьей перебрался в Петроград.
Это был крупный, красивый мужчина с волнистый кудрями и большой черной бородой. Всем своим обликом старался он показать, что он — художник. Он носил просторные бархатные куртки, какие-то пелерины, похожие старинные плащи, галстуки, завязывавшиеся пышным бантом, береты. Свои фото он ретушировал так, что в них появлялось что-то рембрандтовское. Он действительно был замечательным мастером портрета. Его фотография Ленина, снятая в начале 1918 года,— одна из лучших ленинских фотографий. Очень хороши сделанные им портреты Блока. Это был добрый благожелательный человек, очень трудолюбивый, любящий свое дело, свою семью, искусство и деятелей искусства.
Эта любовь к людям искусства и литературы была в нем удивительной чертой, потому что, в сущности, был он человек малообразованный, книг почти не читавший и не только ничего не понимавший в произведениях тех, кого так любил, но и не пытавшийся понять. Свое бескорыстное благоговение перед «художественным» он передал по наследству всем своим детям. Они не мыслили себе никакой другой карьеры, кроме карьеры поэта, писателя, художника.
Детей у него было пятеро — Ида, Фредерика, Лев, Ольга и Рахиль. Две старшие дочери, Ида и Фредерика, помогали отцу проявлять фотографии и, кроме того, писали стихи. С осени 1919 года они занимались в Литературной студии Дома искусств, в семинаре у Гумилева.
Я уже рассказывал, что весной 1921 года Гумилев, великий организатор, создал при «Цехе поэтов» нечто вроде молодежной организации — «Звучащую раковину», членами которой стали участники его семинара. После смерти Гумилева члены «Звучащей раковины» начали собираться на квартире у Наппельбаумов — каждый понедельник. На эти собрания неизменно приходили все члены «Цеха поэтов». А так как после смерти Гумилева обе эти организации перестали быть, в сущности, организациями, потеряли свои границы и очертания, то на понедельники к Наппельбаумам стали приходить и те литераторы, которые не имели никакого отношения ни к «Раковине», ни к «Цеху».
В первые годы нэпа, если отбросить спекулянтов и лавочников, стоявших как бы вне советского общества, самым зажиточным слоем городского населения России были ремесленники-кустари — портные, шапочники, сапожники, зубные техники, фотографы. Это длилось примерно до 1926 года, когда их начали по-настоящему прижимать фининспекторы. Тогда зажиточнее всех стали инженеры. А в первую половину двадцатых годов у нас в Петрограде главным покровителем живописцев был друг художника Исаака Бродского портной Иосиф Наумович Слонимский, занимавший на Сергиевской улице целый особняк, а главным покровителем поэтов — фотограф Моисей Соломонович Наппельбаум.
Наппельбаумы жили на Невском, недалеко от угла Литейного, в квартире на шестом этаже. Половину квартиры занимало огромное фотоателье со стеклянной крышей. Но собрания происходили не здесь, а в большой комнате, выходившей окнами на Невский,— из ее окна видна была вся Троицкая улица из конца в конец. В комнате лежал ковер, стоял рояль и большой низкий диван. Еще один ковер, китайский, с изображением большого дракона, висел на стене. Этому ковру придавалось особое значение, так как дракон был символом «Цеха поэтов». Один из сборников, изданных в 1921 году «Цехом», так и назывался — «Дракон». Ни стола, ни стульев не было. На диване собравшиеся, разумеется, не помещались и рассаживались на многочисленных подушках вдоль стен или на полу, на ковре. Свои стихи каждый понедельник читали все присутствующие,— по кругу, начиная от двери. Этот обычай оставался неизменен в течение всего времени, пока существовал наппельбаумовский салон — с 1921-го по 1925 год. Расцвет салона был в начале его существования — зимой 1921/22 года. Потом начался долгий, затянувшийся на три года упадок.
Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их. Но серапионы – поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. Тихонов всегда приводил с собой Сергея Колбасьева, который после смерти Гумилева стал преданнейшим тихоновским оруженосцем. Приходил и Всеволод Рождественский, исключенный из «Цеха», но встречавшийся со своими прежними товарищами здесь, на нейтральной почве. Приходил Михаил Кузмин и приводил свою постоянную свиту – Анну Радлову, Юркуна, художницу Арбенину, пианиста Ореста Тизенгаузена. Приходил Ходасевич, презиравший, конечно, Наппельбаумов и их салон, но не больше, чем все остальное на свете.
Первое время дух Гумилева как бы витал над салоном, о нем поминали постоянно. Большим успехом пользовалось стихотворение Иды Наппельбаум, посвященное Гумилеву:
- Ты правил сурово, надменно и прямо,
- Твой вздох это буря, твой голос — гроза.
- Пусть запахом меда пропахнет та яма,
- В которой зарыты косые глаза.
Но, разумеется, столько молодых, деятельных, честолюбивых людей не могли долго жить оплакиванием. Вскоре, наравне с поклонением прежнему богу, началось поклонение и новым божкам.
Каждый понедельник у Наппельбаумов стихи читало человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро — Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. А увлекали сердца только двое.
Константин Константинович Вагинов был, бесспорно, лучшим поэтом «Звучащей раковины», и это признавали все. Он был уже членом «Цеха» и печатался в цеховских сборниках. Слушали его внимательно и серьезно, многие стихи его знали наизусть. Он был своеобразен — быть может, своеобразнее всех прочих посетителей салона. Но именно это своеобразие и отгораживало его от остальных. Да и помимо этого он был слишком деликатным, скромным, мягким и застенчивым человеком для того, чтобы стать вождем. У Всеволода Рождественского были пламенные поклонницы, и вообще стихи его нравились дамам и девам,— впрочем, далеко не всем. Люди посерьезнее считали его творчество дешевкой. Никаким вождем он не мог стать уж хотя бы оттого, что рассорился с «Цехом»; с Тихоновым, после первоначальной пламенной дружбы, он тоже разошелся. К Кузмину относились с глубоким почтением, как к старому заслуженному мэтру, но по-настоящему его стихи волновали только его собственный крошечный кружок.
Подлинными властителями дум и сердец в этом ограниченном замкнутом слое интеллигенции стали Тихонов и Ходасевич. Они исключали друг друга – все, кто любил Тихонова, не признавал Ходасевича, и наоборот. За Тихоновым пошли все поклонники Гумилева, к Ходасевичу примкнули многие из любивших Блока. Так как в это кругу поклонников Гумилева было несравненно больше, чем поклонников Блока, то и успех Тихонова был несравненно шумнее успеха Ходасевича.
Георгий Иванов, хотя и несколько сквозь зубы, во всеуслышание признал, что Тихонов «большой, но необработанный поэт». С ним сейчас же согласились Адамович, Одоевцева и Оцуп — они теперь во всем соглашались с Георгием Ивановым, потому что после смерти Гумилева он стал признанным идейным главой «Цеха». Сережа Колбасьев, имевший склонность к издательской деятельности, был первым издателем Тихонова и таким образом положил начало его широкой известности. Колбасьев организовал издательство под названием «Островитяне», которое просуществовало один год — 1922-й — и успело выпустить три книжки стихов: «Орду» Тихонова, «Открытое море» Колбасьева и сборник «Островитяне», в который вошли стихи Тихонова, Колбасьева и Вагинова. «Орда» сразу имела большой и довольно широкий успех.
Издать книжку тогда было несложно: Колбасьев шел в любую государственную типографию, сговаривался с рабочими, и они в кредит давали ему бумагу (ужасную), в кредит набирали и печатали. Потом Колбасьев распродавал тираж и расплачивался с рабочими. В 1922 году я и сам таким способом издал две книжки: сборник стихов моих приятелей и приятельниц под названием «Ушкуйники» и старую статью моего отца «Оскар Уайльд».
