Повесть о двух головах, или Провинциальные записки Бару Михаил
Синее молоко сумерек
Литераторы – публика ревнивая. Особенно, конечно, прозаики. Оно и понятно: умные литературоведы нашли шестнадцать сюжетных схем, объемлющих всю-всю литературу. Захочешь рассказать про любовь мальчика к девочке и две их злых родни, а Шекспир уже опередил. Один раз, пускай, можно переместить эту историю в другое время. Несколько раз – в другую страну. И всё, пожалуй. Вот и толкаются писатели, будто электроны в микросхеме.
Только одна категория прозаиков не ревнива совершенно. Это те, у кого города, реки и другая природа участвуют в сюжете рядышком с людьми. Оно понятно: напишет Лесков про Леди Макбет Мценского уезда – и больше никому про нее не написать. И даже про Леди Макбет Ковровского района не написать. А вот Мценск останется. Только это уже будет Мценск, попавший в книжку Николая Лескова. И непременно заведется в том Мценске дом, где обитала купчиха, ставшая прототипом злодейки. И сделается город на несколько историй богаче. А те истории далее историями обрастут: снова сюжеты.
Самое лучшее, когда через город проезжал Пушкин. Если жил в городе – тоже хорошо, но для этого городу надо быть Одессою или Кишиневом. А просто так Пушкин жить в городе не будет. С другой стороны, когда не жил, а только останавливался, получается больше простору для фантазий. Документов-то ведь нет. Оттого делается Александр Сергеевич вольной городской примечательностью, а следующий, кто захочет рассказать про город, историю с нашим всем связанную обязательно дополнит.
Вот и в книге Михаила Бару фамилия Пушкин попадается много чаще прочих. И не только в повествовании о городе Торжке, чьи котлеты поэт восславил, но и в отдаленных местностях, наподобие Васильсурска. Это теперь Васильсурск почти нетранзитный город, туда специально ехать надо, а раньше, получается, транзитный был и Пушкина сквозь себя возил за материалами о Пугачевском бунте.
Михаил Бару вообще больше о нетранзитных городах пишет. И о маленьких. Вот, скажем, глава про Венёв больше главы про Ярославль в десять раз. Это правильно: сам город в сорок раз меньше, значит, глава должна быть в десять раз больше! Тогда никому не обидно. У многих ведь маленьких городов в прошлом было великое будущее. Некоторые даже столицами побывать успели. Будущее у них разное, а прошлое – великое. Только спрятанное прошлое: про него мало кто знает, а другие думают, будто неинтересно. Еще как интересно!
Тут литератор становится археологом. Только археолог, как бы ни был осторожен, все равно ломает. А чего не сломает, то в музеи увозит. Писатель работает аккуратнее. Несколько фраз – и вот проступил за порушенными двухэтажками летописный Судиславль, тот самый, появившийся в летописях 700 лет назад «уже взрослым, с бородой и усами». Про бороду и усы не я придумал, а книжку Бару цитирую, хоть это и не хорошо делать в предисловии. Просто у него города такие: с особыми приметами, лапами и хвостами.
А вот с бумажными документами в наших городах плохо все. В Западной Европе, говорят, историю отдельных домов можно проследить едва ли не до времен Столетней войны. И от каждого владельца сохранился документ. У нас же города деревянные были, горели. Ну и прочие особенности истории тоже влияют. Мы ведь, в сущности, кочевой народ. Редко когда три поколения жили на одном месте. Может, и рады бы, но… Словом, подробно зафиксированная история города, как правило, завершается выставленном в краеведческом музее генпланом, непременно утвержденным Екатериною Великой. Более дальние времена состоят из легенд про оборону от татар и сказок.
Но это, повторю, когда град хотя бы в прошлом был велик. А если, например, перед нами Южа? Небольшой такой населенный пункт Ивановской области, чуть-чуть разбогатевший из ниоткуда в позапрошлом веке? А потом, когда ткани стали возить из Китая, опять сделавшийся ненужным? Тут ни подлинных великих историй нет, ни легенд со сказками. А что есть? А есть собака, продающая ежам иголки. Ну, хозяин ее коробейник, а ежи в тех краях рано лысеют. Должен ведь кто-то их иголками обеспечивать? Да-да, книга Михаила Бару устроена именно так: рачительные ежики выбегают прямо из серьезных рассказов местных историков, в буквально одном абзаце. И кто-нибудь непременно сочинит термин «краеведческое фэнтези». Только это неправда. Точнее: фэнтези могло стать таким, не превратись оно из филологически выверенных и сюжетно безупречных историй в трэш про попаданцев. Теперь-то чего уж о старом вспоминать?
Кстати: а есть или нет в этой книге сюжет? Вроде бы не очень: про города писатель рассказывает не по порядку, хаотически. То на север едет, то на восток, то еще куда-нибудь. Однако зачем тогда из одной главки в другую переплывают русалки? Разные совсем. Ну, озерных, пухленьких, от мускулистых речных всякий отличит, а вот эти – маленькие совсем, еле приметные, тоже ведь для чего-то нужны? И, кстати, почему русалки а не домовые, например? Или не полевики с лешими? Случайно? А вот и нет. Например, мобильный телефон «такой древний, что на нем есть кнопка с ятем», не случайно обладает именно маркой «Сименс». Любой, кто бывал в наших скромных и сельских краеведческих музеях или чуть менее скромных музеях деревянного зодчества под открытым пасмурным небом, видел трогательные, похожие на поросят дореволюционные моторы для сепараторов и разных мельниц. И были все они непременно марки «Сименс». Ну, две трети – точно. Вот и возникает нужная точность. Аккуратная точность, не избыточная. Вот и с русалками так же. Нет, почему все ж именно они населяют книгу, я впрямую не скажу, а то вам читать не интересно будет. Хотя намекну: вспомните, какой народ жил тут, вдоль Оки и Волги, до славян?
Или вот для чего в финале почти каждой главы есть несколько отделенных звездочками фраз о природе? Различной природе, совсем порой несообразной сказанному до того? Скажем, в городе жара и томная пыль, а финал главы мерцает снежными блестками. Казалось бы, несообразность, а, вчитавшись, понимаешь.
Так что сюжет у этой книги вполне есть. Только он специальный, точно в сборнике стихов. И вот тут получается очередной парадокс. Как эту книжку читать? Есть такие штампы из школьной программы по литературе: «Прочел не отрываясь» и «Читал медленно, смакуя каждое слово». Тут уж выбор читателя. И читатель этот, несомненно, – грядущий путешественник. Только когда он приедет в любой из городов, встреченных в этой книге, город станет чуть другим. Ну вот хотя бы потому, что будет городом, где побывал Михаил Бару и про этот город написал. Но это хорошая перемена для города, правильная.
Андрей Пермяков
Самое интересное в поездках по провинции – это процесс выбора городка, в который поедешь. Мечтаешь о том, чтобы приехать в такой медвежий угол, куда до тебя никто не добирался, и чтобы там – музей с несметными сокровищами и привидениями, с библиотекой Ивана Грозного; чтобы в глухом углу заброшенного кладбища тебе под расписку о неразглашении показали могилку старца Федора Кузьмича; чтобы через городок этот проезжал Александр Сергеевич или Антон Павлович, не говоря о Николае Васильевиче, и все трое оставили записи в книге постояльцев местной гостиницы и написали на обоях в нумере на втором этаже кто – стих, кто – небольшой рассказ, а кто – и маленькую повесть; чтобы на улицах стояли удивительной красоты памятники архитектуры всех стилей; чтобы из подземелья местного, еще домонгольского храма, с удивительной сохранности фресками, вел подземный ход за реку; чтобы можно было по нему пройти и найти наконечник копья или стрелы, или берестяную грамоту, или страничку из старинного девичьего альбома с четверостишием Антона Павловича; чтобы Москва была как можно дальше и чтобы никто слыхом не слыхивал ни о вечном, как игла для примуса, президенте, ни о депутатах, ни о ценах на нефть, ни даже о курсе доллара и евро.
Исключая президента, все остальное найти довольно просто. Даже страничку с четверостишием Чехова в девичьем альбоме.
Моршанск
– Что за чепуха! – воскликнул Ипполит Матвеевич. – Какие платки? Я приехал не из Парижа, а из…
– Чудно, чудно! Из Моршанска.
Между нами говоря, я сначала не хотел брать этот эпиграф. Ну сколько можно, ей-богу. Только начни говорить о Моршанске – так сразу и всплывает эта цитата. Я даже сочинил разыскал другой эпиграф из Екатерины Второй, которая по пути в Крым сказала сопровождавшему ее фавориту Дмитриеву-Мамонову: «Шура, Mein Schatz, как будем подъезжать к Моршанску – непременно разбуди». Тот, конечно, все проспал в соседней карете с княжной Щербатовой, а потом их за это поженили друг на друге и удалили от двора. И вообще, они ехали через Орел. Ну да бог с ними. Нашел я и еще одну цитату в воспоминаниях фельдмаршала Манштейна, который, в свою очередь, цитирует донесение командира одного из танковых батальонов, майора Фердинанда фон Штрипке, о том, что пять механиков-водителей скончались от удушья, покурив самокрутки из моршанской махорки. Еще нашел… и подумал – ну что это я выпендриваюсь? К чему все эти исторические изыски? Буду как все, и читатель ко мне потянется. Так что читайте диалог Кисы и Оси и не выпендривайтесь.
Начнем сначала. В Моршанск я ехал по железной дороге. От Павелецкого вокзала до Тамбова на фирменном поезде «Синеглазка». Сперва-то этот поезд хотели назвать «Лорхом», так как «Лорх» и крупнее, и урожайнее, и рассыпчатее в вареном виде, но пришлось передумать, так как уже на первом составе какие-то хулиганы не поленились закрасить букву «р» на каждом вагоне из пятнадцати. А еще раньше краеведы и вовсе настаивали на пчелином названии, поскольку на гербе Тамбова изображена ни разу не картошка, а три золотых пчелы. Краеведы, конечно, люди образованные, но ничего лучшего, кроме как назвать поезд «…кроме пчел», не смогли. Впрочем, я отвлекся от цели моего путешествия, и вообще – на вагоне поезда, в котором я ехал, было написано «Липецк». Черт его знает почему.
В Моршанск из Тамбова шел… нет, тащился старинный «икарус», изрыгающий клубы вонючего дыма невообразимой синевы и густоты. Какой-то железный и ржавый до дыр Холстомер. Держат его наверняка в автопарке из жалости. Десяток-другой литров бензина им не жалко. Пусть тащится. Под пресс, в металлолом – жестоко. Все же он им не чужой стал за три или четыре десятка лет работы. В кабине у водителя висела табличка, на которой маленькими буквами было написано: «Уважаемые водители-профессионалы», – и под этим обращением большими: «На технику надежды нет. Есть надежда только на вас!» Водитель же, на которого была вся надежда, тоже, видимо, хотел хоть на кого-то переложить ответственность и потому под объявлением повесил три иконы. Из тех, что у нас называют автомобильным иконостасом.
Мы ехали через поля, на которых желтели и колосились разнообразные сельскохозяйственные культуры – узнал я только подсолнухи. Их так измучил июльский зной, что они стояли поникшие, обиженно отвернув свои почерневшие лица от солнца. Подсолнухам все же было легче, чем мне. Кроме жары меня мучила песня со словами «Ой, парни, парни, мой вам совет – не рвите розу в семнадцать лет», которую водитель, пожилой, солидный мужчина с большими щеками и усами, слушал не переставая.
На главной площади Моршанска, перед облупленным кинотеатром, на котором висел огромный плакат «Наша родина Моршанск», играл духовой оркестр и стоял памятник знаменитому футболисту Боброву, уроженцу города. Бобров стоял на постаменте и заносил бронзовую ногу с прикрепленным к ней бронзовым мячом для удара. Над ним все небо было завешано гирляндами разноцветных лампочек. Эти лампочки списывают в огромных количествах каждый год по статье «Разбиты мячом».
В музее, облупленном так, как кинотеатру и в кошмарном сне не приснится, экскурсовод показал мне умопомрачительной красоты резной диван из имения помещицы Бурениной. На спинке дивана изображена сцена охоты сатиров на кабана. «Сатиры, – пояснил экскурсовод, – вели праздный образ жизни и охотились на кабанов». Ручки дивана изображали сцены похищения наяд или дриад гномами. Про их образ жизни я спрашивать постеснялся. Под ажурную резьбу, украшающую низ дивана были подсунуты две картонки, а рядом стояло красное пластиковое ведро. Я только начал поднимать глаза к потолку, чтобы посмотреть – откуда… как экскурсовод усилием воли пригнула мой взгляд к дивану.
– Ничего страшного, – поспешно сказала она. Немножечко отваливается резьба. С часу на час ждем мастера, который все поправит.
– Со дня на день и с месяца на месяц, – подумал я ей в ответ. – И крышу починит, чтоб не капало в ведро, и прибавит зарплату сотрудникам.
И еще я подумал, что если не верить в приход мастера, то можно удавиться. В конце концов, краеведческий музей Моршанска не единственное место, где до сих пор верят в его пришествие.
У противоположной стены стоял внушительных размеров итальянский буфет семнадцатого века, вывезенный когда-то из имения князей Долгоруких. Буфет как буфет. Самый обычный. Толстый, надежный. Из тех, что называют бабушкиными. В таком запирают на ключ от дедушки настойки и наливки, а от внуков – варенье и конфеты. Из необычного в нем была гнутая во все стороны бронзовая накладка на замочную скважину. Это так постарались революционные солдаты или матросы, или те и другие вместе в тот самый момент, когда, пытаясь открыть буфет, ковырялись в ней штыком. Видимо, им очень хотелось варенья с конфетами. Не говоря о наливках.
Уже когда я уходил и, стоя на музейном крыльце, спрашивал у экскурсовода, как пройти к Троицкому собору, к нам подошла женщина. Узнав, что я из Москвы, сказала, что они тут с товарищами написали стихотворение о Моршанске. И добавила, что очень хорошее. Я приготовился промямлить что-то вроде: «Как интересно… К сожалению, у меня разрядились аккумуляторы в фотоаппарате, развязались шнурки, кончились патроны, и я опаздываю на поезд. Зато в следующий раз, когда я приеду в Моршанск, то непременно прослушаю как минимум раза два…», – но не успел. Надо сказать, что такие стихотворения почти всегда бывают очень подробны и затрагивают множество сторон восхваляемого предмета. Началось все с описания красот местной природы, речки Цны, лесов и полей… Я снял рюкзак с плеча, поставил его на ступеньку и подумал, что Троицкий собор я посещу в следующий мой приезд в Моршанск… и тут, после первых двух или трех строф, женщина забыла текст. Она на секунду смутилась, но тут же твердым голосом уверила меня, что и остальной текст ничуть не хуже уже прочитанного[1]. «Да кто бы сомневался!» – воскликнул я, делая огромные шаги по дороге к Троицкому собору.
По случаю африканской жары город вымер. Даже у входа в местный «VIP Мега Club»[2] стоял всего один лимузин – помятая «Ока». Мужики с пивом, бабы с детишками, собаки с кошками – все полезли в речку Цну, на берегах которой и стоит Моршанск. Даже вороны с воробьями норовили превратиться в водоплавающих. Какая-то баржа дама в кричащем о помощи купальнике села необъятной кормой на мель, и вокруг нее суетились два буксира молодых человека, пытаясь… Кстати о баржах. Раньше-то Моршанск не стоял на берегах Цни как засватанный, а водил по ней суда с хлебом, салом, пенькой, медом, рыбой, пушниной… Сухой старичок, к которому я подсел на скамейку в городском саду, рассказал мне, что в середине позапрошлого века только грузовая пристань Моршанска растягивалась чуть ли не на несколько десятков километров. На мой осторожный вопрос, а не доходила ли эта пристань до Тамбова… Доходила! Мало того, и сам Тамбов, как я понял со слов рассказчика, стал губернским городом не раньше, чем до него дотянулась моршанская пристань.
На ступеньках Троицкого собора стояли новобрачные. Фотограф просил принимать их различные позы. Они и принимали – то обнимали огромную колонну с разных сторон, то друг дружку, то становились на ступеньках в позы главных героев фильма Титаник, то… но в собор не зашли. Они бы, может, и зашли, но что толку? Не разрешают там фотографироваться. Сели в машину, украшенную лентами, и поехали дальше веселиться. Да и мне надо было ехать в Тамбов, чтобы не опоздать к московскому поезду.
Настоящий грибник в сентябре даже спать ложится с лукошком, и снится ему, что он идет и косит белые с подберезовиками косой. Может, конечно, присниться и наоборот – пришел он в лес, свистнул особенным, созывающим грибы свистом, и они прибежали все до единого и встали пред ним, как лист перед травой, но шляпки в спешке забыли надеть. Ночью шарит он под подушкой в поисках особенно мелких опят или рыжиков и до самого утра не успокаивается, пока жена не толкнет его в бок. Это – если злая, а добрая вложит ему в руку припасенный с вечера кусочек сушеного подосиновика или даст его же понюхать – муж и затихнет. У обычных людей сны осенью просто удлиняются и становятся цвета сепии, а к зиме и вовсе – бесконечными и черно-белыми. У прудов и даже луж с началом осени появляется задумчивое выражение лица. Дожди мельчают и становятся вдоль себя длиннее. Осенние письма пространнее, длиннее летних в среднем на три, а то и на четыре прощальных предложения[3]. Начиная с первого дня бабьего лета, дольше смотрят вслед при расставании, а когда бабье лето кончается, то к взгляду присоединяют тяжелый вздох, а то и слезу. Удлиняется и обед. К нему прибавляются разные закуски вроде грибной или баклажанной икры, к чаю прибавляются пончики с повидлом, шарлотки с яблоками, вишневые наливки, смородиновые настойки, тайком расстегнутые пуговицы и долгие разговоры о таком количестве мешков выкопанной картошки и запасенных на зиму трехлитровых банок с солеными огурцами, маринованными помидорами и связок с сушеными грибами, которого, кажется, хватило бы не только на зиму, но даже и на небольшой ледниковый период. Если летом не читают ничего, кроме туристических путевок и авиабилетов, то уже в начале сентября начинают просматривать, пусть и невнимательно, газеты и не очень толстые журналы – обычно те, которые можно легко свернуть в трубочку, чтобы бить ими сонных осенних мух. К Покрову, когда мухи уже спят, понемногу переходят на небольшие книжки рассказов в мягких обложках с таким, однако, расчетом, чтобы в конце ноября быть готовым к толстым романам и даже двухтомникам[4].
Впрочем, до зимы еще далеко и пока можно ограничиться употреблением в повседневных разговорах оборотов вроде «не май месяц на дворе», или «пора наконец пересчитать цыплят», или универсальным «что-то стало холодать – не пойти ли нам…»
Бабье лето – это последний шанс для тех лягушек, которые еще не стали царевнами. Они теперь хватаются не только за упавшие стрелы, но даже за соломинки. Да только поди найди теперь Ивана-царевича. Нет, Ивана, конечно, еще найти можно, но царевича… У хозяйственной лягушки уж и вышитые рубашки для него запасены, и хлеба пышные испечены, и бутылка водки в морозилке закоченела от холода, а царевич все никак жену не умолит отпустить его на рыбалку с ночевкой торчит в пробке на выезде из города. Или не в пробке, а в бутылке. Теперь такие царевичи… Пока до болота доберется – бабье лето и кончится. Бывает так, что их и вовсе не случится. Ни царевича, ни бабьего лета. Царевич подумает, подумает, да и вернется к жене, а вместо золотой осени зарядят дожди. Только и приснится лягушке какой-нибудь сон про то, как стоит она одна-одинешенька посреди бесконечного скошенного поля под серым, в тяжелых тучах, небом. Вокруг нее печальные ромашки, на которых так и не оборваны лепестки, кузнечики, поющие свои лебединые песни, и желтые листья, листья, листья, падающие, точно снег. И ни одного дерева вокруг – ни березы, ни клена, ни даже елки. Проснется она вся в слезах и будет лежать в темноте, с открытыми глазами, и гадать к чему это поле, эти ромашки, эти кузнечики и эти желтые листья. Так ничего и не нагадает. Заснет к утру, напившись корвалола, через час встанет и невыспавшаяся, с тяжелой головой, пойдет на работу.
Палех
Мало кто знает, что в Палехе дети в школе не учатся писать авторучками. Ни перьевыми, ни шариковыми, ни карандашами. Только кисточками. Учеников, непослушных или плохо расписавших шкатулку, никогда не ругают и паче чаяния не бьют, а только укладывают на лавку, снимают обувку с носками и голые пятки щекочут самыми тонкими кисточками. Так достигается и прилежное поведение, и отличные успехи в учебе. Впрочем, это всего лишь преамбула к рассказу о некоторых экспонатах Государственного палехского музея лаковой миниатюры.
На крошечной, величиной со спичечную коробку, палехской шкатулке под названием «Я к вам пишу…» изображена… конечно, Татьяна Ларина. Сидит она за столиком и пишет гусиным перышком на листике бумаги величиной с гривенник… Буквы там такие мелкие, как только что вылупившиеся из яиц муравьи. Разглядывать их без микроскопа – только глаза портить. В музее микроскопа нет, а кабы был – мы бы прочли обширнейший донос Ворошилова на Буденного Сталину. Как попала шкатулка в музей – точно неизвестно, но в неизданных мемуарах Поскребышева есть упоминание о том, что лучший друг физкультурников приказал медаль к двадцатилетию РККА, которой наградили Семена Михайловича, положить в эту самую палехскую шкатулочку.
А вот шкатулка двадцать пятого года, расписанная мастером-лягушатником. Последнее вовсе не означает, что художник был француз. Просто он принадлежит к тем, кто из поколения в поколение иллюстрирует сказку о Царевне-лягушке. Точно так же и мастера-снегурочки работают над раскрашиванием сказки драматурга Островского. Понятное дело, что иногда художникам, отвечая на вызовы времени, приходилось оживлять и другие сюжеты, но специализация всегда давала себя знать. Так, на крышке шкатулки «Ленин пускает критические стрелы в болото ревизионизма», в левом нижнем углу, на кувшинке, в образе Царевны-лягушки сидит Надежда Константиновна.
Интереснейшая работа проделана реставраторами в ходе расчистки боковой стенки расписного ларца «Всесоюзный староста в окружении передовых ткачих». После удаления многочисленных поновлений обнаружилось, что М. И. Калинин окружен не ткачихами, а балеринами Большого театра и не в синих блузах, а… Мало того, оказалось, что первоначально сюжет назывался «Сатир и нимфы».
Из экспонатов советского периода несомненный интерес представляет расписная крышка пресс-папье члена политбюро М. А. Суслова с изображенным на ней сюжетом «Ленин насыщает делегатов всероссийской конференции РСДРП десятью басня-м^апрельскими тезисами». Тончайшая работа позволяет разглядеть нам полуоткрытую дверь на заднем плане зала заседаний и сквозь эту дверь – Зиновьева и Каменева, выпивающих и закусывающих в буфете Смольного. По всей видимости, разработка этого сюжета была поручена одному из «Калашниковых» – мастеру, специализировавшемуся на иллюстрации лермонтовской «Песни о купце Калашникове». Именно поэтому матросы, охраняющие вход, вооружены автоматами, а не винтовками.
В заключение расскажем о шкатулке для драгоценностей «Преступление и наказание». На ней изображена сцена убийства Раскольниковым старухи процентщицы. В соответствии с традициями палехской миниатюры, Родион изображен в льняных кудрях до плеч, в красной косоворотке и красных сафьяновых сапогах. Само убийство происходит на зеленой лужайке посреди берез с соловьями на ветках, гор с орлами на вершинах и протекающей вдали реки, в которой плещутся русалки. Крестьянские девушки в нарядных сарафанах и кокошниках водят хоровод вокруг процентщицы. Убийство еще не произошло, но гармонь, расписанную золотыми узорами, Раскольников уже отбросил и достал топор. Ветер отогнул одно ухо его буденовки с большой звездой…
К вечеру всё свежее, и туман достигает такой плотности, что из него уже можно ткать первую, самую невесомую и самую серебряную, паутину. Толстые неповоротливые облака еще месяц назад можно было рукой стащить вниз, а теперь они все тоньше, все прозрачнее, все выше и выше в притихшем небе кружит ястреб, делающий то бочку, то переворот, то иммельман. Бабочка, куда-то спешащая по своим делам, нет-нет, да и обернется падающим березовым листом. Кленовые вертолетики еще и не летят, и даже не собираются, но на эскадрильи разбились и на каждой ветке точно знают, кто ведомый, а кто ведущий. В лесу может наступить вдруг такая тишина, после которой почему-то чувствуешь, что надо немедленно извиниться. Все равно перед кем. И сахар в чае теперь размешиваешь дольше. Не на пять минут дольше, как в ноябре, а так – лишних оборота два или три ложечкой сделаешь – и все.
…выезде из города свет фар выхватывает на несколько секунд из галактической тьмы облупленную стену выкрашенной в желтый цвет сталинской двухэтажки с перекошенным окном во втором этаже, за которым стоит облупленный сервант возраста «я уже на пенсии, но еще работаю». На верхней стеклянной полке этого серванта помещается бело-сине-красная с золотом многодетная фарфоровая рыба-бутылка с пробкой во рту и шесть ее мальков-рюмок без пробочек. Их оставила деду Пете Лиза из пятнадцатой квартиры, когда они с мужем и дочерью уезжали в восемьдесят шестом в Израиль. Лиза так плакала, что дед Петя насобирал полные рюмки ее слез и потом пил до тех пор, пока не выработал стаж, вышел на пенсию, уехал в деревню к двоюродному брату и, засмотревшись на уплывающие облака, закружился головой и умер, а городскую квартиру завещал племяннице, которая вот только сейчас приехала, поднялась по пропахшей кошками лестнице, открыла обтянутую вытертым дерматином дверь, вошла, включила свет фар уже ощупывает обледенелое шоссе, мелькающие кривоногие дорожные знаки и спрятавшуюся в придорожных кустах машину гаишников, один из которых обмахивает свою полосатую палку пятисотенной бумажкой, только что полученной от беспечных проезжающих за превышение скорости, а второй…
Часам к одиннадцати разогревает, и облака начинают шевелиться. Птицы, кузнечики и даже мухи… но вдруг ни с того ни с сего наступает глубокая и проникающая, как смертельное ранение, тишина. Небо отодвигается все дальше и становится все безразличнее. Случайно вспоротое ночью острым молодым месяцем облако не срастается даже к обеду, и из его всклокоченного нутра сыплется мелкий и холодный дождь.
Алексин
В Алексин из Москвы ехать меньше трех часов. Садишься в маршрутку на бульваре Дмитрия Донского и едешь… до какой-то будки в закоулках Южного Бутово. Будка называется «Автостанция». Мы к ней подкатили, и шофер нас всех отправил покупать билеты, которые без паспорта, кстати, не продают. Ну, с паспортом – так с паспортом. Я не один десяток лет прожил на границе Московской и Тульской областей и множество раз переходил ее без документов. Пешком, за грибами, на велосипеде, на лыжах, на легковом автомобиле… вот только перелетать не приходилось. Теперь еще и со вкусом банана с паспортом. Когда мы вернулись в салон и расселись, то на переднем сиденье обнаружился небритый мужчина в заношенной клетчатой рубахе навыпуск.
– Ты почему же не пошел за билетом? – строго спросил его шофер.
– Паспорта нет, – честно отвечал мужчина.
– А другой какой-нибудь документ есть? – не унимался шофер.
– Триста рублей, – сказал мужчина и протянул три сторублевки шоферу.
Тот вполне удовлетворился этим трехстраничным документом, быстро сунул его в карман, чтобы дома перечитать повнимательнее, и мы поехали по направлению к границе.
«У нас только по пропускам. Хотя можно пройти и так», – вывалилось из какого-то, заросшего паутиной, уголка памяти.
Алексин, как известно, находится в Тульской губернии. Ну чем, спрашивается, может быть знаменит город в местах, где даже дети стреляют из рогаток, сконструированных под винтовочный или пистолетный патрон? Впрочем, алексинцы известные мастера не по части ружей, а по части зелья. Не в смысле табачного или бутылочного, а в смысле пороха в пороховницах. Еще с незапамятных времен здесь производили несколько совершенно уникальных сортов пороха, которых даже и сами китайцы не смогли придумать. К примеру, в середине восемнадцатого века здесь изготавливали легкий светлый порох. В очень малых количествах, буквально золотник на пуд, его добавляли в нюхательный табак. Вдохнешь понюшку такой смеси… Никакого членовредительства, боже упаси, но такие чувствительные по всему телу… Нет, иначе чем «микрооргазмы», это не назовешь. Купеческие жены очень им увлекались. Нанюхаются, бывало, до полного телесного изнеможения. И потом всю ночь спят как убитые. Или взять другой сорт… Вот только брать теперь неоткуда – кончился алексинский порох. Пороховница в виде химического комбината осталась, а пороха там если поскрести по сусекам да помести по амбарам, то на колобок, конечно, набрать можно… Пробовали на пустующих площадях разводить осетровых – не пошло. То есть осетры разводятся, но то ли вкус нехорош, то ли народ так объелся осетрины, что смотреть на нее не может… Правда, выяснилось, что с заряженной в двуствольное ружье горстью такой осетровой икры можно не только утку добыть, но и глухаря при случае.
Кстати, о рыбе. В одном из залов, который, как и весь музей, вся улица и весь город, стоит на берегу Оки, устроена экспозиция, живописующая быт рыбацких артелей позапрошлого века. Так вот – ячейка рыболовной сети там размером десять на десять сантиметров. Ячейки нынешних сетей… Эх, да что там говорить… Одно слово – нанотехнологии, будь они неладны.
Но вода в реке, как говорят местные жители, стала чище. Раньше, к примеру, один только хлебозавод что-то такое синее и черное сливал – все прибрежные камни были осклизлыми… Впрочем, теперь хлебозавод тоже загнулся. Понятное дело, что виноваты москвичи. Скупили завод на корню и на корню же извели. И ведь не просто лишили людей хлеба насущного – лишили настоящих алексинских пряников. Неверно думать, что алексинский пряник младший брат тульского, только заболел в детстве, подхватив где-то плесень, и умер молодым от острого абсцесса плодово-ягодной начинки. Нет, алексинский пряник обладал своим неповторимым вкусом, который только и сохранился в рассказах старожилов, да в музее, в витрине, выставлена пустая картонная коробка.
Кстати, о музейной витрине. В соседней лежит цепь последнего городского головы Георгия Михайловича Золотарева. Потом место головы занимали все больше другие части тела. Его большевики выселили из собственного дома вместе с семьей и двенадцатью детьми. Алексинцы, к чести их будь сказано, помня сделанное в свое время Золотаревым для города, вступились за своего городского голову, хоть и бывшего. Написали прошение властям. Несколько сот человек подписали бумагу. Понятное дело, что не помогло, но подписали. Так вот, о цепи. Уж кто принес ее в музей – не знаю. Заведующая историческим отделом музея рассказывала мне, что долго гадали – для чего сей предмет. Кто-то даже предположил, что это элемент конской упряжи. По большому счету, так оно и есть. Впрягся – тяни этот воз что есть сил. Но кто и когда в этот воз впрягался в последний раз, не упомнят даже старожилы, помнящие вкус алексинских пряников. Нынешние норовят все больше на возу прокатиться. Еще и приговаривают: «Что с возу упало, то приватизировано или выкуплено по остаточной стоимости».