Так же поступал в своей издательской деятельности и Моисей Соломонович Наппельбаум. За год-полтора выпустил он четыре книги: сборник стихов «Звучащая раковина», книжку стихов дочери Иды, книжку стихов дочери Фредерики и первый номер толстого журнала «Город». Сборник «Звучащая раковина» — толстый, большого формата, отпечатанный на отличной бумаге был украшен пышной обложкой с безвкуснейшей виньеткой. Никакого успеха и значения он не имел. Когда сейчас просматриваешь его, он поражает своей бледностью, бесталанностью, убогой подражательностью, хотя все помещенные в нем стихи написаны в полном соответствии с гумилевскими таблицами. Исключение составляют только стихи Вагинова, сквозь смутную ткань которых проглядывает дарование и скрытая трагическая сила.
По идее, журнал «Город» должен был быть периодическим органом наппельбаумовского салона. Вышел только один номер — большой и толстый, вроде нынешнего журнала «Новый мир». Этот номер «Города» интереснее сборника «Звучащая раковина» — в нем напечатана романтическая трагедия в стихах Льва Лунца — «Бертран де Борн», стихи Тихонова, Вагинова. Все эти произведения тех лет давным-давно стали библиографической редкостью и почти недоступны, а между тем они необходимы для изучения русского общества первых лет нашей революции.
Ко всем этим затеям Моисей Соломонович имел отношение только, так сказать, финансовое. Все составлялось и редактировалось его старшими дочерьми. Принимали гостей и руководили чтением стихов тоже только дочери. Моисей Соломонович даже и присутствовал при чтении далеко не всегда. Он только появлялся иногда в дверях – с роскошной бородой, в роскошной бархатной куртке, – стоял и слушал, пока читал какой-нибудь поэт постарше возрастом, например, Кузмин или Ходасевич. Потом опять исчезал в глубине квартиры. Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала ваять бутерброд. В этом и состояло все угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать — сорок. Позже, после одиннадцати, наиболее почетные или близкие к семье гости тихонько переходили в столовую и там, за общим семейным столом, пили чай. Только там, у себя в столовой, в узком кругу папа Наппельбаум иногда отваживался высказать и свое мнение о прочитанных стихах. Едва он открывал рот, как у дочерей его становились напряженные лица: они смертельно боялись, как бы он чего не сморозил и не осрамил их перед лицом знатоков. Обычно они перебивали его раньше, чем он успевал закончить первую фразу. И он, благоговевший перед своими дочками, послушно замолкал.
Салон Наппельбаумов начал вырождаться и хиреть уже со второго сезона. В течение 1922 года Георгий Иванов, Одоевцева, Адамович, Оцуп уехали за границу. Поздней осенью за ними последовал и Ходасевич, удиравший со своей новой женой от старой. Колбасьев нарисовал и всем показывал карикатуру, на которой «Звучащая раковина» была изображена в виде унитаза; это оскорбило хозяев, и они перестали принимать его. Тогда и Тихонов, друг Колбасьева, стал приходить далеко не каждый понедельник. Сборища все более принимали домашний обывательский характер, стали напоминать деревенские посиделки. Девицы и молодые люди были сплошь влюблены друг друга, но все как-то невпопад: а любила в, в любил с, с любила d, d любил а , и взаимности не получалось. Все это со всеми оттенками и многозначительными намеками изливалось в стихах к ближайшему понедельнику, в понедельник читалось по кругу, и заинтересованные лица с пламенным интересом следили за дальнейшим развитием этих любовных несоответствий.
Мало-помалу в салоне стали появляться и новые люди. Стал приходить здоровенный детина, писавший стихи под псевдонимом Андрей Скорбный. Возникли два брата, два студента университета, Анатолий и Николай Брауны. Николай Браун читал свои стихи с шумным успехом. Частыми посетителями Наппельбаумов стали и поэты-пролеткультовцы — Илья Садофьев, Алексей Крайский, Евгений Панфилов. Принимали их так же приветливо и благодушно, как и всех прочих. Помню, Садофьева впервые привел к Наппельбаумам Кузмин, громко восхищавшийся его стихами. Садофьев читал стоя, а маленький Кузмин, с волосенками, расположившимися вокруг лысины, как лавровый венок, все хвалил и все просил: еще, еще. Раскачиваясь, делая по ковру то шаг вперед, то шаг назад, Садофьев медленно произносил:
- Что такое стало с маткой?
- Матку взяли мертвой хваткой…
На сборищах у Наппельбаумов бывали не только поэты, но иногда и музыканты. Приходил композитор Артур Лурье, пианист Александр Каменский — красивый, рослый малый в такой же бархатной куртке, как у хозяина дома. Садились за рояль, давали концерты. Порою за рояль садился поэт Михаил Кузмин и играл свои музыкальные сочинения, подпевая себе слабеньким голосочком:
- Нам философии не надо
- И глупых ссор,
- Пусть будет жизнь – одна отрада
- И милый вздор.
Георгий Иванов в своих воспоминаниях, которые выпустил в 1929 году в Париже, цитирует эту песенку Кузмина, усматривая в ней какой-то протест против советской власти. А между тем ровно никакого протеста этой песенке не было.
Михаил Алексеевич Кузмин был самый чистопородный, без всяких примесей, эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственность, безразлична какая, была для него только безвкусицей. Всякую философию, все то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей. Тот гумилевский формализм, который исповедовал Георгий Иванов, тоже, безусловно, казался Кузмину безвкусицей. При этом к безвкусице Кузмин вовсе не относился непримиримо. Как эстет изысканный, он от души радовался всякий раз, когда безвкусица принимала неожиданные, причудливые, нелепые формы. Помню, как он восхищался пошлейшими немецкими фильмами, – именно оттого, что они были так причудливо пошлы и нелепы. Он даже писал стихи на темы, взятые из этих фильмов. Стихи Ильи Ивановича Садофьева доставляли ему такое удовольствие, разумеется, только тем, что в них, помимо воли автора, на каждом шагу сталкивались, создавая удивительные комбинации, безвкусицы, принадлежавшие к самым различным родам.
Мне и моим приятелям Кузмин в те годы был глубоко чужд жеманством своих стихов. Впрочем, иногда,— когда вдруг переставал жеманничать,— он блистал стихами истинно прелестными. Вот, например, какое стихотворение прочел он однажды у Наппельбаумов:
- По веселому морю летит пароход,
- Облака расступились что мартовский лед
- И зеленая влага поката.
- Кирпичом поначищены ручки кают,
- И матросы — все в белом — сидят и поют,
- И будить мне не хочется брата.
- Ничего не осталось от прожитых дней…
- Вижу: к морю купаться ведут лошадей,
- Но не знаю заливу названья.
- У конюших бока золотые, как рай,
- И, играя, кричат пароходу: «прощай!»
- Да и я не скажу «до свиданья».
- Не у чайки ли спросишь: «летишь ты зачем?»
- Скоро люди двухлетками станут совсем,
- Заводноюзаскачет лошадка.
- Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,
- Раздувает у брата упрямый вихор,—
- И в душе моей пусто и сладко.
С начала революции до 1922 года путешествие из Петрограда в Москву и обратно было делом трудным, требующим больших хлопот, как и всякое железнодорожное путешествие в то время. И литературная жизнь в обоих городах в течение пяти лет развивалась обособленно, почти не сообщаясь. Ходасевич, в 1920 году переехавший из Москвы в Петроград, был чуть ли не единственный литератор, совершивший в это время подобное переселение. Но с 1922 года все изменилось. Железная дорога наладилась, и Москва оказалась близко, рядом. До нас все громче доносился шум московской литературной жизни. «Голый год» Пильняка, стихи Есенина, Леф, имажинисты, Стойло Пегаса, какие-то ничевоки — все это налетело на нас вихрем брошюрок и стихов. Изредка москвичей стало заносить и к нам, в Петроград.
Помню, как у Наппельбаумов появилась целая толпа ничевоков. Мы робко на них взирали. Все они были молоды, странно разодеты, не обращали на хозяев никакого внимания, держали себя с наглостью и развязностью предельной и похожи были на пьяных солдат. Стихов их я не припоминаю, не уверен даже, читали ли они нам свои стихи. Предводительствовал ими некий Рюрик Рок — хорошенький нахальный мальчик с ямочками на щеках, в какой-то пестрой шапочке с кисточкой. В качестве оруженосца и телохранителя за ним всюду следовал черкес — с кинжалом, с газырями. Впрочем, по фамилии этот черкес был Рабинович.
В конце 1923 года у Наппельбаумов читал свои стихи Борис Пастернак. Я впервые видел и слышал Пастернака, стихов его я до тех пор совсем не знал. Он стоял рядом с роялем — в коричневой тройке, с коричневым галстуком, с очень белым воротничком, прекрасноглазый — и читал стремительно, увлеченно, много,— все то, что вошло в его книгу «Сестра моя жизнь». Он поразил и пленил меня — быстротой своих ритмов, яркой и легкой изобразительностью, новизной своего языка, полного таких неожиданных просторечий. Даже его манера читать была совсем новой для нас, петроградцев, привыкших к торжественному акмеистическому вытью. Конечно, все подлинное значение этого поэта я понял гораздо позже, но полюбил его уже с того вечера.
Надо сказать, что на общество, собравшееся у Наппельбаумов, Пастернак большого впечатления не произвел. Потряс он только меня да Тихонова, который на целое десятилетие заразился пастернаковскими ритмами.
С 1923 года наппельбаумовские сборища стали посещать два поэта, только что переехавшие в Петроград из Ташкента,— Павел Лукницкий и Михаил Фроман. Лукницкий сидел у Наппельбаумов на ковре, в халате и тюбетейке, скрестив перед собой ноги, и пел узбекские песни. Он даже выдавал себя за узбека, что ему совсем не удавалось, так как был он светлорус, голубоглаз и курнос. В квартиру Наппельбаумов привела его пламенная любовь к Гумилеву, которого он никогда не видел. А Фромана привела сюда не менее пламенная любовь к Ходасевичу. И оба они опоздали. Гумилева уже не было в живых, а Ходасевич находился в Германии.
Любовь Лукницкого к Гумилеву была деятельной любовью. Не застав Гумилева в живых, он стал расспрашивать о нем тех, кто встречался с ним, и заносил все, – что они ему рассказывали, на карточки. Карточек набралось несколько тысяч. Эта драгоценная биобиблиографическая картотека хранится у Лукницкого до сих пор. Любовь Фромана к Ходасевичу была не столь энергична, но зато, попав в дом Наппельбаумов, он воспылал иною, более жаркой любовью и примерно через год женился на Иде Моисеевне Наппельбаум.
Своей женитьбой Михаил Александрович Фроман как бы разрубил всю цепь неудачных любвей, и все стало на место,— все перестали любить кого не нужно и полюбили кого нужно. Начались браки. Фредерика Моисеевна тоже вышла замуж. Вышла замуж и Ольга Моисеевна. Костя Вагинов женился на Але Федоровой — тоже участнице гумилевского семинара.
На этих браках, собственно, существование салона Наппельбаумов и прекратилось. Произошло это, конечно, не сразу, не в один день.
Последнее собрание у Наппельбаумов, которое я запомнил,– юбилей Кузмина в 1925 году. Он праздновал двадцатилетие своей литературной деятельности. Под торжество Наппельбаумы предоставили всю свою квартиру. Пиршественные столы стояли в ателье. Приглашенных было человек шестьдесят, вина очень много. Но юбилея этого я почти не запомнил, потому что по молодости своей и неопытности сразу напился и очень захмелел. Потом мне рассказывали, что я колотил по клавишам наппельбаумовского рояля табуреткой и нанес ему серьезные повреждения. И Наппельбаумы мне это простили, еще раз доказав свое великодушие и свою удивительную доброту.
ОТРИЦАТЕЛЬ
С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок обок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу в конце 1922 года. Потом я некоторое время с ним переписывался.
Он был превосходный поэт одной темы — неприятия мира. Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности,— скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-эмигранты,— но любую действительность, какой бы она ни была. Он писал:
- Счастлив, кто падает вниз головой,
- Мир для него хоть на миг, а иной.
Он утверждал, что всякое, любое проявление действительности доставляет ему только боль:
- Мне каждый звук терзает слух.
- И каждый луч глазам несносен.
В 1920 году, переехав из Москвы, он читал прелестное свое стихотворение:
- Смоленский рынок
- Перехожу.
- Полет снежинок
- Слежу, слежу.
- Полет снежинок,
- Остановись!
- Преобразись,
- Смоленский рынок.
С тех пор прошло несколько десятилетий, и желание его полнилось — Смоленский рынок действительно преобразился. В Смоленскую площадь. Там теперь и высотное здание, и гастроном, и станция метро, и асфальт, и широкие проезды. Но если бы Ходасевич был жив и увидел это преображение, он не испытал бы ни малейшей радости. Торжество «малых правд», как он выражался, нисколько его не утешало. Любая форма бытия тяжела, безысходна. Впрочем, есть один выход — небытие, смерть. Или, на худой конец, подобие смерти — сон.
Есть у него стихотворение «В заседании». Там он
писал:
- Лучше спать, чем слушать речи
- Злобной жизни человечьей,
- Малых правд пустую прю.
- Все я знаю, все я вижу,
- Лучше сном к себе приближу
- Невозможную зарю.
Даже искусство, лучшее из всего, созданного человечеством, не считал он достойным особого уважения. Вот как он описал свое посещение какого-то знаменитого музея, в котором собраны шедевры живописи:
- Все рвется человечий гений —
- То вверх, то вниз. И то сказать:
- От восхождений и падений
- Уж позволительно устать.
- Невольно опускаю веки
- Пред сонмом вакхов и мадонн,
- И так отрадно, что в аптеке
- Есть кисленький пирамидон.
Я никогда не разделял его взглядов и смотрел на мир совсем иначе. Но меня пленяло в нем поразительное чувство русского стиха — свойство крайне редкое и всегда обольщавшее меня в любом человеке.
Моя ранняя юность прошла в кругу тех петроградских литераторов, чьи поэтические вкусы были воспитаны «Цехом поэтов» и Гумилевым. Главной чертой этих вкусов было отрицание почти всей русской классической литературы и поклонение французам. Русская проза отрицалась целиком,— кроме прозы Пушкина да еще Достоевского, которого признавали великим, но не читали. Из русских поэтов XIX века считалось приличным чтить имена Батюшкова, Пушкина, Баратынского и Тютчева. О Некрасове говорили с ненавистью, о Лермонтове с презрением, обо всех остальных с гадливостью. Имена Фета, Полонского были просто ругательствами. Однажды в Доме искусств Георгий Иванов сказал мне, что людей, читающих стихи А.К. Толстого, он не считает людьми. Да и Пушкина чтили только номинально, а по существу знали его плохо и считали устарелым и смешноватым. Помню, как однажды на большом собрании в клубе Дома искусств поэтесса Елизавета Полонская, желая сказать про стихотворение одного молодого поэта, что оно глупо и наивно, сказала, что оно напомнило ей стихотворение Пушкина «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…». Ненависть их к стихам Блока вызывалась, между прочим, и тем, что они чувствовали связь этих стихов с русской поэзией второй поло вины XIX века — с Некрасовым, Фетом, Яковом Полонским.
В этом кругу прилично было любить Теофиля Готье Эредиа, Леконта де Лиля, Рэмбо, Аполлинера. А с каким поразительным прононсом выговаривались эти имена, – в прононсе-то и заключался главный шик. Конечно, по-настоящему знали этих поэтов только те, кто постарше,– Гумилев, Георгий Иванов, Адамович, Одоевцева, Оцуп, М. Л. Лозинский, Бенедикт Лившиц, вернувшийся в 1922 году в Петроград из Киева, отчасти Вагинов. Зеленая молодежь поколения «Звучащей раковины» знала французских поэтов только понаслышке и повторяла их имена из попугайства. На наиболее даровитых представителей этой молодежи могучее влияние оказал другой поэт, тоже не русский — Редьярд Киплинг. Влияние его роскошных колониалистских баллад с их мужественным тоном и антигуманизмом легко заметить в стихах начала двадцатых годов таких поэтов, как Владимир Познер, Тихонов, Колбасьев, Елизавета Полонская.