Но не все так плохо, как хотелось бы. Взять, к примеру, завод запорной арматуры – такие вентили делает, что закачаешься. Огромные, выше человеческого роста, вентили для трубопроводов. Так что закачаешься в том смысле, что качать нам эту нефть – не перекачать. Хотя… почему нам? Мы вообще стоим с другой стороны забора. Им, конечно. Тем, кто рядом с трубой. Поговаривают, что был недавно большой заказ из Москвы на такие вентили. И не простые, а именные. На каждом – полированная табличка с гравировкой. Само собой, огромные краны не для всех. Остальным поменьше, а кто и маленькими, размером с кухонные, обойдется. Ох и любят они там, наверху, этими краниками меряться…
Кстати, о краниках. Когда музей ремонтировали, кто-то взял, да и перекрыл краник, из которого шло финансирование. Рабочие как покрасили треть фасада, так и плюнули. Без зарплаты кому охота красить. Хорошо хоть начали красить со двора, а не с парадного входа. Да и внутри, в залах… Денег не хватило на освещение. Потолки там высокие – все же бывшая купеческая усадьба, а не хрущоба. В некоторых залах поднимешь глаза кверху, а там, в тех местах, где не протекает крыша, все белое, точно живот без пупка, – не то что люстры, но и простой лампочки на проводе не висит. Еще и осень подкрадывается. Темнеть будет рано. Думали, обойдется, думали, пусть осень, пусть даже зима, раз без нее нельзя, но уж с темнотой-то как-нибудь можно повременить, пока с деньгами… а оно вона как…
Уже выходя из музея, сфотографировал макет местного динозавра. Мелкого, размером с теленка, и зеленого, как кузнечик. Из личных вещей, принадлежавших динозавру, сохранилось только яйцо. Да и то окаменевшее. Сам ли он снес его или ему подбросили – экскурсовод не знал. В отполированном яйце отражалась электрическая лампа.
– С ним связано местное поверье. Даже два, – сказал экскурсовод. – Говорят, если потереть яйцо… или просто подержаться двумя руками… еще не было случая, чтобы не помогло.
Пока я ходил по музею, на улице Советской, на которой он и стоит, закончился праздник под названием «День флага». Ветер гонял по тротуару разноцветный бумажный мусор, торговки упаковывали свой товар, среди которого я углядел сувенирные подковы с приклеенными к ним для верности крошечными образами Богоматери, со стола с самоваром убирали коробки с чаем «Бодрость» в пакетиках, связки каменных баранок, и какая-то старуха монотонно повторяла своему старику:
– Ты, когда клюкнешь, так уже заткнись, а то потом я людям в глаза смотреть… Заткнись, когда клюкнешь, так уже…
В кассе автовокзала, когда я протянул вместе с деньгами паспорт, сильно удивились. Отродясь они не слыхали, чтобы билет до Москвы надо было брать с паспортом.
Одиночество в деревне переносить легче, чем в городе. Все же там с тобой рядом и поле, и лес, и река. Даже натопленная печка, которая трещит веселым, а не грустным треском. А еще синицы. Скворец в скворечнике. И собака. С умной и понимающей собакой о чем только не поговоришь. Никакой жене не доверишь того, что можно доверить собаке. А если ее еще и за ухом почесать… Собаку, конечно, не жену. Почеши жену за ухом – много она поймет из того, что у тебя на душе? Она даже и удовольствия от этого не получит. Хотя… если долго жену не мыть или у нее чесотка… А в городе одиночество настоящее потому, что вокруг люди. Люди и больше никого – ни леса, ни реки, ни облаков в небе.
Это борщ или харчо едят шумно, в том смысле, что наливают, пьют, хохочут и еще наливают, а грибной суп едят тихо и даже задумчиво. Долго размешивают сметану, долго, с наслаждением, вдыхают грибной пар, долго, в мельчайших подробностях, вспоминают, как еще с вечера готовили корзину, заговоренный на боровики ножик и на всякий случай еще корзину, как перед рассветом снились белые, обходящие с флангов, как у самого леса увидали соседа, идущего со стороны заветной просеки с полным лукошком белых и в сердцах пожелали ему… а не надо было приходить раньше туда, куда не просили, и ничего бы не отнялось, как путали следы, как кричали выпью, уводя от поляны с подберезовиками двух любопытных старух, как через пять часов приползли домой, искусанные комарами до полусмерти, как еще три часа резали… нет, сначала любовались, смеялись счастливым белым и Лисичкиным смехом, потом еще любовались и совали под нос друг другу крепкие, упругие шляпки и ножки без единой червоточины, аккуратно снимали с них прилипшую хвою, березовые и осиновые листики, улиток, сдували муравьев, снимали кожицу с маслят и вот теперь уж резали, варили, снова вдыхали до истомы и головокружения грибной пар, бросали в кастрюлю розовокожую картошку, оранжевую морковку, золотистый от разогретого масла лук, широкие и неровные полоски домашней лапши, которой в подметки не годятся узкие и ровные из магазина, разливали по тарелкам, долго размешивали сметану и думали о том, что завтра надо бы встать пораньше и пойти не к просеке, а перебраться через овраг, пройти километра три к ручью и взять на всякий случай три корзины, а если встретится сосед… хотя вряд ли он до завтра оправится.
Небо серое, точно крыло серой цапли, а под ним – короткий, незаметный и серый, как мышь, день, с длинным серым извилистым хвостом сумерек. Длиннее этого хвоста только серая, в глубоких трещинах и залитых серой водой выбоинах дорога, со стоящей у обочины серой полуголой рябиной со скрюченными заморозками листьями на узловатых, покрытых лишайником, серых ветках, на которых висят пламенеющие, точно готика, алые, точно революционный флаг, терпкие, точно выдержанный испанский херес, вяжущие, точно канаты из манильской пеньки, ягоды залить коньяком, добавить ложку липового или гречишного меда, настоять три или четыре недели, профильтровать через самую тонкую ткань или несколько слоев марли, добавить щепотку ванили, оставить в тепле и на вопрос: «Сколько можно пробовать? До твоего дня рождения она не…» – отвечать спокойно, медленно, задумчиво и как бы ни к кому не обращаясь: «Мне кажется, она созрела. Еще чуть-чуть и перестоит. Наверное, ее лучше убрать в холодильник. Впрочем, и там надолго… Боюсь, как бы не стала горчить. А ко дню рождения можно и водки купить».
Вичуга
В Вичуге из посторонних если кто и бывает, то проездом. Засмотрится на девяностометровую колокольню Воскресенского собора и заедет. И я не удержался – засмотрелся.
В самом храме никого не было, кроме улыбчивой матушки Веры и огромной глыбы прохладного, голубоватого от настенных росписей и золотистого от множества солнечных лучей, воздуха.
В разгар мезозоя, в тридцатые, с верхнего яруса колокольни, с девяностометровой высоты, прыгали парашютисты, члены местного клуба ДОСААФ. Парашютистов тех и след простыл, а вместо прыгательных приспособлений прикручены к стенам разные радио– и телетрансляторы. Зато и видно с колокольни не только всю Вичугу, но даже и областное Иваново. Сам-то я не видал, но ходят слухи, что местный городской голова в политически мутных ситуациях часто наблюдает с колокольни в подзорную трубу за губернскими интригами. Лучше один раз увидеть, что сто раз услышать по телефону. Понятное дело, что политические ситуации мутными бывают почти всегда, и потому городской голова часто ходит с насморком. Еще бы – на самом верху ветер сильный, холодный, и тому, кто должен все время держать нос по ветру, приходится часто его вытирать.
Перед входом в местный краеведческий музей, двор которого граничит с соседским курятником, стоит аккуратное, сваренное из нержавейки корыто для мытья грязных сапог. Экскурсовод, женщина лет сорока, перед тем, как начать экскурсию, переоделась. В отсутствии посетителей ходила она по музею запросто, в брюках, а тут сменила брюки на строгий пиджак с юбкой, ярко накрасила и строго поджала губы. Музей маленький – в одной комнате представлена местная флора и фауна, а в другой уместилась вся история Вичуги. Не то чтобы нет у города истории или бедна она замечательными людьми, но… Экспонаты фотографировать строго запрещено. Музей можно понять – его уже обворовывали. С большим трудом удалось уговорить экскурсовода разрешить сфотографировать приказ двухтысячного года по Вичугской прядильно-ткацкой фабрике об увеличении зарплаты на пятьдесят процентов «в связи с приростом объема выпускаемой продукции за первый квартал»… Вряд ли кто позарится на этот экспонат. Раньше местные жители нет-нет, да и приносили в музей то старую прялку, то чайную чашку или керосиновую лампу начала прошлого века. И теперь приносят, но только за тем, чтобы музейные сотрудники помогли оценить стоимость приносимого перед продажей. Да и вообще приходят редко. И то сказать – по сравнению с советскими временами, когда в Вичуге каждая собака равнялась на передовых ткачих Виноградовых, население сократилось вдвое. Ничего не поделаешь – приходится вичужанам уезжать на заработки в Нерезиновую. Говорят, что даже вичугских ворон с воробьями видели то ли в Бирюлево, то ли в Отрадном.
Кстати, о Виноградовых. Если верить официальным документам, то за одну смену они вдвоем умудрялись работать на трех сотнях ткацких станков одновременно. Это был не только всесоюзный, но и мировой рекорд. Так-то оно так, но мало кто знает, что в результате перемещения по цеху с невероятной скоростью, когда они были размазаны точно электроны по орбитам, Виноградовы к концу смены перепутывали свои руки и ноги. Поначалу начальник смены еще пытался навести порядок в членах ткачих, а потом плюнул. Все равно однофамилицы. Но кабы только свои они перепутывали… Однажды на пути им попался молодой слесарь из обслуживающей бригады… Еле замяли скандал. Не обошлось без хирургического вмешательства.
Вообще, вся история Вичуги связана так или иначе с текстильным производством. Краеведы даже утверждают, что и основана она была на месте месторождения то ли наперстков, то ли швейных иголок, которое обнаружили племена меря еще до прихода славян, но не знали, что с ними делать, и, вместо того чтобы шить, кололись и играли в наперстки.
В городском парке Вичуги возле самого входа стоят две древних гипсовых скульптуры – одна из них мужчина, а вторая – девушка-комсомолка. Почему комсомолка? Да потому, что в те времена, когда эти скульптуры устанавливали, девушки были или комсомолками, или женщинами. Других не было. Скульптуры заботливо покрашены серебрянкой. Сейчас-то за парком присматривают – чистят дорожки, убирают опавшую листву и пустые пивные бутылки, а в лихие девяностые, когда парк обходили стороной даже местные бандиты, у этой гипсовой парочки… Говорят, что их гипсовые детки, числом двое или трое, прячутся за летней эстрадой или разбежались. Одна старушка видела серебристого кудрявого мальчонку со звездочкой на груди… Впрочем, этот мальчонка, не к ночи будь помянут, как оказалось, сын совсем других родителей.
После спуска с соборной колокольни хотелось коленки стиснуть как зубы. Прощаясь, матушка Вера, улыбнулась и полушутя-полусерьезно сказала:
– Нашли бы нам спонсоров для восстановления майоликовых панно в соборе. Вы же из Москвы. А то нам одним не потянуть.
Тонкий, паутинчато невесомый аромат осеннего ветра с горькими оттенками почерневших соцветий пижмы, опавших березовых и кленовых листьев, лесными составляющими подосиновиков и мелких, с пятикопеечную монету, рыжиков. Острый смолистый запах сосновых иголок в корзине, доверху наполненной белыми. Фруктовые, сочные, брызжущие ароматы красно-полосатого штрифеля и карминового пепина шафранного. Пряная, бодрящая нота навоза на тропинке к деревенскому пруду, оставленная одинокой и грустной, как лошадь, коровой. Железный и машинный запах давно брошенной и заржавевшей бороны на заросшем мелким и частым ельником поле. Мускулистый и крепкий, кружащий и куражащий голову дух самогона, настоянного на зверобое и чабреце. Уютный, обольстительный запах румяных пирогов с капустой, теплоту и гладкость которому придают полные, округлые руки и ямочки на щеках. Хрустящий аромат соленых огурцов с нотками укропа, чеснока и листьев хрена. Жемчужное, настоянное на лунном свете благоухание чувственных хризантем с бордовыми оранжевыми, желтыми нотками бархатцев, синими бемолями лобелий и пронзительно красными диезами астр. Дурманящий запах золотых пшеничных волос, нагретых последним и потому невозможно ласковым теплом. И все это в хрустальном дымчатом флаконе осеннего воздуха со стаей птиц, кружащей и кружащей среди серых туч до тех пор, пока не найдет горлышка с голубым, чистым небом и не улетит в него до весны.
Еще и льда на речке нет никакого, еще и отопительный сезон только начался, и сосед сверху день и ночь стучит по батарее, чтобы выбить из нее застрявший пузырь воздуха, еще жена только думает сказать насчет новых зимних сапог и все никак не решит, в какую руку удобнее взять скалку для разговора, а рыбак уже сам не свой. То унты свои меховые с антресолей достанет, чтобы осмотреть их на предмет моли, то бур, сделанный из самой что ни на есть твердой ледокольной стали, наточит напильником до бритвенной остроты, то ящик для снастей покрасит в двадцать пятый или даже в двадцать шестой раз самолучшей финской водостойкой краской, то вытащит с нижней полки холодильника влажную тряпицу, развернет ее, пересчитает драгоценного мотыля и, обнаружив недостачу трех личинок, устроит выволочку жене и на всякий случай собаке. Сны у рыбака в то время серебристые от чешуи вылавливаемых окуней или красноперок. Но спит он плохо – часто просыпается от храпа треска неокрепшего молодого льда и со страху хватается за что попало.
Получив затрещину от жены, идет на кухню покурить, успокоиться и заодно проверить, как там мотыль, мешок с подсолнечным жмыхом для подкормки, не выдохлась ли… Только одной бутылки может и не хватить, если вдруг ударит сильный мороз, или клев будет такой, что не отойти сутки через трое, или сосед как в прошлый раз поймает огромную щуку, и ее придется обмывать втроем, чтобы успеть к концу отпуска… Тут рыбак просыпается, видит, что уже давно утро и на кухню входит жена поговорить о покупке новых зимних сапог. Вернее, догадывается. По скалке в ее правой руке.
Ярославль
В октябре, в Ярославле, в сумерках вода в Волге сиреневая. Над водой, в сиреневом воздухе, летают в разные стороны и разбиваются на множество острых осколков стеклянные крики чаек, на набережной горят желтые и белые фонари, под одним из которых стоят влюбленные и целуются. У их ног сидит не шевелясь бездомная собака и завороженно смотрит им в рты, надеясь, что вот-вот они разомкнутся и из каждого, или хотя бы из одного, выпадет сахарная косточка, а, может быть, и сосиска. Мимо влюбленных, мимо увитой гирляндой синих лампочек башни речного вокзала, мимо ротонд с белыми колоннами и черными чугунными решетками, увешанными новобрачными замками, мимо мамаш с колясками, мимо папаш с пивом, мимо плавучей хохочущей и поющей караоке гостиницы «Волжская жемчужина», мимо огромного белого корабля Успенского собора изо всех сил плывет по реке маленький зеленый буксир. Из тонкой, точно детская шея, трубы буксира поднимается к темному небу в клубах черного дыма такой толстый и басовитый гудок, что можно голову сломать, пытаясь представить, как он помещался внутри этого почти игрушечного суденышка. Откуда-то из сгустившейся темноты хрипло гудит буксиру в ответ огромная черная баржа, с черной нефтью в трюмах и кокетливым разноцветным фонариком на необъятной корме. Дым из трубы буксира вытягивается в струнку, точно поводок у какого-нибудь фокстерьера при виде кавказской овчарки, кораблик вздрагивает всем корпусом, но продолжает путь.
Пучеж
От старого допотопного Пучежа мало что осталось. Когда в пятидесятых решили устроить в тех местах Горьковское водохранилище, жители соседнего с Пучежем Юрьевца написали письмо Сталину. Просили не затапливать. Жители Пучежа ничего не писали – то ли надеялись на то, что как-нибудь все само собой рассосется, то ли знали, что надеяться не на что. Потому и остался от старого города лишь небольшой участок под названием «Завражье» с полуразвалившимися домиками. Весь остальной старый Пучеж, все его четыре сотни лет истории, находятся на дне водохранилища и в городском краеведческом музее, в квартире на первом этаже пятиэтажного жилого дома по улице Советской.