(Я неоднократно встречался с мнением, будто Киплинг оказал влияние и на Гумилева. Думаю, это не верно. Колониализм Гумилева — французского происхождения, его Африка — французская колониальная Африка. Озеро Чад с изысканным жирафом и Сенегамбия, где валы поют в дифирамбе,— тогдашние французские владения. Капитаны в розоватых брабантских манжетах — французы. Его абиссинцы имеют в виду французов, когда говорят:
- Ой, френджи, как они ловки
- На выдумки и пустяки.
И людоеды его жарят Пьера, а не Питера.)
Мне все эти шикарные Сенегамбии и жареные Пьеры чужды, я испытывал к ним смутную вражду с самого начала своих занятий в семинаре у Гумилева. И Ходасевич, с которым я близко познакомился летом 1921 года, поразил меня тем, что он весь был полон традициями русского стиха с его необыкновенным богатством скрытых ритмических ходов и способностью изображать внутреннюю жизнь человека. От него я узнал, что моя юношеская любовь, скажем, к Фету, не является позором, чем-то вроде дурной болезни, которую надо скрывать от окружающих.
Любопытно, что к русской прозе Ходасевич относился совершенно так же, как гумилевцы. Он говорил мне:
— Идет дождь, и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный– скучный. Вот и вся русская проза.
Теперь подобные взгляды кажутся удивительными по своей слепоте, но в то время они были довольно широко распространены в среде художественной интеллигенции. Их, кроме сторонников «Цеха поэтов», так или иначе разделяли и Лунц, и Каверин, и Тихонов, и Колбасьев,— «цехисты» из вражды к горьковскому «Знанию», опиравшемуся на традиции русской классической прозы, а более молодые просто оттого, что были воспитаны на переводной прозе с механическим сюжетным построением, заполонившей русский книжный рынок перед первой мировой войной. Для Ходасевича такая точка зрения была случайной и отражала только мнение среды, к которой он принадлежал, как и многие другие его высказывания. Прозой он не интересовался, он интересовался поэзией. А русскую поэзию он любил всей душой и знал удивительно.
Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилевцев с Блоком, он сразу стал на сторону Блока. Перед Блоком он Преклонялся,— и не перед Блоком «Стихов о прекрасной даме», а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, «Возмездия», «Двенадцати». Помню, в 1922 году мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:
- Утреет. С богом. По домам.
- Позвякивают колокольцы…
Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая.
— Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он.— Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!
Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. Я уже говорил, что на лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: «Он был самолюбив, как все люди маленького роста». Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.
Довольно долгий литературный путь его был труден и сложен, и во всех своих неудачах, действительных или вымышленных, он видел каверзы и козни недругов. А между тем причина его неудач заключалась прежде всего в нем самом. Сначала он очень долго не мог найти своего места в литературе. Потом, после революции, он не умел найти своего места в жизни и кончил тем, что безнадежно запутался. Печататься он начал чуть ли не с 1905 года и лет около десяти писал чистенькие подражательные стихи — под символистов. Таких эпигончиков Брюсова, Бальмонта, Белого из сыновей адвокатов в Москве было много, и, естественно, относились к ним без почтения и печатали неохотно. Первая книжка его стихов «Молодость», вышедшая, кажется, в 1912 году, поражает своей бледностью и несамостоятельностью. Судя по ней, он и надежд никаких не подавал. А между тем он был очень высокого о себе мнения и озлобился — на весь мир и прежде всего на московский литературный круг. Вторая его книжка «Счастливый домик» несколько лучше, но тоже весьма незначительна. Главная ее тема — воспевание эстетизированного обывательского уюта. Это было модно в последние годы перед первой мировой войной — как реакция на расплывчатость и отвлеченность символистов. Но Ходасевич в «Счастливом домике» был далеко не первый, последовавший этой моде,— до него ей отдали дань и Борис Садовской, и Кузмин, и другие. Да и тема домашнего уюта была для него совсем не органична,— он был человек трагичный, безуютный, неприкаянный. В «Счастливом домике» для читателя, знающего более позднего Ходасевича, уже справившегося с литературной шелухой, так долго мешавшей ему выразить самого себя, угадывается трагизма, который он с такой силой выразил впоследствии. Например, в таком четверостишии:
- Мы дышим легче и свободней
- Не там, где есть сосновый,
- Но древним мраком преисподней
- Иль горним воздухом небес.
Но выражено это было еще слабо, робко, и «Счастливый домик» тоже не имел почти никакого успеха. Первой книгой, в которой голос его приобрел самобытность, была «Путем зерна».
В сущности, Ходасевич как поэт начался только с этой книги. Его голос становится все более трагическим, он писал все резче, отчаянней и своеобразней. Следующая его книга «Тяжелая лира», вышедшая уже в Петрограде в 1922 году, поразила Горького. Поразила она и еще некоторых, в том числе и меня.
Когда я с ним познакомился, он был женат на Анне Ивановне Чулковой, сестре поэта Георгия Чулкова. Жил с ними и ее сын от первого брака, Гарик Гренцион, мальчик, которому в 1921 году было лет тринадцать. Впоследствии он стал известным в Петрограде актером. Жили они всё в том же Доме искусств на углу Невского и Мойки, в маленькой комнате, лишенной почти всякой мебели. С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка. Именно эту комнату изобразил он в стихотворении «Орфей», в котором были слова:
- Гляну в штукатурное небо
- На солнце в шестнадцать свечей.
Хотя я не раз бывал у Ходасевича, но на Анну Ивановну обращал крайне мало внимания и почти ее не запомнил. Кажется, была она маленькая и бойкая, лет около сорока, т. е. с моей тогдашней точки зрения глубокая старуха. Тогда я мало задумывался над семейной жизнью, но теперь мне ясно, что жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была не сладка,— этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем. И когда он бросил ее, она, может быть, вовсе не была так убита горем, как он предполагал.
По случайному стечению обстоятельств я оказался причастным к истории его новой любви и женитьбы.
В конце 1920 года у меня появилась приятельница, девочка моих лет, Нина Берберова. Она незадолго перед тем переехала с папой и мамой из Ростова в Петроград и, так как писала стихи, стала посещать семинар Гумилева. В семинаре она успеха не имела и являлась туда не слишком аккуратно, но зато была усерднейшей посетительницей клуба Дома искусств и потом салона Наппельбаумов. Держалась она несколько особняком и ни с кем не дружила, кроме меня.
Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов.
Особенно подружились мы с ней осенью 1921 года, когда я вернулся из Псковской губернии. Нас объединяло то, что она, так же как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилеве и Брюсове. Так же как и я, к окружавшим нас гумилевцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Дружба наша заключалась почти исключительно в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи.
Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал. Помню, как после прогулки она завела меня к себе на несколько минут — чтобы переодеться и идти со мной в Дом искусств. Переодевалась она в моем присутствии, и мы так заговорились, что оба не заметили в этом ничего странного. Вдруг в комнату вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую передо мной в одном белье, вскрикнула:
– Нина! При молодом человеке!
– Какой он молодой человек?— сказала Нина.— Он поэт.
Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он также относился к Нине, которой тоже было восемнадцать [3], которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей. И когда я кое о чем стал догадываться, я испытал неприятное чувство.
То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог.
Так как мне ничего не надо было от Ходасевича, кроме стихов и разговоров о литературе, я относился к нему прекрасно. Кроме того, я уважал в нем умного человека. Он не только сам был очень умен, но и ценил в людях прежде всего ум и беспощадно презирал дураков. Помню, как однажды на собраний у Наппельбаумов он показал мне человека, который сидел задумавшись и не слыша того, что происходит вокруг.
— Смотрите, он задумался,— сказал мне Ходасевич.— Задумываться — это свойство, присущее очень редким людям.
Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.
Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты. Как-то раз в Петрограде мы шли с ним днем по Невскому, и вдруг у проезжающего мимо грузовика громко лопнула покрышка. Ходасевич мгновенно влетел в ближайшую парадную. Когда я, удивленный, зашел туда вслед за ним, он стоял, белый от страха, на пятой ступеньке и прошептал мне:
— Стреляют!
Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки, и это казалось мне смешным. При всем своем уме он был на редкость и зауряден в своих суждениях обо всем, что происходило в те годы вокруг, и с важным видом повторял самый затхлый обывательский вздор. Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством.
Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о ней догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше.
Весной 1922 года написал он свое прекрасное стихотворение «Улика»:
- Была туманной и безвестной,
- Мерцала в лунной вышине,
- Но воплощенной и телесной
- Теперь являться стала мне.
- И вот среди беседы чинной
- Порой с растерянным лицом
- Снимаю волос, тонкий, длинный,
- Забытыйна плече моем.
- Тут гость из-за стакана чаю
- Хитро косится на меня.
- А я смотрю и понимаю,
- Тихонько ложечкой звеня.
- Блажен, кто завлечен мечтою
- В безвыходный дремучий сон
- И там внезапно, сам собою
- В нездешнем счастье уличен.
Впрочем, счастье его было не безоблачным. Он самым жалким образом боялся своей Анны Ивановны. Она, как водится, долго ничего не подозревала, и он смертельно страшился, как бы она не догадалась. В начале лета 1922 года он вместе с ней и пасынком уехал куда-то на дачу, и тут ему и Нине понадобился я. Через меня шла вся их тайная переписка. Ходасевич надписывал конверт на мое имя, и я, получив письмо, нес его, не вскрывая, к Нине, на улицу Рылеева. Нинины ответы посылались в конвертах, надписанных моей рукой.
В середине лета Ходасевич сбежал с дачи, явился к Нине и увез ее в какую-то глухую деревню на берегу Лaдожского озера. В страхе перед Анной Ивановной он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности. Нина написала стихотворение, в котором было четверостишие:
- Вот церковь — здесь с тобой встречались,
- Вот друг — он нам помог не раз,
- Мы в этом кресле целовались,
- Ну что ж, и креслу — добрый час.
Друг — это я.
Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений. Вернувшись в город, он немедленно связался с Горьким и, с помощью Горького, стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. В конце 1922 года он уехал в Берлин вместе с Ниной.
Он уехал за границу из страха перед женой, а не перед Советской властью. С Советской властью он за пять лет отлично сжился и об эмиграции никогда не помышлял.
Трудно писать о политических убеждениях человека, который постоянно утверждал, что у него нет никаких политических убеждений. Это утверждение было отчасти правдиво,— он вообще не имел никаких стойких убеждений и постоянен был только в любви к стихам и в своем презрительном скептицизме по отношению ко всему остальному. Но никаких причин враждовать с революцией и с Советской властью он не имел.
Он не был ни богат, ни знатен и ничего не потерял с крушением старого режима. К буржуазии, к мещанству он относился с отвращением и не видел в мещанских мечтах и идеалах ничего, кроме пошлости. Во время первой мировой войны он не прельстился ни шовинизмом, ни немцеедством. Никакого участия в саботаже Советской власти, охватившем в первые месяцы после Октября широкие круги буржуазной интеллигенции, он не принимал; напротив, он охотно выполнял разные обязанности в разных культурно-просветительских советских учреждениях, так как нуждался в заработке. В годы гражданской войны он любил холодный, голодный, пустынный Петроград именно за то, что в этом городе, освобожденном от торжества мещанских интересов, можно было жить свободной духовной жизнью.
Нэпа он, как очень многие, не понял. Он счел его уступкой буржуазии, мещанству, началом перерождения Советской власти и был этому предполагаемому перерождению резко враждебен. Он даже написал стихи как бы от имени такого мифического перерожденца:
- Прочь! Не мешай мне! Я торгую!
- Но не буржуй, но не кулак,
- Я прячу выручку дневную
- Свободы в огненный колпак.
При всей путаности своих воззрений он дорожил революцией как освобождением от мира наживы и торгашества. Круг тайно и явно белогвардействующих литераторов вроде Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа, Даманской, Волковысского, Валериана Чудовского, Амфитеатрова был ему чужд и враждебен, хотя он сам толковал эту враждебность не как политическую, а как эстетическую. Он очень дорожил вниманием Горького и уехал за границу не как политический эмигрант, а как горьковский сотрудник, как участник горьковских литературных замыслов.
В то время Горький затевал издание за границей советского литературного журнала «Беседа» и пригласил Ходасевича заведовать в этом новом журнале отделом поэзии. Ходасевич, по приезде в Берлин, рьяно приступил к исполнению своих обязанностей. Между прочим, в первом же номере «Беседы» он напечатал мою поэму «Козленок», вовсе не заслуживавшую этой чести, написанную мною летом 1921 года в гагаринских Холомках, когда мы жили там вместе с ним. За границей дружба Ходасевича с Горьким продолжалась года два. Отношения их, по-видимому, были очень тесными, если вспомнить, что Горький, переехав в Сорренто, захватил туда и Ходасевича с Ниной и поселил их рядом с собой. В этот период своей дружбы с Горьким Ходасевич написал самую замечательную из своих книг – «Европейскую ночь». Эта книжка, поразительная по простоте, изобретательности и силе стиха, содержит в себе самое жестокое, верное и непримиримое описание жизни капиталистического города, какое я знаю. Именно в этой книге, где его старый ужас перед бытием слился с ужасом перед бессмыслицей и пошлостью капиталистического быта, стал он одним из крупнейших, совершеннейших и своеобразнейших русских поэтов первой половины нашего века.
Все эти стихи я узнавал сразу же после их написания, потому что он вкладывал их в свои письма ко мне. У меня накопилась большая кипа его писем, и я очень жалею, что впоследствии утратил их. Переписка наша продолжалась до тех пор, пока он не поссорился с Горьким. Поссорившись с Горьким, он перестал переписываться с людьми, жившими в Советском Союзе, в том числе со мной.
Я не знаю обстоятельств его ссоры с Горьким, но думаю, что она была неизбежна. Однако, если бы они не жили за границей так тесно, эта ссора разыгралась бы, вероятно, позднее. При длительном близком общении Ходасевич с его вздорным – характером, с его самомнением, презрительностью, мнительностью, суетностью был невыносим. Поссорившись с Горьким, он сразу же скатился в болото белогвардейской эмигрантщины. Он стал сотрудничать в газете «Русь» и писать хвалебные рецензии о стишках каких-то великих княжон.
Умер он в конце тридцатых годов, перед второй мировой войной. О заграничной жизни своей написал он в одном из своих поздних стихотворений, которому дал название: «Зеркало».
- Я, я, я. Что за дикое слово!
- Неужели вон тот — это я?
- Разве мама любила такого,
- Желто-серого, полуседого
- И всезнающего, как змея?
- Разве мальчик, в Останкине летом
- Танцевавшийна дачных балах,—
- Это я, тот, кто каждым ответом
- Желторотым внушает поэтам
- Отвращение, злобу и страх?
- Разве тот, кто в полночные споры
- Всю мальчишечью вкладывал прыть,—
- Это я, тот же самый, который
- На трагические разговоры
- Научился молчать и шутить?
- Впрочем, так и всегда на средине
- Рокового земногопути:
- От ничтожной причины — к причине,
- А глядишь — заплутался в пустыне,
- И своих же следов не найти.
- Да, меня не пантера прыжками
- На парижский чердак загнала.
- И Вергилия нет за плечами,—
- Только есть одиночество — в раме
- Говорящего правду стекла.
КОКТЕБЕЛЬ
С Максимилианом Александровичем Волошиным я познакомился весной 1922 года во время его первого после революции и гражданской войны приезда в Петроград. Как поэта тогдашняя литературная молодежь знала его мало и мало им интересовалась, считая его одним из второстепенных подражателей Брюсова. С ним связывались представления скорее даже несколько комического, анекдотического свойства. Например, все знали, что Саша Черный в одном из своих предреволюционных стихотворений назвал его Вакс Калошин. Многим было известно, что прозвище это намекало на следующую историю.