Остались берестяные короба, туески, расписные донца прялок, на которых умельцами из Городца изображены девичьи грезы в виде прекрасных женихов с усами, в костюмах, лихо заломленных фуражках, на резвых рысаках, и по краю цветочки, голубки, снова цветочки и снова голубки. На одном из донцев написано: «На часы не смотри – папиросочку кури».
С тех пор много воды утекло в Волге, но девичьи мечты не претерпели существенных изменений. Что же до возможности курить папиросочку и не смотреть на часы… Хоть я и не девица вовсе, а завсегда и с удовольствием.
В соседней комнате за стеклом лежат маленькие пушечки, которые устанавливались на купеческие суда для защиты от разбойников, и к ним горсть ядер размером с крупные фрикадельки. Тут же рядом висит и орудие труда противной стороны – кистень.
Чуть дальше висит несколько фотографий – купеческий ресторан на набережной и угол дома, кирпичи которого протерты веревками бурлаков. Дом стоял как раз в том месте, где Волга делала поворот. Бурлаки заходили за угол и тянули чалки (так правильно назывались бурлацкие веревки) за собой… Сейчас бы эти кирпичи туристам трогать. Придумать бы легенду о том, что тот, кто коснется этих кирпичей, будет всю жизнь лямку тянуть сильным и выносливым, как волжский бурлак. Вот только для того, чтобы их коснуться, надо быть водолазом. Все это теперь на дне водохранилища. А может, и на дне нет – перед затоплением многие здания разрушили.
Если уж составлять подробный реестрик остатков допотопного Пучежа, то надо в него вписать десяток толстенных железных гвоздей с большими шляпками, медные, начищенные до блеска наконечники пожарных брандспойтов, книжечку устава общества трезвости, пустую бутылку из-под «Московской очищенной», почтовые разновесы позапрошлого века, жестяную коробку монпансье московской фабрики Жукова, коробку из-под самарской ореховой халвы торгового дома Косолапова и Решетникова, бензиновую зажигалку времен Первой мировой, лампочку… нет, лампочка уже из другой, послепотопной жизни. Строго говоря, и та, послепотопная, жизнь тоже закончилось. Какая теперь жизнь – сам черт не разберет. Если составлять подробный реестрик остатков… льнопрядильная фабрика, устроенная еще в позапрошлом веке промышленником Сеньковым, приказала долго жить; еле дышит маленькая строчевышивальная фабрика; зарплата научного сотрудника музея вместе со «стимулирующими надбавками» составляет четыре тысячи триста рублей в месяц. Это если цифрами, а прописью – просто пиздец, причем такой полный, что ему уже пора лечиться от ожирения. Директор музея в тот день, что я в нем был, с самого утра бегала в администрацию и к местным бизнесменам выпрашивать хоть немного денег на то, чтобы устроить праздничное чаепитие ветеранам в музее. Не выпросила.
В третьем и последнем зале увидал я выставку репродукций картин Рериха. Музей устроил ее для школьников. Самое сложное, по словам музейного сотрудника, уговорить учителей, чтоб они приводили детей на выставку. Неохота учителям этим заниматься. Мало того что надо детей привести, так еще и собери с них по десять рублей на билет.
Перед выходом из музея заприметил я картину. Мужики и бабы с мешками на спине бредут куда-то под палящим солнцем по берегу Волги. Оказалось, что картина эта написана аж в восемнадцатом году. Мужики и бабы – мешочники. Набивали они мешки хлебом и подавались в Петроград или в Москву.
Меняли хлеб на нитки с иголками, швейные машинки, патефоны, примусы… Теперь в Москву едут налегке, без мешков. Без хлеба едут. В надежде на него заработать.
Перед тем, как сесть в машину, чтобы уезжать, я зачем-то обернулся и увидел, как экскурсовод мой вышел на крыльцо и закурил. В руках он держал старую жестяную банку из-под индийского кофе, в которую стряхивал пепел. Такие банки я помню еще по временам моего советского детства. Видимо, Пучеж такое место, где хорошо сохраняются жестяные банки. Когда-нибудь и ее кто-то найдет и поместит в музей. Если ничего другого от нас не остается – так пусть хоть пустая банка…
Теперь, в ноябре, на Пироговском водохранилище под Москвой – неуют, голые черные кусты, ивы, мокрые вороны и пустые пивные бутылки на прибрежном песке. Зато весной, когда растает лед и на поверхности воды появятся первые, еще маленькие, на один укус, румяные пирожки с капустой, яйцами и сливовым повидлом, когда бесстрашные мальчишки станут подталкивать их длинными палками к берегу, отгоняя при этом криками голодных грачей и чаек, или собирать с лодок сачками для бабочек, когда в каждом доме запоет закипающий чайник и заварится свежий индийский или цейлонский чай, когда от запаха свежей сдобы можно будет сойти с ума и изойти слюной…
Осенний вечер, бесконечнее которого только дождь и ветер, дующий из одной темноты в другую, но уже мокрую, переходящую во тьму, которая еще темнее от невидимой черной тучи, с летящей внутри нее черной вороной и мертвыми желтыми, красными, черными листьями черного чая в синей чашке с золотым ободком на отполированной ладонями вересковой трубке, плотно набитой золотыми стружками вирджинского табака с чуть сладковатым, пряным вкусом и невесомым голубым дымом, завивающимся в тонкие серебряные кольца на тонких и пугливых, вздрагивающих от каждого прикосновения губами, пальцах.
Наконец-то подморозило, и лес, воздух и облака в небе стали такими прозрачными, опустелыми и безмятежными, как бывает не после яростной ссоры с битьем посуды, слезами и доходящим до судорог желанием, а после того, как ты пишешь на четвертушке мятой бумаги, что все свои свитера из шкафа забрал, голубую рубашку в полоску можно пустить на тряпки, а сувенирную тарелку с видами Новгорода, которую подарила твоя бабушка, – на осколки. Осиновая рощица возле застывшего пруда выглядит так, точно полтора десятка обглоданных рыбьих скелетов без голов поставили на хвосты, и они изо всех сил стараются не упасть, размахивая на ветру тонкими ребрами, и, не удержавшись, ты падаешь на сиденье, войдя в вагон на Лубянке, и до тебя вдруг доходит, что ехать надо теперь не в Сокольники, а с двумя пересадками до Первомайской. Темные стены тоннеля, темный лед над темной водой, сквозь которую торчит ржавая, покрытая инеем трава, темное карканье ворон и темные русла морщин у ее глаз, по берегам которых ты медленно пробираешься, осторожно переступая пересохшими губами, не наступая на тонкий, еще не окрепший лед, и вдруг налетает, путая ресницы, ветер, и ты достаешь телефон и начинаешь кричать в него, перекрикивая свист ветра и грохот поезда, что сейчас сейчас сейчас вернешься вернешься для того, чтобы вернуться вернуться, не обращая внимания на то, что сигнал такой слабый и на шкале всего одна, самая маленькая, палочка.
Юрьевц
В начале мая в Юрьевце мужики озабочены одним – плотва идет. На муравья идет так, что только успевай вытаскивать. Я сам видел рыжую с белыми лапами кошку, которая бежала на берег реки с удочкой, сделанной из хворостины. Правда, кроме кошек, детей и приезжих на удочку плотву никто не ловит. Аборигены используют, как сказал мне сторож на лодочной станции, «удочки в клеточку». Местного рыбака сразу видно – он подходит к воде, держа в руках длинные тонкие колья. Потом долго идет по воде, точно мальчик из «Бриллиантовой руки», и уже метрах в ста – ста пятидесяти от берега начинает ставить или проверять свои сети. Мужиков можно понять – с тех пор как все старое перестало работать, а новое так и не начало, многие живут рыболовством и охотой. Нет, конечно, в шкурах медведей не ходят, да и нет здесь медведей в промысловых количествах, но лосей, кабанов, бобров, птицу – бьют. Рыбу вялят, коптят и летом, когда к Юрьевцу подходят туристические теплоходы, сбывают отдыхающим. Судачки горячего копчения в Юрьевце такие, что просто «пиво» сказать не успеешь, как от них останутся одни косточки.
Тут бы мне похвастать перед читателем, как сидел я на открытой веранде юрьевецкого ресторана «Ермак» и, глядя на волжские просторы, этих самых судачков и окуньков, и лещей… Не похвастаю. Отродясь не было веранды у «Ермака», да и сам единственный городской ресторан прогорел задолго до моего приезда в Юрьевец. Теперь здесь не только ресторана, но и кафе не найдешь. Кстати, о кафе. Последний из работавших двух кинотеатров, «Волга», тоже стоит заколоченный, с выбитыми окнами. На нем висит большое желтое полотнище с надписью «Продам». Судя по всему, не первый год висит. Вообще, в Юрьевце надпись «Продам» пользуется популярностью. Даже на крыше одного из домов я видел такую надпись. Залез на один из городских холмов и увидел сверху. Сверху, если не видеть подробностей, Юрьевец очень красив. И это притом, что он, как та дама из анекдота, «еще плохо себя чувствует».
Кстати, о кинотеатрах. Сто лет назад открылся в Юрьевце свой даже не кинотеатр, а настоящий летний театр, построенный в городском саду на средства Юрьевецкого добровольного пожарного общества. Денег у общества было только на постройку и потому на актеров, которых надо было нанимать на московской театральной бирже, осталось по смете всего ничего. Поскребли по сусекам и наняли одного мужского актера и одного женского. Через пять летних сезонов численность актерской труппы на свежем волжском воздухе и хорошем питании увеличилась вдвое. Юрьевецкие добровольные пожарники даже думали взять на развод суфлера и портниху для шитья театральных костюмов с тем, чтобы… но тут началась война, а потом и вовсе стало не до спектаклей. Но за несколько мирных лет их поставлено было множество. В городском музее сохранилась афиша июньского спектакля «Шерлокъ Холмсъ пьеса в 4-хъ актахъ по роману Конанъ-Дойля. Переводъ с немецкаго В. В. Протопопова». После представления был обещан «большой танцевальный вечер. Битва конфетти, серпантин и почта амура»… яркие разноцветные кружочки и ленточки, застревающие в прическах юрьевецких дам и девиц, прохладный ветерок с Волги, волнующий кружевные воланы на вечерних платьях, веера, отгоняющие комаров, игристое «Цимлянское», закупленное по случаю в Кинешме, кавалеры, благоухающие брокаровским одеколоном, чья-то длинная фильдеперсовая перчатка с серебряным шнурком, оброненная в беседке, далекий и протяжный гудок парохода, идущего из Костромы в Нижний… А вот афиша уже восемнадцатого года. Пьеса «Страшно жить» с подзаголовком «Трагедия юноши». Что тут скажешь… В восемнадцатом году было страшно жить не только на сцене летнего театра в Юрьевце. И уж совсем советская пьеса некоего Константинова под таким же советским названием «Хамка». «Битвы конфетти, серпантина и писем амура» после спектакля уже никто не устраивал, но обещано народное гуляние. «Сад будет алюменован». Предполагались еще и фейерверки во время антрактов, но их зачеркнули еще на афише.
В зале, посвященном советскому периоду истории Юрьевца, запомнился мне почетный диплом первой степени, выданный совхозу «Маяк» за то, что он, среди прочего, вырастил девятнадцать целых и три десятых поросенка на свиноматку. Представляю, как директор совхоза, в облаках синего папиросного дыма, высчитывал этих поросят до сотых долей, а потом осторожно округлял до десятых, боясь ошибиться, как обмывали полученный диплом и закусывали тремя десятыми поросенка…
Пора, однако, выходить из музея на улицу. В половине шестого вечера центр Юрьевца опустел, магазины все закрылись. Улицу Советскую перебегали только собаки да кошки. Скучающего вида милиционер курил и разговаривал по телефону у дверей местного отделения своей конторы. Из потемневшего от времени двухэтажного дома вышла какая-то опухшая краснорожая личность с пустым ведром, прошлась по улице метров двадцать, постояла минуту и вернулась обратно в дом… Не хочется мне рассказывать о том, как бедно и безнадежно живут юрьевчане. То есть они, конечно, именно так и живут – и даже еще беднее, но… не устают мечтать о том, как городок их станет таким туристическим центром, что и сама Кинешма удавится от зависти, как построятся сами собой здесь кинотеатры, рестораны, санатории и дома отдыха, как у всех будет столько работы, что вернутся уехавшие на заработки в Иваново и в Москву, как плотва, судак и щука сами будут хватать голые рыболовные крючки и… нет, вот о такой ерунде жители города Юрьевец не мечтают. Из ума-то они еще не выжили. Да и некогда им сейчас мечтать. Плотва идет. На муравья идет так, что только успевай вытаскивать.
Зимним вечером в пятницу изцентрастремительно выскакиваешь из метро, мечешься по вокзальным перронам, вваливаешься в полутемный и полусонный вагон пригородной электрички, пропахший чебуреками, пивом, сигаретным дымом, тянущимся из тамбура, смотришь на бесконечный свет бесконечных вывесок за окном, сквозь который пробиваются крошечные битые пиксели морозной темноты, потом их становится больше, и свет распадается на круги фонарей и квадраты окон, потом окна с их шторами, кошками и столетниками на подоконниках понемногу отстают, и на платформе какого-нибудь сорок восьмого или сто второго километра одинокий колченогий фонарь стоит по колено в снегу и даже не пытается подойти посветить к открывшейся с воздушным шипением двери, из которой ты выходишь в такую непроглядную тьму, что в ней синуса от косинуса не отличить, спускаешься, чертыхаясь, по обледенелым ступенькам, идешь по узкой тропинке меж высоких сугробов, сопровождаемый лаем собак, долго гремишь жгучим от холода замком на двери дома, долго обметаешь в сенях снег с ботинок, включаешь свет, замерзший в лампочке за три месяца твоего отсутствия до состояния мелкой, крупитчатой серой пыли, садишься в старое продавленное кресло перед печкой, кладешь в нее измятые старые газеты, поверх них – березовую кору, поверх коры – дрова, зажигаешь спичку и, глядя на то, как разгорается огонь, чувствуешь… но сказать не умеешь, а откупориваешь привезенный с собой коньяк, набиваешь трубку, как следует уминаешь табак указательным пальцем, закуриваешь, выпускаешь один большой клуб дыма и два поменьше, и чувствуешь… но сказать не умеешь, а только смотришь и слушаешь, как разгорается в печке огонь, как трещат сухие березовые поленья, как свет в лампочке оттаивает, превращаясь из корпускул в волну, как под полом лихорадочно шуршит, будя детей, голодная, точно волк, мышь, многодетная семья которой уж и не чаяла дождаться твоего недоеденного бутерброда с копченой колбасой, и чувствуешь… но засыпа…
Самые хитрые на рынке – мясные торговки. Смотрят своими золотыми зубами прямо тебе в глаза и продают тощую постную грудинку нулевого номера как жирную шестого. Не продают – сватают. Послушать их – так эту грудинку только обеими руками и держать, а не варить во щах. Гуси у них – по четыреста рублей килограмм! Вот где настоящий конец света. По такой цене каждого гуся надо продавать со свидетельством о том, что он налетал не менее сотни часов. Вкрадчивее мясных торговок только узбеки, торгующие специями. Эти могут щепотку зиры или молотого красного перца насыпать в крошечный бумажный кулек размером с наперсток десятью или даже двадцатью взмахами кукольной чайной ложки. Двадцать первая ложка, в которой лежат незаметные невооруженному глазу две с половиной крупинки, называется у них «с походом».