Однажды, в годы перед первой мировой войной, осматривая декорации Александра Бенуа за кулисами Мариинского театра, Гумилев и Волошин, оба сотрудники «Аполлона», поссорились и оскорбили друг друга. При оскорблении присутствовали посторонние, в том числе и Бенуа, и потому решено было драться на дуэли. Местом дуэли выбрана была, конечно, Черная речка, потому что там дрался Пушкин с Дантесом. Гумилев прибыл к Черной речке с секундантами и врачом в точно назначенное время, прямой и торжественный, как всегда. Но ждать ему пришлось долго. С Максом Волошиным случилась беда — оставив своего извозчика в Новой Деревне и пробираясь к Черной речке пешком, он потерял в глубоком снегу калошу. Без калоши он ни за что не соглашался двигаться дальше, и упорно, но безуспешно искал ее вместе со своими секундантами. Гумилев, озябший, уставший ждать, пошел ему навстречу и тоже принял участие в поисках калоши. Калошу не нашли, но совместные поиски сделали дуэль психологически невозможной, и противники помирились.
Вот и все, что сохранилось у меня в памяти из этого рассказа, хотя я слышал его с множеством подробностей от обоих участников. Гумилев рассказывал о дуэли насмешливо, снисходительно, с сознанием своего превосходства. Макс – добродушнейше смеясь над собой [4].
Доброта, добродушие было самой заметной чертой коренастого толстяка, широколицего бородача с маленькими голубенькими крестьянскими глазками. Глядя на его потертый пиджачок, надетый поверх косоворотки, трудно было себе представить, что до первой мировой войны он жил в Париже больше, чем в России, носил цилиндр, монокль. Борода у него тоже была мужицкая, рыжевато-каштановая, с проседью, и он постоянно ухмылялся в нее большим добрым ртом. Годы гражданской войны провел он безвыездно в Крыму, у себя в Коктебеле, жил и под белыми и под красными (не одобрял ни тех, ни других, отлично ладил и с теми, и с другими). Он с гордостью рассказывал, как при белых он хлопотах за арестованных красных, а при красных — за арестованных белых. Возможно, было в этой «нейтральности» немножко и позы. Прислушиваясь к его рассказам,— а он был говорлив,— легко можно было заметить, что красные ему все-таки куда милее белых. Он с негодованием рассказывал о зверствах белогвардейского офицерства, об его тупости. Осенью двадцатого года, после Перекопа, он не убежал с белыми в Константинополь, хотя имел к тому полную возможность; белые пугали его, что красными он будет расстрелян, сами угрожали ему расстрелом, но он спрятался и остался. О писателях-эмигрантах говорил он с открытой враждебностью. Проездом в Петроград он остановился в Москве и не без гордости рассказывал, как хорошо был встречен Брюсовым,— который был в то время коммунистом и, в сущности, руководителем всей московской литературной жизни.
В двадцать четвертом году приехал он в Ленинград с женой, Марьей Степановной. Первая его жена была Сабашникова, судя по фотографии, красивая женщина — из известной семьи московских купцов и издателей. Марья Степановна была маленькая женщина, очень ему преданная и трогательно считавшая его великим поэтом и великим человеком. «Когда я была девушка. — рассказывала она,— все мои подруги мечтали выйти замуж за красавцев, или генералов, или богачей. А я говорила: не нужно мне ни красавца, ни генерала, ни богача, был бы мой милый умен. Так и получилось». Говорилось это с наивным простодушием, чуть-чуть наигранным. Марья Степановна была по образованию фельдшерица, и именно как фельдшерица попала в коктебельский дом Волошина,— ухаживала за матерью Макса во время ее предсмертной болезни и осталась в доме хозяйкой.
В тот их приезд в Ленинград я встретился с Волошиным дважды — у Марии Михайловны Шкапской и дома у моих родителей.
Марья Михайловна Шкапская была автором книжки стихов «Mater dolorosa», в которой описывались страдания женщины, сделавшей аборт и оплакивающей нерожденного ребенка:
- Да, говорят, что это нужно было…
- И был для хищных гарпий страшным корм,
- И тело медленно теряло силы,
- И укачал, смиряя, хлороформ.
- И кровь моя текла, не усыхая —
- Не радостно, не так, как в прошлый раз,
- И после наш смущенный глаз
- Не радовала колыбель пустая.
Это была очень милая женщина, средних лет, писавшая стихи, жена инженера, мать двух прелестных мальчиков. Жила она на Петроградской стороне, и у нее тоже был литературный салон вроде наппельбаумовского, но поменьше, и посещали ее преимущественно литераторы, обитавшие на Петроградской стороне. Среди частых ее посетителей были Н. С. Тихонов, живший на Зверинской, и Ю. Н. Тынянов, живший на углу Большого и Введенской. Бывал у нее и В. А. Каверин — живший там же. Я захаживал к ней редко, потому что жил от Петроградской стороны далеко. По-видимому, я в тот раз пошел к ней только для того, чтобы послушать Волошина.
Стихи Волошина произвели на меня большое впечатление. Это было совсем не то, что я ожидал. Ни брюсовщины, ни гумилевщины не оказалось в них ни капли — никакого «Аполлона». Это были серьезные живые раздумья о России, о революции, об истории, о только что утихнувшей гражданской войне, выраженные в несколько тяжеловатых, длинноватых, но страстных и искренних стихах. Особенно запомнилось мне «Видение Иезекииля» — лучшее, по-моему, из всего, что написал Волошин.
Много в его раздумьях было наивного: он представлял себе революцию стихийным бунтом, чем-то вроде пугачевщины, он писал об истории как о чем-то извечно повторяющемся и потому безысходном, он, подобно многим интеллигентам того времени, считал самого себя стоящим над схваткой, тогда как в действительности он стоял под схваткой — и при всем том стихи эти были значительны, необычны, полны любви к родной земле, к людям, пронизаны тревогой и добротой, озарены солнцем южной России и овеяны сухим ветром степей.
Читал он долго, а когда кончил, Марья Степанов стала петь. Песни у нее были самодельные — она брала стихотворения Сологуба или Блока, подбирала к ним мотив и пела тоненьким-тоненьким, слабеньким голоском. Особенно удавалась ей «Заря-заряница» Сологуба:
- Заря-заряница,
- Красная девица,
- Мать пресвятая богородица.
- По всей земле ходила,
- Все страны посещала,
- В одно село пришла.
- Все рученьки оббила,
- Стучать не достучала,
- Приюта не нашла.
- Заря-заряница,
- Красная девица,
- Мать пресвятая богородица.
- Ее от окон гнали,
- Толкали и корили,
- Бранили и кляли,
- И бабы ей кричали:
- Когда б мы всех кормили,
- Точто б мы сберегли.
Пока она пела, Макс с любовью, с затаенным восхищением, с гордостью искоса поглядывал на нее маленькими, лукаво-добродушными глазками.
Через несколько дней Волошины обедали у нас на Кирочной. Отец мой встретил Макса приветливо, как старого знакомого. Макс вначале держался слегка застенчиво,— чувствовалось, что за несколько лет, проведенных вдали от больших городов, у него появилась робость провинциала. Но уже за супом он разговорился и не без удовольствия стал рассказывать, как уважительно приняли его в Москве.
Во все время этого рассказа Марья Степановна, заботясь о том, чтобы он не уронил своего достоинства, громким звонким голосом вставляла свои пояснения и дополнения, имевшие своей целью доказать, что любые почести, оказываемые Максимилиану Александровичу, не могут поколебать независимости его взглядов.
После обеда Макс читал свои стихи — те же самые, которые я слышал у Шкапской. Отец мой вежливо хвалил их, восхищался отдельными удачными выражениями, но по тону его я понял, что стихи понравились ему не очень и что он, как и раньше, считает Макса поэтом второстепенным. Показалось мне, что понял это и сам Макс. В его ответах на вопросы отца появился холодок.
Однако отношения скоро опять утеплились — после обеда все мы собрались в кабинете. Марья Степановна запела, и пение ее привело отца в восторг. Он растрогался, на глазах у него заблестели слезы. «Зарю-заряницу» он издавна любил и все заставлял Марью Степановну петь снова и снова:
- Огонь небесный ярок,
- Высок, далек да зорок
- Илья святой пророк.
- Он встал, могуч и жарок,
- И грозных молний сорок
- Связал в один клубок.
- Заря-заряница,
- Красная девица,
- Мать пресвятая богородица.
- По облачной дороге
- На огненной телеге
- С зарницей на дуге
- Помчался он в тревоге.
- У коней в бурном беге
- По грому на ноге.
Конечно, восхищение отца пением Марьи Степановны не могло возместить его холодности к стихам Макса. Макс принадлежал к числу тех литераторов, которые не сомневаются в величии всего, что они пишут, и позволяют слушателям только восхищаться. Марья Степановна постоянно говорила о нем в его присутствии как о гениальном человеке, и он выслушивал ее восхваления с довольной, ласковой и снисходительной улыбкой. И мой отец, несмотря на искреннюю свою симпатию к Максу, навсегда остался с Волошиным в далековатых и прохладных отношениях.
Однако он получил приглашение пожить у них на даче в Коктебеле на берегу моря и летом 1923 года воспользовался им. У Волошиных он прожил месяц и вернулся из Крыма довольный, помолодевший, с лукавыми глазами.
Весной 1924 года я женился. Нам с женой хотелось уехать куда-нибудь на юг, но денег у нас почти не было. И отец сказал мне:
– Давай я напишу Волошиным. Не сомневаюсь, они пригласят вас.
В ответ на открытку пришло любезное письмо, и в июне мы с женой поехали. В то время поезд из Ленинграда в Феодосию шел четверо суток. И я, и жена, мы до тех пор редко покидали родной город, и потому путешествие это запомнилось мне на всю жизнь. Ехали мы в жестком бесплацкартном вагоне, и спал я на багажной полке. Погода стояла прекрасная, поезд шел на юг, в лето, подолгу стоял на маленьких станциях, я бегал за кипятком по прогретым доскам платформы, покупал яйца, калачи, пряники, жадно вдыхая запахи паровозной гари, земли, травы, листвы. Большинство наших спутников менялось чуть ли не на каждой станции. На Украине все разговоры полны были еще воспоминаниями о гражданской войне. В вагон заходили бешеные деревенские коммунисты, едущие в город на съезд — в рубахах, в высоких сапогах, с папками в руках,— и вдруг узнавали какого-нибудь притихшего бородача, сидящего в проходе на туго набитом мешке:
– Мы тебя, куркуль, знаем, ты махновцев прятал!..
А за окном медленно темнело, пахло горячей степной сушью, птицы прыгали в пыльных посадках, и небо казалось все огромней.
В Феодосию поезд пришел во вторую половину дня, у вокзала мы наняли линейку, и тот путь до Коктебеля, который теперь на машине преодолеваешь за полчаса, занял у нас часа два с половиной. С удивлением глядел я на залитые вечерним солнцем бурые и рыжие феодосийские бугры. С одного из бугров уже в сумерках увидел я впервые очертания трех знаменитых коктебельских гор — Карадага, Святой и Суурюк-Айя,— очертания, которые впоследствии стали для меня такими родными и от которых всю жизнь у меня замирало сердце, сколько бы я раз на них ни глядел. К волошинскому дому мы подъехали уже в темноте. Смутные облики неведомых мне деревьев теснились вокруг. На перилах открытой терраски сидело семь женских фигур – все в белом. Когда мы с женой слезли с линейки, они воскликнули в один голос:
– И этот женатый!
Волошины приняли нас ласково, дали нам комнату. В этом вовсе не было проявления особого к нам внимания. В их странном доме всех принимали так, даже совсем незнакомых. Московский студент-первокурсник Кот Поливанов, пробираясь летней ночью 1924 года на Карадагскую зоологическую станцию, где он собирался поработать, заблудился, вышел к волошинскому дому и попросился переночевать; и не только застрял там на все лето, но потом в течение четырех десятилетий приезжал туда ежегодно проводить свой отпуск. Без всяких просьб и оснований во множестве жили у Волошиных самые разные литераторы, окололитературные люди и многочисленные дамы и девицы. Кормились все за свой счет и кто как умел. Мы с женой вступили в «коммуну», которую организовали человек пятнадцать, кормившихся в складчину. Готовила нам специально приглашенная феодосийская дама Олимпиада Никитишна, которая потом много лет работала сестрой-хозяйкой в коктебельском Доме творчества Литфонда. Брала она гроши, но у Макса и Марьи Степановны не было и этих грошей, и они всегда охотно соглашались поесть нашего супа и нашей рыбы.
Жили Волошины крайне бедно, на наш нынешний взгляд даже нище. Макс не зарабатывал ничего, а Марья Степановна, лечившая как фельдшерица больных в деревне, получала за свои труды копейки. В их распоряжении было два больших дома — свой и стоящий позади «юнговский», принадлежавший детям известного окулиста и путешественника Юнга, который когда-то владел всей коктебельской долиной; эти Юнги жили в одной из комнат своего дома еще и при нас, но я их помню совсем смутно. Бедностью своей Макс не тяготился нисколько и, казалось, не замечал ее. От своих гостей он хотел лишь одного — чтобы они восхищались его стихами и мудростью.
И гости охотно и щедро платили ему восхищением. Одни потому, что это им ничего не стоило, другие — большинство — совершенно искренне.
Стихи читались по вечерам, каждый, а в течение дня все были свободны. Свобода, постоянное чувство свободы – в этом была главная прелесть коктебельского жилья. Прямо перед волошинским домом находились два пляжа, мужской и женский, ничем не огороженные и, в сущности, почти рядом. Женский пляж назывался «геникей», а мужской, соответственно, «мужикей». В то лето на мужском пляже царили Саша Габричевский и Антон Шварц. Оба они были рослые, красивые, тридцатилетние и казались мне тогда образцом зрелой мужественности. Александр Георгиевич Габричевский был знатоком Гёте, много говорил о немецкой литературе, презрительно отзывался о Шиллере. «Гёте это подлинный человек, в нем женское и мужское начало слиты воедино,— рассуждал он,— а Шиллер это мужчинка с жидкими ляжками». Был он поклонник Ницше, что уже тогда, в двадцатые годы, накладывало на него отпечаток милой старомодности. Он прелестно грассировал, был очень начитанный человек, глубоко порядочный и с неизменным чувством собственного достоинства, говорун, остряк, женолюб, умница, пьяница, не имевший ни малейшего пристрастия к труду и нисколько не сожалевший об этом. Наши жены оказались родственницами, и мы хорошо сошлись на всю жизнь. Габричевский был создан для Коктебеля,— солнце, море, горы, вино, стихи, дамы, разговоры, книги,— лучшего в жизни он не искал. И он застрял в Коктебеле навсегда. Зимы проводил в Москве, а ранней весной отправлялся в Коктебель и оставался там до поздней осени. Там, в собственном уже домике, живет он и сейчас, в 1959 году,— крупный одноглазый старик, почти глухой, но с отличной осанкой, грассирующий, добрый и благородный, по-прежнему чтущий Ницше и прибавивший к своим прежним увлечениям увлечение Кафкой и абстракционистами.
Сидеть на пляже в трусах или в купальниках считалось в те времена в Коктебеле дурным мещанским тоном. Валялись на пляже и купались нагишом. В геникее было куда более людно, чем в мужикее, и женщины непрестанно перекликались с мужчинами. Каждый день с женского пляжа к мужскому приплывала Леля Кашина — красивейшая женщина того далекого коктебельского лета, двадцатишестилетнее белокурое чудо из прежде богатой купеческой семьи. Незадолго перед тем она вышла замуж за Николая Николаевича Евреинова, но мужа в Коктебель не привезла. Она подплывала к мусикею и, лежа на животе у берега в мелкой воде, затевала глубокомысленные разговоры с Антоном Шварцем, который очень ей нравился, а мы тем временем любовались ее крупным, розовым, молодо полнеющим телом. Леля Кашина была по взглядам фрейдистка и даже напечатала книжку, называвшуюся «Эротическое у Достоевского» или что-то вроде этого. Во время прогулок она в форме всех камней и скал видела эротические символы и важным наукообразным языком объясняла остальным свои открытия. Год спустя она уехала с Евреиновым в Америку. А еще через год я в одном американском журнале встретил ее фотографию с надписью «Helene Каshina, famous russian psychologist» [5].