Венёв
На Красной площади тихо и туманно. Сонные куры по случаю субботы бродят молча, чтобы не будить своих и чужих хозяев. Молча крадется за ними черный с белыми лапами кот. Молча стоят старые, облупившиеся дома. В одном из домов из окошка первого этажа молча смотрит на кур большой и розовый игрушечный слон. Розовый мех его уже порядком вытерся, выцвел, но улыбается слон по-прежнему – изо всех сил. На слона не мигая, молча смотрит с высокого белого постамента голова Ильича, выкрашенная серебрянкой. Молчит колокольня разрушенной Николаевской церкви. Не молчат только березы, растущие у домов, у колокольни, у крашеной головы, у черного обелиска двум чекистам, но деревья разговаривают сами с собой, шепотом и такой скороговоркой, что как ни прислушивайся – ничего не разберешь. В Венёве много берез, да и само название города переводится с языка финно-угорских племен как Березов. Эти племена пришли сюда первыми. Венёвой они называли березу. Кроме этого нежно зеленого, покатого, точно женское плечо, мягко округляющего губы и прохладного на языке слова, ничего от этих племен и не осталось. Вслед за ними пришли вятичи и радимичи, от которых не осталось даже и слова, а только многочисленные обломки глиняных горшков, рыболовные крючки, наконечники стрел и непременные женские височные кольца, чаще которых в наших провинциальных музеях встречаются только бивни да зубы мамонтов. Наверняка их донашивали женщины полян и древлян, вытеснившие вятичей с радимичами. Потом все как у всех: татары пришли – грабят, поляки пришли – тоже грабят, московские князья… нечего и говорить про московских князей. Про них, однако, и сейчас лучше помалкивать. Тут бы надо рассказать о золотом веке Венёва – ведь у каждого города было[5] такое время, когда он процветал. Но… не было в Венёве ни купцов-миллионеров, ни золотых приисков, не строились в городе ни дворцы, ни грандиозные соборы, не дымили заводы с фабриками, и не прославились на всю Россию венёвские медовые пряники. То есть один купец-миллионер был, но для того чтобы им стать, пришлось ему уехать в Москву. Что же до золота, то больше всего его на городском гербе – на золотой хлебной мере, что на нем нарисована. Впрочем, вместо золота в Венёве алмазы. Много алмазов. Вот только они мелкие и технические. Есть в городе завод по изготовлению алмазного инструмента. Но маленький. Немногим больше сотни человек там работает. Раньше было больше. Двести или даже двести пятьдесят. Про дворцы и говорить нечего. Зато стоял на Красной площади храм с высоченной красавицей колокольней. Полтора века простоял и… разобрали его в конце сороковых. Хотели и колокольню взорвать, да побоялись, что обломки на дома упадут. Теперь, само собой, хотят как лучше – то есть все восстановить или хотя бы колокольню отреставрировать, да получается как всегда, в том смысле, что денег нет… так не пойдет. Так можно и до слез дойти, а надо бы наоборот. И повод есть – ведь не где-нибудь, а именно в Венёвском уезде родился знаменитый поручик Ржевский, герой бесчисленных анекдотов. Это все равно что родина Штирлица, только того выдумал из головы писатель Семенов, а Сергей Семенович Ржевский был на самом деле. Правда, он не пил вина, терпеть не мог карт и даже не интересовался женщинами, но кто старое помянет… Вот кто мог бы стать градообразующим предприятием Венёва! Представляю себе ресторан под вывеской «Гусары, молчать!». Полусладкое шампанское «Наташа Ростова» и крепкая горькая настойка «Пьер Безухов». Отель с огромной бальной залой. На берегу реки Венёвки – пристань с лодками, чтобы по ночам скрип уключин, женский визг и крики “In vino veritas”. И вот еще, как теперь говорят, бонус-трек. Переночевал в отеле – на утро тебе свидетельство, что ты геройски провел ночь, даже если всю эту ночь спал как сурок. И в этом свидетельстве красивым почерком с вензелями о том, что ты выпил целое… нет – два целых и половинку озера шампанского и… чтобы все горничные, сколько их ни есть в отеле, написали каждая своим почерком – такой ночи у нее в жизни никогда не было. Даже если они в этот день были в отгуле и копали картошку у себя в огороде. И печать сургучная, и вся рубашка в помаде. Одни мужские пенсионеры за такими свидетельствами выстроятся в очередь от той же Москвы до самого Венёва! А для женских… Мечты, мечты… В действительности же – сонные куры и голова Ильича на Красной площади.
Р. S. Если отъехать из Венёва километров на пять в направлении деревни Хрусловка, а потом уже без всякой дороги, по тропинке, подняться на высокий берег реки Осетр, пройти по заросшему саду, то как раз дойдете до заброшенной усадьбы. Раньше в ней был детский дом, а еще раньше жила Надежда Филаретовна фон Мекк. Не смотрите на эту разруху, на заросли крапивы, нахально лезущие в дом, на давно выплакавшие все стекла окна – не надо. Лучше представьте себе, как сидела в резной садовой беседке хозяйка усадьбы и читала письмо от Петра Ильича Чайковского: «Получил Ваше письмо, дорогая Надежда Филаретовна, и спешу ответить на него…» От реки Осетр тянет сыростью. Фон Мекк кутается в черную, с красными маками, вязаную шаль. По стволу высокой и узловатой сосны дятел рассыпает замысловатую дробь, и ее горошины катятся вниз, в заросли черничника. Дятла зовут Егор
Тимофеевич, и он живет в усадьбе уже много лет. У него музыкальный слух. Тимофеич, как ласково зовет его хозяйка усадьбы, может настучать даже марш деревянных солдатиков из «Детского альбома». Надежда Филаретовна поднимает взгляд от письма и пытается представить себе своего дорогого и никогда невиданного друга. Какой он – ее Ильич? Наверное, отменно деликатен, судя по письмам. Застенчив. Интересно – борода у него пушистая? Усы, наверное, колючие… Сидит за своим письменным столом и пишет, пишет… Все же Мартов несправедлив в своей критике Ильича… Неблагодарный. Но какова Инесса… При одном этом имени Надежду Филаретовну прошибает холодный пот. Она вздрагивает и просыпается: «Свят, свят, свят! Не Константиновна я! Филаретовна!» Фон Мекк глубоко вздыхает, крестится и берет в руки упавшее на землю письмо, чтобы продолжить чтение: «Вы хотите знать процесс моего сочинения? Знаете ли, друг мой, что на это отвечать обстоятельно довольно трудно…»
Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу, с прибитым к черному стволу пустующим скворечником, и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.
Наша деревня на морозе – точно эскадра в кильватерном строю. В авангарде двухпалубный и двухтрубный краснокирпичный флагман Палвасилича, таможенного полковника в отставке. Судя по двум толстенным дымам, идет он крейсерской скоростью не меньше пяти узлов на бельевой веревке, увешанной заледеневшими до хрустального звона простынями и наволочками. Сам Палвасилич стоит на капитанском крыльце и всматривается в снежную даль из-под своей толстой овчинной рукавицы. Отставая на полкабельтова, за домом Палвасилича идет однотрубный дом Витьки Клюева, тракториста, а за Витькиным домом идет половина избы старухи Сергеевой. Вторую половину избы снимают дачники, приезжающие в деревню только на лето, и поэтому Сергеева идет изо всех сил на одной печке. Из трубы ее половинки избы поднимается тонкий, точно собачий хвост, дым, тут же сносимый сильным боковым ветром. Старуха покрикивает в открытую форточку на внука, который бегает как заведенный между сараем, где хранятся дрова, и домом.
В трех румбах справа по деревенскому борту, за березовой рощей на холме, в двадцати кабельтовых идут курсом на соединение с эскадрой два дыма соседней деревни. Она – дачная, эта деревня. Летом в ней оживает домов на целую дивизию, но сейчас, в декабре, она похожа на недоукомплектованный дивизион для решения частных оперативно-тактических задач, состоящий из домиков второго и третьего ранга под командой москвичей-дауншифтеров, сдающих в городе квартиры и на эти деньги купивших здесь дома, десяток курей, двух коз и корову. Москвичи идут на всех парах. Декабрьский день короток, и надо успеть соединиться до темноты потому, что там, за бесконечным заснеженным полем, за обледеневшей дорогой, за лесом уже начинают вспыхивать разноцветные разрывы тонко свистящих петард и сверкающих салютов. Город уже начал артиллерийскую подготовку к встрече Нового года. Меньше чем через сутки на улицы, под небо, раскаленное от взрывов, выбежит множество людей с миллионами, миллиардами шампанских пузырьков в головах и пойдет в атаку.
Заметает. Над сухой осиной невидимая в белой мгле кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
Одоев
Если подъезжать к Одоеву со стороны Белева, то как раз будет мостик через речку Маловель. Что-то есть библейское в этом названии. Маловель… Маловель… – младшая сестра Иезавели. Некрасивая и добрая, тайно обожавшая мужа своей ужасной сестры – безвольного Ахава… или не в названии, а в этих осенних холмах с гефсиманскими яблоневыми садами и рощами из тонких прощальных белых золотых березовых свечей, в синем зеленом малиновом небе, в уходящей в него дороге, по обочинам которой, никуда не торопясь, бредут серые колченогие телеграфные столбы.
Раз уж зашла речь о яблоках. Одоевская антоновка – всем антоновкам антоновка. Каждому одоевцу доподлинно известно, что пастилу из нее подавали к столу самого Ивана Грозного… или эта пастила упомянута отдельной строкой в завещании Ивана Калиты… или она была изображена на гербе князей Одоевских, где ее держит в клюве черный орел с золотой короной на голове… или она выпала, когда орел разговаривал с лисицей…
Перед самым въездом в город… тут надо признаться, что Одоев не город, а «рабочий поселок городского типа». Был он городом пятьсот с лишним лет, а при большевиках перестал. Мало того, еще и переименовали они его в оно – Одоево. Через тридцать лет мужской пол Одоеву, убрав в окончании женскую букву «о», вернули, но осадок поселок остался. А от большевиков остался при въезде в Одоев памятник первой районной коммуне «Красная заря». Стоит чуть в стороне от дороги на белом постаменте крашеный серебрянкой коммунар с косой и коммунарка с такими же серебряными граблями. Смотрят они на проезжающих с такой неизъяснимой грустью и печалью, что догадайся скульптор сунуть в руки коммунару кепку, а не косу – в нее бы, ей-богу, подавали.
Такие грустные глаза я видел только у гипсового динозавра в краеведческом музее Одоева. Он стоял за стеклом в первом зале и олицетворял собой мезозойскую эру. Если бы у крокодила Гены и был пращур – то это тот самый одоевский диплодок. У такого и день рождения бывает раз в сто лет. Зато у молодого экскурсовода Кости, потомственного одоевца в четвертом поколении, глаза были веселые. И румянец во всю щеку. И эспаньолка. С детства он ходил в этот музей. Отлучился на пять лет, чтобы закончить факультет искусств и гуманитарных наук Тульского педагогического университета, и вернулся. Теперь в музее на испытательном сроке. Надеется, что примут его на постоянную работу. Зарплата у него… а еще он подрабатывает дворником. «Чем чужой человек будет подметать музейный двор – так уж я сам каждый уголок… На круг выходит тысяч семь, не меньше». – «И это все?» – спросил я его. – «Не все», – отвечал Костя. Еще он играет в народном театре. Ставят они современную пьесу. Ему досталась роль человека, которого заставляет лгать жена. «Подкаблучника?» – «Нет, – почему-то смутился Костя, – просто человека сложной судьбы».
Про народный театр надо сказать особо. Про него и про духовой оркестр. Это два душеобразующих предприятия Одоева. Театру без малого сто семьдесят лет. Сначала он был дворянским, благотворительным, а с восемнадцатого года стал народным. Менялись императоры, народовольцы бросали бомбы, мы проиграли войну в Крыму, проиграли еще одну японцам, рухнула империя, проиграли сами себе Гражданскую, выиграли Отечественную, полетели в космос, победили сами себя, рухнула еще одна империя… и это все при неярком, почти домашнем свете огней рампы Одоевского народного театра. Еще и под музыку духового оркестра, организованного одоевцами в двенадцатом году при пожарной части. Тут надо бы воскликнуть что-то патриотическое вроде «Никогда не победить того народа…», но я не патриот. Патриот – он как муж. Любит родину по расписанию и в строго отведенных для этого местах – на митингах, в Думе, в телевизоре. Это его работа – родину любить. И уж он ее так… и этак… Буквально как в том анекдоте – когда вышел потом покурить на балкон, а соседи тебе аплодируют. У патриота без аплодисментов… не получается. Нравится родине или нет, что она испытывает при этом… да какая, собственно, разница. Лишь бы патриот не требовал от нее подняться с колен – так хоть рожи его, противной, не видать и угаром патриотическим не несет. Если честно – она уже давно имитирует оргазм…
Впрочем, я, кажется, увлекся. Вернемся в краеведческий музей. Там стоит древняя канадская фисгармония. Костя энергически понажимал на ней педали и попытался взять несколько аккордов, но фисгармония так жалобно застонала, что он закрыл крышку и, бросив: «Я сейчас», – исчез за какой-то потайной дверкой. Через полминуты Костя поднес к моему уху свой мобильный телефон со словами: «Послушайте – там у меня записан концерт Дэвида Боуи. Вот в этом месте играет фисгармония. Слышите?» Я представил себе, как сто лет назад какой-нибудь телеграфист передовых либеральных взглядов или преподаватель географии в женской одоевской гимназии[6] играет на фисгармонии и поет приятным баритоном: «Над Канадой небо сине…» – и на словах «Не спеши любовь оплакать…» крупная слеза величиной с виноградину падает из черного бархатного глаза одоевской купеческой дочери или молодой гувернантки в чашку с остывшим чаем… Да что вы привязались ко мне со своим Городницким?!
Напишет он эту песню, напишет. Чуть позже. Лет через пятьдесят.
Кстати, о купечестве. В позапрошлом веке в Одое-ве был самый его расцвет. Торговали хлебом, пенькой, скотом и пиленым лесом. На миллион рублей золотом тянул суммарный годовой оборот Одоевских купцов. По реке Упе шли баржи с товарами. Не знаю – была ли тогда вода в Упе мокрее, но вот судоходной она в те времена была[7]. В базарные и праздничные дни в городе устраивались кулачные бои (в будние дни могли набить морду без театральных представлений), и на ипподроме – скачки рысаков. Представлял я себе скачки, ипподром, театр и духовой оркестр в поселке городского типа, представлял… так и не представил. А ведь когда-то Одоев был и вовсе столичным городом. С четырнадцатого по шестнадцатый век Одоев – центр удельного княжества. У него и герб есть, утвержденный Екатериной Великой, – черный одноглавый орел в красном поле держит золотой крест. А теперь попробуйте под таким гербом подписать «Рабочий поселок Одоев». Рука не поднимается? Да тут от обиды не только рука не поднимется…
Само собой, не все было в старом Одоеве замечательным. Взять, к примеру, грязь на улицах. Она тогда была гораздо грязнее (как и вода, которая была мокрее). Весной и осенью в городе появлялись такие огромные лужи, что некоторые из них были судоходны. Местные жители продавали проезжающим за умеренную мзду весла, а маленьким детям – матроски. Ну, а кареты тех, кто побогаче, тянули бурлаки.
Но я опять забрел далеко в сторону от музейных экспонатов. В Одоевском музее все работает: и фисгармония, и старинный граммофон, и огромные напольные часы. Не работает только ажурная чугунная скамейка. В том смысле не работает, что лучше на нее не садиться, поскольку одной ноги у нее нет. Когда ее нашли в селе Ивицы Одоевского района, она и вовсе вросла в землю наполовину. В этом селе была усадьба дедушки Софьи Андреевны Берс. Она туда часто приезжала, прежде чем стать графиней Толстой. Лев Николаевич тоже приезжал. Одоевские краеведы как минимум два зуба дают, что, сидя именно на этой скамейке, великий писатель сделал предложение Софье Андреевне. Понятное дело, что до решающего объяснения сиживали они не раз и не два на этой скамеечке. Вокруг скамейки росли пышные кусты сирени… в которых пряталась младшая сестра Сони – Таня. Стоило только голове Сони склониться на плечо Льва Николаевича, как из кустов раздавался насмешливый голос Тани:
– А-а-а… вы целуетесь? Хорошо же! Я скажу мамаше.
Как-то раз за обедом, когда подали вафли, она вдруг захихикала, подмигнула одним глазом и спросила у Толстого:
– Сказать? А?
Лев Николаевич страшно покраснел и зажевал вместо вафли салфетку. Соня вскочила из-за стола и убежала в другую комнату.
Сколько конфет, зеркалец и лент перетаскали ей Лев Николаевич и Соня, чтобы та не рассказывала ничего родителям… Однажды Толстой попросту скосил всю сирень вокруг скамейки. Софья Андреевна вспоминала много лет спустя, что именно с тех самых пор Толстой приобрел привычку косить. Что же до лент и конфет, то их не стало сразу же, как только Толстой получил согласие Сониных родителей на брак.
Даже на черно-белой свадебной фотографии Толстых видно, какое у Тани Берс малиновое ухо.
На выезде из Одоева стоят заледеневшие на осеннем ветру мужчина и женщина с мешками антоновских яблок. Полсотни рублей за ведро. Возле Тулы, у торговок, стоящих на обочине московской трассы, такое же ведро с яблоками стоит в пять раз дороже. В Москве их днем с огнем… Не говоря о пастиле… Нет, не то. Не пастилой едимой жив Одоев. Еще и вареньями разными, повидлом, джемом, конфитюром – и вообще, работает в Одоеве целый консервный завод. И второй, на котором выпускают такое сливочное масло… Ну не подают его к столу Ивана Грозного, не подают. Да и с Грозным у нас тоже, мягко говоря, неувязка… Опять не то. На самом деле я хотел сказать, что в следующем году Одоевскому духовому оркестру будет сто лет, а театру – сто семьдесят. А еще в Одоеве есть детская школа искусств, которой тоже почти сто лет. И музей глиняной игрушки. В какую, спрашивается, Москву, можно ото всего этого уехать? Хоть бы и в надежде протереться к царскому столу. Вот одоевцы и пригождаются там, где родились. Среди этих осенних холмов с гефсиманскими яблоневыми садами и рощами из тонких прощальных белых золотых березовых свечей, посреди синего зеленого малинового неба и уходящей в него дороги.
Если закутаться в двойной тулуп, обуть высоченные, доходящие до подмышек, валенки с галошами, замотаться с ног до головы толстым, как анаконда, шарфом двойной вязки, выйти за ворота, перевалить через придорожный сугроб, долго идти по полю, оставляя за собой траншею, заполненную обломками снежного наста, зайти в самую середину густого, дерево стоит, непроходимого тумана, внутри него замереть и навострить уши до бритвенной остроты, то можно услышать, как километрах в двух или трех от этого места, в лесу, в берлоге под корнями старой кривой сосны сонная медведица толкает в бок медведя и ворчит: «Ну почему, почему, нельзя ворочаться и сосать лапу хотя бы немного потише? Ведь ты же знаешь – я так чутко сплю…»
Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку разноцветной ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.
Белев
От Одоева до Белева сорок три километра сплошного Левитана. Едешь по картине из левого угла в правый, а в углу, возле позолоченной листьями берез и осин рамы, на высоком берегу Оки стоит Белев. Белев стоит здесь так давно, что и самой Москве может сказать: «Вас здесь не стояло».
В Белевском музее есть помимо обязательных бивней и зубов мамонта еще и его ребро. Раньше, до войны, вместо этих зубов и ребер были коллекции картин, старинного фарфора, гобеленов… В сорок первом, когда танки Гудериана подошли к городу, стали вывозить… партийные архивы, а музей подожгли, чтобы не доставался врагу. Пока горел музей, местные жители… не вернули потом ничего. То есть совсем. В семидесятых годах при пожаре дома в одной из деревень Белевского района за обгоревшей печкой нашли два свернутых в трубочку портрета двух Екатерин – Первой и Великой. Эти портреты писал Павел Васильевич Жуковский – основатель первого Белевского краеведческого музея, носившего его имя. Отец Павла Васильевича – Василий
Андреевич, известный нам всем с шестого класса средней школы, родился в Белевском уезде, таком богатом на бивни и ребра мамонтов, славянофилов братьев Киреевских, белевские кружева, просветителя и ученого Василия Левшина, написавшего самый первый русский научно-фантастический роман о полете на Луну, белевскую яблочную пастилу, которой коломенская пастила недостойна целовать даже упаковку, поэтессу Зинаиду Гиппиус и удивительную белевскую клюкву, растущую нареликтовом болоте, оставшемся после таяния ледника. Сейчас мне скажут: «Знаем-знаем мы эту клюкву. Такой развесистой не видано больше нигде». Неправда ваша. Уникальна белевская реликтовая клюква тем, что, в отличие от обычной ярославской или костромской, или даже архангельской, она бродит как виноград. Палеонтологи еще в конце позапрошлого века описывали найденные на территории уезда скелеты пьяных мамонтов с заплетающимися бивнями. Местные жители, начиная еще с кроманьонцев и вятичей, употребляли забродившую клюкву в качестве ритуального блюда, а уж к тому времени, как в эти места пришли древние славяне, научились курить из нее крепкое вино. Секрет этого напитка строго охранялся местными жителями. Бывало, Жуковский приедет осенью после отпуска из Белева в Петербург и сейчас же к Пушкину со штофом. Пушкин, большой галломан, называл этот напиток «Бель эрель», утверждая, что «Бель» здесь – сокращенное от «Белев». Как Александр Сергеевич ни упрашивал Василия Андреевича поделиться секретом приготовления… А вот секрет знаменитой белевской яблочной пастилы хоть и известен всем, но получается она такой, как надо, только в Белеве. От того ли это, что белевская антоновка самая душистая из всех антоновок, растущих у нас, или от ласковых рук белевских мастериц, которые и сами такие крепкие и сочные антоновки… Теперь-то делают пастилу из одной антоновки, а раньше, в позапрошлом веке, на овощесушильном заводе купца Прохорова, по специальному заказу на слой яблочной пастилы накладывали слой грушевой, на слой грушевой – слой ягодной, на ягодную – снова яблочную и везли продавать в разные города России, Европы и Америки. И на царском столе белевская пастила тоже не выглядела бедной родственницей. Дома, в Белеве, ели ее по праздникам. Вносили белоснежную от сахарной пудры пастилу на тонком фарфоровом блюде с цветочным или ягодным орнаментом, к ней подавали сверкающий огнедышащий баташевский самовар с медалями и кузнецовским чайничком наверху, выходили к чаю земские врачи в пенсне, учителя гимназий в вицмундирах, железнодорожные и заводские инженеры в форменных тужурках, дамы в платьях с ажурными воротничками и манжетами из белевских кружев, и начинались долгие разговоры о том, как ужасно и темно наше настоящее, и горячие споры о том, каким будет светлое будущее… Написавши это, я вдруг вспомнил, что на одном из сайтов, посвященных белевской жизни, я видел статью под названием «Жопа Тульской области находится в Белеве». Там же прочел, что теперь в городе и районе полтора десятка школ, из них дюжина – сельские. Последние понемногу закрывают – нет учеников. Ровно полтора века назад в Белеве и уезде было шестьдесят две школы. Тут, как говорится, пиздец абзац и с новой строки.
Музейный экскурсовод, влюбленная в Белев и его историю женщина, бежавшая сюда из Баку двадцать с лишним лет назад, рассказала, что через Белев проезжал Пушкин. Белевичи заслуженно гордятся фразой Пушкина из «Путешествия в Арзрум»: «Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел…» Сначала я посмеялся про себя, а потом подумал позавидовал Белеву. Через него проезжал Пушкин. Любого спроси – хотел бы он проезда через себя Пушкина? Да кто б отказался-то? Хорошо бы еще и вместе с Гоголем. Николай Васильевич, кстати, тоже проезжал через Белев. Ну, может, и не через Белев, а рядом, но то, что белевский театр первым из провинциальных театров России поставил «Ревизора» – факт совершенно неоспоримый. Теперь в Белеве не ставят «Ревизора», а зря. При нынешнем положении дел его хоть через день запрещай к постановке. Но вообще, Белев мало изменился за последние несколько сотен лет – те же добротные купеческие каменные дома, те же храмы, та же Ока… только все обветшавшее донельзя. Даже и Ока умудрилась обмелеть. С храмами тоже получилось… Впрочем, так получилось не в одном Белеве, в который я ехал по картине Левитана, а приехал в картину Максимова «Все в прошлом», только с помятым и закопченным самоваром, надтреснутой фарфоровой чашкой с облезшей позолотой, а серебряную ложечку и вовсе кто-то…
Во дворе музея, на большой земляной куче, поросшей травой, увидал я старинный чугунный якорь в человеческий рост, который нашли на территории белевского торгового порта. Это, собственно, все, что от этого порта и осталось. А от старого довоенного музея остались лосиные рога с начищенной медной табличкой под ними, на которой выгравировано «Шишкино 1884 г.». Висят на стене в одном из залов напротив чучел ржанки и дрозда.
Что же до белевской яблочной пастилы, то она и вправду хороша. Тает во рту. Нежная, сладкая, с тонкой кислинкой. Поцелуй, а не пастила. Язык еще потом долго не может успокоиться и все облизывает губы, облизывает… Такую пастилу надо подавать на тонком фарфоровом блюде с цветочным или ягодным орнаментом… есть молча и мечтать о том, что хорошо бы принести с чердака самовар, отрихтовать и начистить его до блеска, подклеить отколотый край чашки и тому, кто умыкнул серебряную ложечку, отрихтовать и начистить… Нет, конечно, можно вместо всего этого вести долгие разговоры о том, как ужасно и темно наше настоящее, и горячо спорить о том, каким будет светлое будущее… Но лучше отрихтовать и начистить. По крайней мере, чай будет пить приятнее.
Трескучий мороз. Далеко в поле, в засыпанной снегом колее, сантиметрах в двадцати от входа в мышиную нору лежат три заледеневших и скрюченных обрывка еще прошлогоднего, осеннего, разговора. Тот, который подлиннее – «Включай пониженную, Санек!», а тот, что покороче – «…за трактором». От третьего – и вовсе ничего не осталось, кроме местоимения «твою».
Крещение. Накануне, ближе к ночи, – поземка, мелкий и до того сухой снег, что кажется, в нем совсем нет воды, потом метель, морозная игольчатая чернота, наполненная черными вихрями черных снежинок, и посреди этой метели на краю деревни в овраге незамерзающий родник – ну него дымный мангал и пьяненькие, приехавшие на одну ночь, дачники, ждущие двенадцатого удара курантов, чтобы принять на грудь ледяной крещенской водички, запить ее водкой и закусить шашлыком. На утро – голубое безоблачное небо, голубые доверчивые окна в прозрачных ресницах сосулек и далекая, за тридевять холмов, утонувшая в белом поле белая церковь, от которой только и видно было бы сверкающий на солнце позолоченный крест, кабы его не сбили лет восемьдесят назад, да так и не собрались поставить обратно.
Утренний туман рассеялся, и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту – ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк – почему в руке нет рюмки водки?
Южа
Еду в метро на работу. Читаю книжку о городе Юже и его окрестностях. У книжки есть подзаголовок «Записки православного краеведа». На «Серпуховской» подсаживается ко мне старичок. Долго шевелит губами, изучая обложку моей книги. Вдруг указывает сморщенным, как высохший стручок гороха, пальцем на подзаголовок и строго говорит, вернее, кричит мне в ухо, стараясь перекричать шум метро: «Я вам так скажу – никакая религия не заставить людей думать о душе. Никакая, я вам говорю! Только партия…» Он потом еще какое-то время раскрывал рот, но машинист включил пятую скорость, и я только и смог с трудом разобрать, что соседу моему восемьдесят лет и он коренной… или молочный… На следующей станции старичок вышел.
Это было то, что раньше называлось прологом. Теперь будет предисловие. Я ехал в в Южу в промозглых декабрьских сумерках и вспоминал, как лет десять назад, жаркой августовской ночью, прилетел в Калифорнию, в город Сан-Диего. Жить и работать. Встречал меня в аэропорту сотрудник той фирмы, в которой я собирался работать. Он приехал в Сан-Диего года за два или за три до меня. Его так распирало от гордости за новую родину, что он с порога объявил мне: «Ты приехал в лучшую на свете страну, в самый лучший и богатый штат этой страны и в самый приятный для жизни город этого штата. Понимаешь ли ты, как тебе повезло?» Тот человек приехал с Украины, из городка, где по улицам бродили голодные, как собаки, куры, которые могли заклевать насмерть любого зазевавшегося. Его можно было, если не понять, то простить. Прошло десять лет. Жизнь сделала не только полный поворот, но и переворот тоже. И вот я ехал в совершенно обратную сторону – в Ивановскую область. В одну из самых бедных областей России, в один из самых бедных городков этой области – Южу. Я чувствовал себя человеком, который после того, как забрался на Эверест, спускается в батискафе в Марианскую впадину. Батискаф изрядно трясло – мне даже показалось, что дорога выложена стиральными досками. По такой дороге хорошо сено перевозить – выехал с копной, а к пункту назначения приехал уже с брикетом. Утруска…
Всем известно, что название города Южа происходит от финно-угорского «юзга» – «болото», «топь». И действительно – в Южском районе огромное количество болот. Однако мало кто знает, что первое поселение в этих местах, задолго до муромы и меря, племена которых, в свою очередь, вытеснили древние славяне, было основано болотными кикиморами. Теперь от них остались лишь воспоминания и найденные археологами многочисленные костяные коклюшки, на которых кикиморы пряли свою пряжу. Да еще редко-редко можно услыхать вой, который издает рой малолетних кикимор, когда вылетает в печную трубу. Вымирают кикиморы. Только ли они…
Известен Южский край и своими прекрасными озерами, которых в районе около сотни. Эти озера еще в допетровскую эпоху были густо населены русалками. Не речными – худыми, плоскими и мускулистыми от постоянной борьбы с течением, а озерными – округлыми, полными, с приятно волнующими воду хвостами и всем остальным ничуть не менее волнующим. Озерные русалки, как рассказывают многочисленные рыболовы, еще и поют гораздо мелодичнее речных. К сожалению, многочисленные рыболовы и грибники, текстильная фабрика, узкоколейная железная дорога, торфоразработки… Какие там русалки… Одно название осталось. Встречаются, правда, голоса у южанок такого волшебного тембра, что просто отдай все, да и мало будет. И еще. Интимное. Раньше, во времена прабабушек и бабушек, по редким серебристым чешуйкам на ногах у местных жительниц можно было определить… но они их упорно брили из поколения в поколение, и теперь этого нет даже наощупь.
Теперь, когда от текстильной фабрики и узкоколейной железной дороги остались одни рыболовы с грибниками… Но не будем забегать вперед.