На прогулки ходили сообща,— обычно под предводительством Макса. Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо. В подпоясанной по животу рубахе, похожей на хитон, в штанах до колен, с толстыми голыми икрами коротких ног, бородатый, со шнурком в крупнокудрявых волосах, он был похож на Посейдона. Он любил Коктебель нежной любовью и старался заразить ею каждого. Каждому он хотел показать все. Мы изнемогали, поднимаясь вслед за ним на кручи, мы не осмеливались следовать за ним по каменным карнизам над бездной, где он шагал так же уверенно, как по ровному полю. Жар солнца не смущал его,— он всегда ходил с непокрытой головой. Природа Коктебеля поразительно разнообразна — за час ходьбы можно попасть и в степи, похожие на пустыни, и в скалистые горы, и в горные дубовые леса. И всюду — море. У Макса каждая отдельная местность вызывала особые ассоциации — преимущественно историко-культурные. Он часто говорил, что Коктебель напоминает ему греческие острова в Эгейском море, где он бывал в молодости. В мастерской его — так он называл свой рабочий кабинет, ибо был не только поэт, но и художник,— хранился — и сейчас хранится — кусок днища деревянного корабля, настолько древнего, что доски его сбиты гвоздями, сделанными из бронзы, и Макс уверял, что это обломок того самого корабля, на котором аргонавт Ясон плыл за золотым руном. Он знал названия каждой горки и каждой долинки вокруг, а если не знал, то сам выдумывал. Например, существовала долина, которая называлась Ассирия, – он уверял, что в древней Ассирии были точь-в-точь такие пейзажи. Мыс, постоянно менявший цвет, когда над ним проходили облака, он назвал Хамелеоном, – это название это сохранилось до сих пор.
Во время одной долгой прогулки по берегу мы дошли до того места, откуда был виден синеющий вдали мыс Меганом. Я сразу же вспомнил стихи Мандельштама:
- Туда душа моя стремится,
- За мыс печальный Меганон,
- И черный парус возвратится
- Оттуда после похорон.
Мандельштам плохо расслышал название мыса, и Меганом у него превратился в Меганон.
Вообще в Коктебеле мне постоянно припоминались стихи Мандельштама, привезенные им из Крыма в 1920 году. Мне казалось, что никогда еще в мировой поэзии природа Крыма не была изображена лучше и богаче, чем в мандельштамовском стихотворении:
- Золотистого меда струя из бутылки текла
- Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
- — Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
- Мы совсем не скучаем,— и через плечо поглядела.
- Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
- Сторожа да собаки. Идешь, никого не заметишь.
- Как тяжелые бочки спокойные катятся дни.
- Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не ответишь.
- После чая мы вышли в огромный коричневый сад,
- Словно веки на окнах опущены черные шторы,
- Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
- Где прозрачным стеклом обливаются сонные горы.
- Я сказал: «Виноград как старинная битва живет.
- Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке».
- В каменистой Тавриде наука Эллады, и вот
- Золотых десятин благородные ржавые грядки…
Проходя километры по берегу у самого прибоя, я постоянно повторял про себя последнее четверостишие этого стихотворения:
- Золотое руно, где же ты, золотое руно?
- Целый день грохотали морские тяжелые волны.
- И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
- Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Так как Макс тоже постоянно сравнивал Крым с Элладой, я напомнил ему эти стихи. Но он отнесся к ним сдержанно. Он не очень любил стихи Мандельштама. Как о человеке он отзывался о нем с симпатией, но насмешливо. Он вообще не любил, когда слишком хвалили чьи бы то ни было стихи, кроме его собственных. И все же он ценил Мандельштама несравненно больше, чем Пастернака. О стихах Пастернака он говорил с откровенной враждебностью. Когда однажды на берегу я прочел ему отрывок из Пастернака, где морская пена сравнивается с пеной на пиве, он возмутился и сказал:
— Пиво можно сравнивать с морем, а не море с пивом!
Зато о Гумилеве он всегда говорил любовно. Гумилев, как и он сам, шедший от Брюсова, был ему ближе, роднее. Он с удовольствием вспоминал, как Гумилев гостил у него в Коктебеле,— кажется, летом 1916 года. Я помню его рассказ о том, как они с Гумилевым ловили скорпионов и заставляли их пожирать друг друга.
Скорпионы водились в той самой долине, которая называлась Ассирией. Макс и Гумилев охотились там за ними и приносили их в стеклянных банках на дачу. На даче они устраивали скорпионам гладиаторские состязания. Два скорпиона — один гумилевский, другой волошинский — сажались в стакан. В стакане они вступали в драку, и сильный пожирал слабого. Так отбирались самые сильные скорпионы; потом этих силачей стравливали друг с другом, пока не остались только сильнейшие. Победителем этого состязания оказался Гумилев — у него был скорпион, который мог пожрать любого другого скорпиона, сколько бы их не подсаживали ему в стакан.
По временам в Коктебеле устраивались веселые пиры. Инициаторами всегда были гости Макса, сам Макс и Марья Степановна участвовали в них только как гости своих гостей. За вином шагали в деревню днем всей компанией, захватив с собой множество жестяных чайников. В те времена всякий человек, отправлявшийся в далекое железнодорожное путешествие, брал с собой большой чайник, чтобы наливать его кипятком на станциях, и, следовательно, чайников у гостей Макса было достаточно. Чайники надевали за ручки на два длинных шеста, двое мужчин брали каждый шест за концы и, сопровождаемые всеми, двигались в деревню. В деревне все чайники доверху наливались молодым белым вином. Летом 1924 года крестьяне-болгары, жившие в Коктебеле, брали за кружку вина, вмещавшую полбутылки, пятьдесят копеек. На обратном пути тащить чайники было тяжело, носители шестов часто сменялись. Устраивались привалы для отдыха, садились на горячие от солнца каменные ступеньки болгарских домиков. Терпения, разумеется, не хватало, и пить начинали на этих привалах — сосали вино из носиков чайников; и на волошинскую дачу приходили уже слегка навеселе. Приглашали Волошиных, и начинался пир. Макс и Марья Степановна, охмелев, были очень трогательны. Они садились рядком, обнимались и дружно пели:
- Мой костер в тумане светит,
- Искры гаснут на лету…
На этих пирах все очень сдружались, переходили на «ты». Я сам был на «ты» с Максом, несмотря на почти тридцатилетнюю разницу в возрасте.
По вечерам после ужина все население обеих дач собиралось у Макса на «вышке». «Вышкой» называлась открытая площадка на крыше дачи, куда можно было подняться по деревянной лестнице. Днем оттуда был прелестный вид на Коктебельскую бухту, на Карадаг, на окрестные холмы. Глядя с «вышки» на Карадаг, можно было заметить, что карадагская скала, обращенная к морю, напоминает своими очертаниями исполинский профиль Макса. Сходство и впрямь было поразительное,— Максин лоб, Максины глазные впадины, Максин нос, Максина борода. Макс гордился этим сходством и даже воспел его в стихах:
- И на скале, замкнувшей зыбь залива, Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
Но по ночам с башни ничего не было видно, кроме неба и моря. В лунные ночи по морю бежала серебряная дорожка, в безлунные — пропадало и море, и «башня» казалась кораблем, плывущим среди созвездий. Несмолкаемый звон цикад доносился снизу. Мы все усаживались кругом на низеньких скамейках, устроенных вдоль перил «вышки». И начиналось чтение стихов.
Больше всего читал сам Макс. Слушать его полагалось с благоговением, и слушали с благоговением. В сущности, в этом благоговении состояла единственная плата, которую он принимал за свое гостеприимство. Если память мне не изменяет, в первое время после моего приезда на «вышке» читали свои стихи кроме Макса только двое — я и Евгений Ланн. Стихи у Евгения Ланна были беспомощные, малопонятные, но очень претенциозные, с каким-то харьковским шиком. Однако Макс охотно удостаивал их благосклонной похвалы — так же, как и мои. Мы в своем ничтожестве не были для него соперниками, и он был к нам куда щедрее, чем к Мандельштаму и Пастернаку.
Так в то лето шла коктебельская жизнь, пока не приехал туда, в гости к Максу, Андрей Белый. С приездом Андрея Белого многое изменилось.