…Я здесь родилась в шестьдесят первом году. У нас тогда все было. И железная дорога. Хоть и узкоколейка, но дорога. С тепловозами, вагончиками и настоящим вокзалом. До самой Балахны можно было доехать. Свой кирпич был. Три кирпичных завода с кольцевыми печами! Сейчас там поле. Возле Южи месторождение глины есть. Паровозик по узкоколейке возил с завода кирпичи прямо на стройки. Литейный цех работал. Все батареи в домах были свои. Птицефабрика была. Куриными потрохами собак кормили! Трехлитровая банка треснутых яиц стоила рубль. Да что яйца – у нас свой аэропорт был! Садишься на кукурузник и через двадцать минут в Иваново. Билет на автобус до Иванова стоил полтора рубля, а на самолет – два. По праздникам нас, детей, над городом на этом кукурузнике и кружили. Разноцветные парашютисты с неба сыпались, как конфетти, и мы круги нарезали. Тогда и облаков в небе было меньше. Лимонаду – море. Но даже не это запомнилось больше всего. Гоняли нас с этого аэродрома, чтобы к самолетам не лезли. Правильно делали, кстати. Мы в траве прятались и лежали, как партизаны. Провожали взлетающие самолеты. И вот это ощущение… ветер в лицо тутой-тутой, глаза слезятся… До сих пор помню. Я потом уже поняла, что это называется счастьем. Но потом, когда наступила перестройка. И люди так… ну до такой степени все пропало, включая деньги, что… сама видела, как гроб с покойником везли на мотоцикле с коляской. Не было денег на катафалк…
После того, как мурома и меря ушли, а что не ушли, то растворили в себе славяне, начались однообразные средневековые будни. На Южских землях возникало то одно княжество, то другое, то оба враждовали, то разделялись на уделы, а то приходили татаро-монголы, и всем без исключения наступал переучет. Были князья Стародубские, были Ряполовские, были Ромодановские и были Пожарские. Именно в Южский удел, в деревню Мугреево-Никольское, где князь Дмитрий Пожарский залечивал раны, полученные в боях с поляками, пришла делегация от нижегородского купца Козьмы Минина с просьбой возглавить народное ополчение. После Пожарских село Южа с окрестностями меняло владельцев как перчатки. То владел им некто Григорий Карамышев, потомок татарского рода, то, после его смерти, сам Иван Грозный, то царский брат князь Владимир Старицкий, то воевода князь Воротынский, то дворянин Толмачев, то боярин Плещеев, то петровский фельдмаршал князь Репнин, то Опочинины, то Нарышкины… а южские болота так и оставались болотами. Пахотной земли – кот наплакал, да и была она худородной. Мало того что у нас в России как в окошко ни глянь – так все время не май месяц, так еще и земля…
…Рыдала, когда меня распределили не домой, в Южу, а в Муром. Это уж я по распределению мужа сюда приехала. Мы – первые молодые специалисты-врачи, которым жилья уже не давали, а дали комнату в казарме, которую построил для рабочих еще текстильный фабрикант Балин больше ста лет назад. Туалет там был, да и сейчас есть, общий, а стенки кабинок до потолка не доставали. Зайдешь в него… Это вам, извиняюсь, не туалет на Курском вокзале, где все приезжие. Тут сначала со всеми поздоровайся, а уж потом… Через четыре года мой городской муж сказал – будем строить свой дом. Как подали заявление на участок под строительство дома – так нас тут же сняли с очереди на квартиру. Два года стройки… Дорого нам этот дом обошелся – мужу пришлось уйти из медицины, но я еще работала на полставки доктором в садике. Зарплату задерживали по четыре, по пять месяцев. Из-за беспрерывной инфляции к моменту получения от этой самой зарплаты не оставалось практически ничего. В девяносто пятом году мы занялись аптечным делом. Построили сами аптеку. Мне пришлось получить еще одно образование в Петербурге – фармацевтическое. Это уже все платно. И потом еще одна интернатура в Ярославле. Через полгода вышел указ о том, что хозяин не обязан иметь высшее фарм. образование. Можно использовать наемный труд…
И стали южане заниматься торговлей. В девятнадцатом веке весь северо-восток Владимирской губернии занимался торговлей мелким товаром вразнос и вразвоз. И вот эти самые коробейники, ходившие по деревням, селам и городам с коробами товара, назывались офенями. Теперь об офенях помнят только историки и краеведы, а уж о том, что у них был свой собственный язык… Зря не помним. Уж одно-то слово из этого языка мы употребляем почти каждый день. Это слово – «лох». Означало оно… да ничего обидного и не означало. Мужик. Просто мужик. То есть лох, говоря нашим нынешним языком. Взваливали офени на плечи короба с ситцем, галантерейным товаром, лубочными картинками, книжками, купленными оптом подешевле на ярмарках, и… «Ой, полна, полна моя коробушка, есть и ситец, и парча. Пожалей, моя зазнобушка, молодецкого плеча!..» На самом деле могли и не пожалеть. Могли и короб на голову по пояс натянуть – уж больно хитры были офени. Плутовали при торговле как дышали. Потому и в одну деревню старались два раза не приходить.
И среди офеней были богатые и бедные. Состоятельный офеня мог иметь даже нескольких приказчиков, которые разъезжали по губерниям и торговали. Бедному же офене все приходилось делать самому. Поди походи месяцами от деревни до деревни в слякоть, дождь и жару – ноги-то, чай, не казенные. Хитрые офени и тут изворачивались. Известна история одного южского офени, который нанял за одно питание без проживания нескольких собак и кошек для разноски товара. Ну да это дело не очень хитрое. Хитрое было в том, что попалась ему одна способная на разные штуки дворняга, которую он обучил продавать ежам булавки! Южские ежи из-за того, что часто пьют болотную воду, насыщенную метаном, рано лысеют. А ежу, спрашивается, что за жизнь без булавок? Лысый еж и мерзнет сильнее, и блохи его кусают чаще, а уж про перхоть и говорить нечего. Через много лет услышал эту удивительную историю Корней Чуковский и… Вот только поменял он для рифмы собаку по кличке Степан на двух козявок. Ну, и чтоб детей не расстраивать описанием больных лысых ежей, написал, что те-то «хохотать все не могут перестать». Какой там смех – слезы одни.
…Уже вовсю была перестройка. Я как раз начальником был на предприятии, которое занималось переработкой древесины. Лес мы заготавливали. Каждое утро ни свет ни заря набьемся в автобус и на участок. Как-то раз мы работаем, а шофер в автобусе включил радио на всю катушку. Слышим – в Москве какая-то война. Все побросали инструмент и столпились в автобусе. Я им говорю – вы что, мужики, хорош слушать этот концерт по радио! Нас-то это каким боком касается? Никаким. Пора лес валить. По радио есть не дадут. Кое-как разобрали инструмент и за работу. На следующий день сели в автобус и поехали на работу. Радио как включили… Мужики опять зачесали в затылках. Что делать-то? Работать, говорю, мужики. Это их там московские дела. Нам надо семьи кормить. На третий день уже и радио не слушали – работали как обычно…
Во второй половине позапрошлого века Южу с окрестностями приобрел у Нарышкиных богатый помещик из соседних Вязников – Иван Александрович Протасьев. Предводитель вязниковского дворянства и член московского Английского клуба Протасьев мог бы ловить рыбу на озерах, стрелять на болотах бекасов и дупелей и пить настойку на отборной клюкве, растущей в южских лесах. Вместо этого он осушил в центре болото под названием Юзга, превратив его в озеро Вазаль, и на берегу нового озера выстроил трехэтажный корпус бумагопрядильной фабрики на шестнадцать тысяч веретен. С тех самых пор южанки и стали ткачихами.
…Сначала ткачихой работала, как все. Сразу после школы пошла на фабрику. Кукол делала с детства. Жили мы небогато. У меня в детстве подружка была, и ей из Таллина родственники присылали красивые платья и бусы. Уж как мне хотелось таких бус… Подсмотрела в «Юном технике», как делают бусы те, у которых вместо денег журнал «Юный техник», и сама сделала их из бумаги. Покрасила в красный цвет и лаком покрыла – получились лучше настоящих. Жизнь заставила – и платья стала шить. Потом, когда появились собственные дети, стала шить кукол для них. Однажды зашла вот сюда, в детско-юношеский центр, показать этих кукол, да так и осталась на восемнадцать лет. Заочно отучилась в Кинешме в педагогическом колледже. У меня семьдесят детей учится кукол шить. Еще и дошкольники есть, и по выходным взрослые ходят в воскресный клуб любителей кукол. Детишки некоторые как из школы выйдут – сразу сюда и бегут. Чаем их напою с печеньем, и начинаем вместе кукол делать. Бывает, спать под утро ложусь. Проблемы у нас с фурнитурой. Представляешь одно, а на полке, в шифоньере, другое… Раньше нам государство давало денег, хоть и мало, на тесьму, на пуговицы, на булавки. Последний год перестало. Что из дому дети принесут, что – взрослые, а что приходится из своих денег покупать. Получаю я здесь… смешно до слез сказать – четыре шестьсот. Как раз минималка. Я и цветочной рассадой торговала у нас на рынке, и в Плес, в гостевой дом варила варенье и огурцы закрывала. Держала гусей и свиней. На День села в соседний Палех пригласили – выступить. Дай, думаю, хоть копеечку заработаю. У меня есть костюм избушки на курьих ножках. Здоровая такая картонная раскрашенная коробка с окошечком. Я ее на себя надеваю, а на ноги – сапоги с накладками. Вроде как ноги куриные. В окошечке сетка, а за сеткой я говорю. Что говорит избушка на курьих ножках, если День села оплачивает «Единая Россия»? То и говорит. Ходила и кричала «Вступайте в “Единую Россию”», «Быть беспартийным некрасиво». Дети за мной толпами бегали.
Этим летом сама колодец копала. Тяжело самой колодец копать… Зато мы устроили фестиваль кукол Ивановской области. Сами придумали и сами устроили. Гости приехали из Иванова, из Шуи. Всё сами – государство нам ничего не дало. Ни копейки. Люди приехали – их чаем надо напоить? Пошли по предпринимателям. Кто два батона колбасы дал, кто – шесть бутылок минералки. И на том спасибо.
Мы разных кукол делаем: у нас и Алла Пугачева, и Курочка Ряба – все есть. Выступаем с ними в детских садах, в школах. К нам приезжают сельские дети. Для них тоже выступаем. В детский дом ездили, тут недалеко, представляли. По русским сказкам ветераны любят представления смотреть. У нас был спектакль про то, как лиса за кота замуж выходила. Так они все с куклами перефотографировались в обнимку. С каждой. Некоторых кукол отдаем детям для выступления в детский сад – у них есть свой кукольный театр. На продажу, считай, что и не делаем. Дети на продажу делать не любят. И я не люблю. Ты в нее всю душу вложишь, а потом иди продавай чужим людям… Изворачиваемся. Пойдем проведем спектакль где-нибудь, соберем по десять рублей за билет, у кого есть, и купим себе фурнитуры. У нас в студии все бесплатное для детей. Только дошкольники платят по пятьдесят рублей.
Уехать отсюда? И мыслей таких нет. Южу я люблю. В прошлом году решила парк городской восстановить. Подбила народ. Взяла рассаду, которую сама вырастила, привезла на велосипеде в парк и стала клумбы восстанавливать. Администрации стыдно стало, и они тогда детскую площадку отремонтировали. В планах у меня еще театр теней организовать…
А вообще, я так скажу – от всякого худа есть добро. Вот, чтобы выжить, организовала агентство досуга. «Золотая рыбка» называется. Хожу на детские дни рождения, свадьбы, юбилеи. Сама пишу сценарии и стихи для праздников. Еще от центра занятости на шофера учусь. Я б и на парикмахера выучилась – ходила бы бабушек по домам стричь. Тоже заработок. Теплицу новую купила бы для рассады и времени для всего этого вагон. Лучше два. И студию кукольную не брошу, нет. Куда я без детей, и они куда… Кто на такую зарплату к ним придет? Никто к ним придет…
За семь лет до своей смерти помещик Протасьев продал и южскую фабрику, и восемь с половиной тысяч десятин леса шуйскому купцу, торговцу бумажной пряжей, миткалем и ситцами Асигкриту Яковлевичу Валину. К семнадцатому году шестнадцать тысяч веретен Протасьева превратились в сто с лишним тысяч. Южа превратилась в центр Южской волости. Пустырь на противоположном берегу озера Вазаль превратился в большой рабочий поселок с больницей, училищами мужским и женским, богадельней для престарелых и неспособных к труду рабочих, санаторием, родильным приютом, Народным домом, театром и электростанцией. И еще было построено четыре сотни отдельных домиков для рабочих с правом собственности. Революция в Южу приходить не хотела. Никто ее там не ждал. Но даже и после того, как пришла, Василий Асигкритович Валин еще несколько лет управлял фабрикой по просьбе рабочих. И только после того, как он подготовил себе смену, его сняли с должности, выгнали из дому и даже реабилитировали в конце тридцатых. Правда, посмертно. Дом, а вернее, резной деревянный терем, построенный еще в 1889 году, в котором жило семейство Валиных, в двадцать восьмом году отдали под детский сад.
…Сейчас у нас четыре группы, а было шесть. Ясельные и детсадовские. Всего восемьдесят детей. В девяностые годы детей почти не было, и сады закрывались. Как фабрика прекратила работу – так и мы стали рушиться. Перед тем, как все на фабрике развалилось, мы затеяли небольшой ремонт. Фабрика поскребла по сусекам и выделила нам небольшое количество досок, цемента, известки. Я по ночам здесь их охраняла, эти доски. На сторожей надежды не было – или заснут, или сами вынесут и пропьют. Однажды сижу ночью у себя в кабинете и слышу – скамейки детские ножками топают. Выглянула в коридор – тихо стоят, не шевелятся. Только я обратно к себе в кабинет, а они… Или вот еще в одной комнате, где раньше у Валиных бассейн был, а потом все зацементировали и пол положили, вроде как тихо плескался кто-то. Я туда тоже пошла. Даже и свет не включала. Меня все спрашивают – почему вы в коридорах никогда свет не включаете? Тридцать с лишним лет здесь работаю. Ну зачем, спрашивается, мне его включать? Утром прихожу раньше всех, к половине седьмого. Надо живой уголок покормить. Но сразу в дом не вхожу. Дверь открою, поклонюсь и скажу ему: «Здравствуй мой хозяин-батюшка», – а уж потом иду кормить попугая Кешу.
Этот барабан самодельный. Вы на него не смотрите. Нам денег на новые игрушки дают, но не так, чтобы на все, а барабан сделать из железной кофейной или чайной банки проще простого. Две дырочки проковырял, веревочку протянул и давай стучи, пока у воспитателя уши не отвалятся.
Сейчас дети разные приходят. Проблемных много. Потому что родителей тоже много проблемных. Пьют родители. Но мы устроили кукольный театр. Все своими руками делали. Выпускники мои помогали. Знаете, не каждый ребенок может выйти на сцену. Стесняются дети. За ширмой им легче. У нас теперь хит сезона – «Курочка Ряба». Когда премьера – яблоку негде в зале упасть. Нам бы еще второе пианино для музыкальной комнаты, а то одно по нашим коридорам из комнаты в комнату таскать – так и последнего недолго лишиться. В прошлом году у нас были очень талантливые артисты. Ну просто очень. Так ведь выросли и ушли в школу! Что с ними поделаешь… Выездных спектаклей у нас нет. Нам выезжать не на чем. Артисты у нас маленькие – не дойдут. Только вот пешком доведем их до ближайшего перекрестка, чтобы обучить правилам дорожного движения. Еще и сфотографировать этот поход надо. По новым правилам надо обязательно все сфотографировать – иначе нам инспектор не поверит.
Да вы посмотрите – какие у нас туалеты! Роскошные туалеты. И как воспитатель детей по горшкам рассадит – так с ними здесь сидит, не уходит. И поет с ними, и в ладоши хлопает. Надо их развивать, а как же. Каждые полтора-два часа и высаживаем с песнями. Ко мне тут на практику две девушки приезжали из Шуйского педучилища. Покрутились недели две, поглядели, да и сбежали на спокойные места чай пить. Их-то понять можно. Работа у нас тяжелая. Я не знаю, в котором часу отсюда ухожу. Как все сделаю – так и не ухожу все равно…
В 1910 году на средства Валиных в Юже был построен Народный дом, а в нем – библиотека, бильярдная, буфет и театр со зрительным залом на тысячу мест. Строили по последнему слову тогдашней техники. Механизмы были как в самой Мариинке. Такими же и остались через сто с лишним лет.
…Колосниковые механизмы у нас такие же. Грузы тяжеленные. Отдельные товарищи умудрялись у нас пропивать их. В цветмет относили. Костюмов у нас много. Есть еще столетней давности костюм царя. Хоть сейчас облачайся и на трон. Но уж больно маленькие тогда все были. Такой костюм вроде нашего театрального бюджета – одно место прикроешь, а другое оголишь. Мы сейчас ставим спектакль к юбилею народного ополчения Минина и Пожарского. Вот и считайте – одни сапоги стоят больше тысячи рублей. Нам двенадцать пар надо. Это только обуться, а денег на кафтаны уже не хватит. Еще и бороды нужны. Хоть самим их отращивай. Раньше нам городские портные шили костюмы. Да и сами артисты тоже шили. С этого года – всё. Можно сказать, что зашились. Средств нет.
Артистов искать просто – выйду на улицу да любого остановлю. Есть, конечно, и те, кто отказывается, но больше тех, кто с удовольствием. К примеру, мадам Грицацуеву я нашла у нас на рынке. Пирожками она торговала. Я только рот открыла, чтобы спросить, а она уже согласная была на все. Такая мощь у нее, такая фактура! Пирожки на репетиции нам приносила. К бармену однажды подошла – у него такие усы… Так и просятся на сцену. Он как узнал, что я его в театр зову, – вздохнул и говорит: «Как долго я вас ждал…» Или вот еще у нас был талант один. Правда, очень любил выпить. Ему досталась роль инженера Щукина. Пришел на премьерный спектакль хоть и заранее, но уже хорош. Очень хорош. Мы его сразу раздели, чтоб ему голым сидеть на сцене, и усадили за кулисами на чемодан ждать. Он и заснул. Время подходит – я его давай будить, а он мычит и, хоть убей его, не просыпается. Вот уж и третий звонок прозвенел… Изловчилась я и ногой из под него чемодан-то и вышибла. Встрепенулся мой Щукин и, не приходя в сознание, на сцену побежал. Я даже смотреть не стала. Убежала подальше от позора. Через пять минут слышу гром аплодисментов и крики «Браво!». Вот как сыграл. Талант не пропьешь! Одна женщина в зале сидела – она с этим артистом ходила по домам, как с Дедом Морозом. Так даже она, его хорошая знакомая, подумала, что он в трезвом виде играет. Да что Щукин… У меня однажды Элиза Дулитл чуть спектакль не сорвала. Совершенно трезвая, даже и не думайте. Прибежала тогда, когда я уже успокоительное пила. Кричу ей криком – где ж ты была-то?! Козу она, оказывается, доила. Это вам не в пробке застрять.
У нас по положению должна быть одна премьера в год. Больше не получается. Да и спектаклей немного. Обычно на премьеру приходят все, кто хочет. Зал большой – все помещаемся. На второй спектакль приходят те, кому понравилось, а на третий… Но мы играем не ради премьеры – ради репетиций. Вот где удовольствие.
Я в Иванове училась, а потом в Москве. Уже тогда знала, что хочу работать дома, в Юже. В Москве театральных режиссеров и без меня хватает. Здесь я нужна. У нас тут тоже артисты есть не хуже столичных. Был в нашем театре такой артист по фамилии Поросенков – вон он справа на фотографии. Так его во МХАТ звали без экзаменов. Отказался. Кого бы он там играл… Здесь его все знали. И не только знали, но и любили! Чтобы такое в московском театре…
Нас осталось здесь человек шесть, руководителей студий и кружков. Зарплата у нас две восемьсот, но поскольку такого не бывает, то государство нам доплачивает до минималки, до четырех с половиной. Чем мы мешаем главе нашей администрации – ума не приложу. Ну сократит она нас – какая прибыль городу от этого будет? Тридцать тысяч в месяц? И этого не наберется. Черт с ней. Пусть сокращает. Все равно не перестанем сюда ходить. Хоть на общественных началах, но все равно будем. Вот смотрите – роддом она наш сократила. Езжайте в Иваново рожать. И морг сократила – за этим делом надо ехать в Шую. Ну, раз не родиться и не помереть – так хоть дайте в театр сходить тем, кто еще здесь живет! Уж и депутаты ей наши говорили – куда ж мы без своего театра и дома культуры? Мы в него больше ста лет уже ходим. Ничего, отвечает. В Иваново поедете, если такая охота. А как же дети, спрашиваем? И детей с собой берите…
В храме св. апостола Асигкрита, что рядом с Народным домом, сумрачно, зябко и пусто. Лишь две строгих старушки прибирают огарки свечей и так строго посматривают по сторонам, что даже святые на иконах отводят в сторону глаза. Батюшка – молодой, с застенчивой улыбкой, с румянцем на щеках. Рассказывает сначала о храме, о прихожанах, о воскресной школе и вдруг о том, что никак не может залогиниться в «Твиттере». Во «ВКонтакте» он уже есть, а вот в «Твиттере» – никак! Сокрушается, что вирусов нахватал много. Надо бы установить на компьютер антивирус Касперского…
Дом, в котором помещается южский архивный отдел, – самый обычный двухэтажный, из потемневшего от времени красного кирпича. Лет сто ему или сто пятьдесят, или… у таких домов возраст никто не высчитывает – панельные они что ли, чтоб о возрасте беспокоиться? Ну, а если кто и полюбопытствует, то ему ответят – еще лет сто простоит, а то и сто пятьдесят. Ничего ему не сделается. Над крылечком южского архивного отдела написано большими темно-красными буквами «АРХИВЪ», между рамами вставлены затейливые решетки, за решетками висят светлые шторы, а за шторами…
…Неуютно было в архиве. Вроде и документы лежат старые и ветхие, и пыль архивная есть, и даже архивные мухи все, как одна, пенсионного возраста, а неуютно. Как-то раз прочла я в журнале «Отечественные архивы» про то, что в Вене при архиве создан салон. Прочла и подумала – чем мы хуже Вены? Тут дело было даже не в архивной обстановке. Мне хотелось, чтобы люди, которые отдали нам самое дорогое – старые фотографии, ордена, документы, – не чувствовали себя брошенными. Оно ведь как получается – человек нам все отдал, а мы ему – ну всё, спасибо. Иди помирай. У нас тут дел полно. И дверь за ним закрываем.
Решили мы делать презентации этих личных фондов. Пригласить людей к себе. Дала нам администрация четыре лавки, чтобы людей рассадить. Глава района нам на свои личные средства купил три стола круглых. Мы у него еще шторы выпросили. Местный депутат дал денег на рамки для картин. Свои дал, не государственные. Потом уж сами насобирали старых венских стульев у южан. Вдвоем их и реставрировали вот этими женскими руками. Мы вообще всю мебель в салоне сами в порядок приводили – в свои обеденные перерывы и после работы. Из одного сельского дома культуры притащили пианино списанное. Они себе новое купили, а нам это отдали. Мы из него грязь всю вычистили, пригласили настройщика из Шуи. Теперь к нам на презентации приходят пианист и скрипач из детской школы искусств. Диван старинный из Хотимля привезли. Считай, дрова были, а не диван. Нам его один наш местный предприниматель помогал везти. Всю дорогу нас упрашивал выкинуть его. Я, говорит, вам новый, кожаный куплю, только выбросьте эту рухлядь. Не позорьтесь. Вон он какой теперь красавец стоит. Весь зеленым бархатом сияет.
Однажды проводили презентацию бывшего секретаря райкома КПСС. Приходили люди, которые с ним работали. До самой ночи вспоминали жизнь.
Мы ведь не только фонды представляем. К нам приходят и поэты. У нас такие поэты – Рубальская с ними рядом не стояла! Их книжки печатает издательский дом Николаевых. Он у семьи Николаевых и правда дом. Деревенский. Они в нем и живут, и стихи печатают. Николаев сам раньше заведовал типографией в Фурманове, а как вышел на пенсию, стал вместе с женой стихи местных поэтов печатать. Можно сказать, для удовольствия. Техника у них там никакая. Компьютер да принтер самый простой. Сами наберут, напечатают и сами сошьют. Бумагу им поэты приносят. У николаевских изданий даже и надпечатано, что они не для продажи. Семья у Николаевых многодетная. На жизнь он зарабатывает печником, а жена– соцработником. Изданием стихов не заработаешь даже на полку, на которую можно зубы положить.
Взять, к примеру, меня. Я многодетная мать. Средств у меня ни столько, ни полстолька, ни даже четверть столька, но если бы я была богатой, то построила бы дом творчества. Нам как воздух нужна картинная галерея. У нас столько художников и поэтов…
Фабрика Балиных стоит на берегу озера Вазаль, огромная и пустая, точно брошенный и запущенный храм, из которого ушли навсегда прихожане. Привидений здесь нет – это ведь фабрика, а не средневековый замок. Говорят, что по ночам, если изо всех сил прислушаться к гулкой и пыльной тишине, можно услышать тихое согласное жужжание десятков тысяч веретен, которые когда-то… Но это, конечно, не каждую ночь. Только в полнолуние.
…Приехала к нам в седьмом или восьмом году корреспондентка из «Известий». Все она плохое вынюхивала. Разруху ей подавай. Видно заказ такой был – на разруху. С чего уж она взяла, что у нас на клумбах картошка растет, – ума не приложу. Все пытала меня – где эти клумбы. Ух, как я разозлилась! Решила я ей Южу показать. В Народный дом ее повела и в музей театра. Подходим мы к Народному дому, а возле него клумба с желтыми цветочками. Корреспондентша на нее глазом так и косит. Не вытерпела и спрашивает у меня:
– Скажите честно – это у вас не картошка растет?
Я ей говорю:
– Да вы хоть раз в жизни видели, как картошка-то цветет? У нее цветы белые! У синеглазки – синие. Далась вам эта картошка!
Она помолчала полминутки и снова домогается:
– Так может это желтоглазка?
Удивительное дело – человек никогда в жизни не видел растущей картошки, а в голове такие заросли картофельной ботвы[8]…
В Юже нет ни одной улицы, названной в честь Валиных, ни одного переулка. Ни гимназия, ими построенная, ни больница, ни богадельня, в которой теперь детская музыкальная школа, ни Народный дом, переименованный в Дом культуры, не носят имени ни Асигкрита Яковлевича, ни его сыновей. Только на холме, сразу за детским садом «Радуга», в котором когда-то жила семья Валиных, стоит сосновая роща, которую южане называют Балинским лесом. Сосны там огромные – корабельные. Нашить бы к ним парусов и… «Куда ж нам плыть?»
Вечером шел мелкий, как крупа, злой снег. Большая среднеазиатская овчарка Зайка сидела в конуре на охапке сена и смотрела на окна дома, где горели разноцветные огоньки новогодних гирлянд. Зайкой ее звали потому, что по паспорту она была Грета, но заходивший к Аникиным почти каждый день занять пятьдесят или сколько получится рублей сосед Толик звал ее Зойкой, в честь своей тещи. «Не в честь, а в вычесть», – как он не уставал поправлять. Когда Светка, жена Аникина, воспитывала за разные провинности Грету веником, которого собака изо всех сил старалась бояться, то ругала ее Зойкой, а когда чесала за ухом, то Зайкой. Оказалось, что это очень удобно – менять всего одну букву вместо того, чтобы менять выражение целого лица или настроение. Поскольку Светка была женщиной доброй и чаще чесала собаку за ухом, чем лупила веником, то Грета незаметно для себя и окружающих превратилась в Зайку. Больше всего этому превращению был рад сосед
Толик. И волки были не в курсе, что над ними смеются, и овцы хохотали до упаду.
Зайка сидела и думала о том, что год заканчивается хорошо. Будку ей летом построили новую. Такую большую, что в ней поначалу с удовольствием играли хозяйские дети, и Зайка даже начала сомневаться, кто в этом доме хозяин. Куриных костей вот принесли с кухни и большую миску остатков винегрета, из которого Зайка аккуратно съела все, кроме зеленого горошка.
К утру потеплело, и снежинки стали большими, добрыми и слезливыми. Когда Аникин проснулся, синицы во дворе успели не только позавтракать, но и пообедать салом, привязанным бечевкой к ветке яблони. Зайка сидела метрах в десяти от своей пустой миски, прикидывалась веткой яблони или старой канистрой из-под керосина и терпеливо ждала, когда какая-нибудь сорока или ворона соблазнится десятком горошин из съеденного винегрета. Тут-то она как выскочит, как выпрыгнет и, как всегда, не поймает.
Увидев Аникина во дворе, с рюкзаком за спиной и фотоаппаратом на боку, Зайка побежала в сени, к крючку, на котором висел ее длинный прогулочный поводок, и стала стягивать его зубами. Аникину не очень хотелось брать собаку с собой, но чувствовать себя последней скотиной, лишившей Зайку прогулки, ему хотелось еще меньше. Он шел далеко, в соседнее село Березовка. От его Мостков до Березовки было километров пять, если перейти по поваленной осине через неширокую, не шире банного полотенца, речку Синичку и идти не по проселку, а напрямую по холмам, держа курс на белую колокольню Березовской церкви.
В Березовку Аникин ходил регулярно – почти каждый раз, когда удавалось приехать к родителям в деревню. И не было случая, чтобы он до нее дошел. Аникину нравился сам процесс асимптотического, как он сам выражался, приближения к Березовской церкви. Белая мачта церковной колокольни то выплывала из-за одного холма, то ныряла за другой, и Аникину представлялось, что на самом верхнем ярусе этой колокольни стоит, крепко уперев ноги в качающуюся палубу, кряжистый сельский батюшка с седой, развевающейся по ветру бородой и безотрывно смотрит в блестящую латунную подзорную трубу.
Аникин наступал на Березовку основательно – под каждой березой или осиной он устраивал привал, пил кофе, ел бутерброды с сыром и ветчиной, собирал грибы, когда был сезон грибов, или фотографировал до полного изнеможения батареек в фотоаппарате. Фотографии потом складывал в аккуратные папочки на своем ноутбуке. Все это планировалось тщательно просмотреть, убрать лишнее, подкорректировать в «Фотошопе», систематизировать и даже устроить выставку… внутри ноутбука. Впрочем, выставка была делом отдаленного будущего, которое Аникин торопить не собирался.
Вдоль деревенской улицы дул пронзительный ветер, и Зайка пожалела было, что увязалась с Аникиным, и даже открыла пасть, чтобы… но тут послышался визгливый, состоящий из мелких острых осколков, лай собаки Прохоровых – кривоногой дворняги Мани. Дом Прохоровых стоял на самом краю деревни. Точнее сказать, полдома. Другие полдома занимали дачники из Москвы, приезжавшие на лето. Общими у Прохоровых и дачников были крыша, скважина и погружной насос «Ручеек», который качал воду в дом. Считалось, что Прохоровы присматривают за пустующей половинкой дома. До тех пор, пока они не вытащили насос и мгновенно его не пропили. Вместе со шлангом, через который шла вода. Прохоровы это сделали в первую же зиму, как дачники уехали к себе в Москву, так что считалось недолго.
Прохоровых в четырехкомнатной половинке дома обитало восемь человек. Сама Нинка, вечно поддатая, красномордая баба, ее муж, двое ее детей, два зятя и двое внуков. Как-то раз по утру, дачница Лариса, предварительно отказав в сторублевом кредите, спросила у Нинки:
– Что ж ты уже с самого утра пьешь-то, а?
– Здрасьте! – отвечала, театрально кланяясь, Нинка. – Чего это вдруг мне не пить? Суп я, например, уже сварила.
Маня брехала в три горла. Издалека Аникину было видно, что она облаивает какую-то серую кучу, лежащую в сугробе возле калитки. Куча была Нинкиным мужем. Это был второй ее муж. Первый умер шесть лет назад. Спился. Сегодня как раз была пятая годовщина его смерти. Вернее, она была позавчера, и с позавчерашнего дня Прохоровы эту скорбную дату отмечали так, что Прохоров[9] как вышел покурить на свежем воздухе, так и… Тут на Манину брехню вышли из дому Нинка с одним из зятьев и втащили мычащего от горя Прохорова в дом.
И Аникин, и даже Зайка знали: останавливаться у дома Прохоровых нельзя. Стоит только задержаться хоть на минутку, как Нинка, или ее муж, или зятья, или внуки, или собака Маня, или все они разом попросят денег до получки. Саму эту получку никто из них не видал много лет, а Мане и малолетним прохоровским внукам она и вовсе представлялась огромной теткой с зелеными бутылками вместо рук, но просить это обстоятельство нисколько им не мешало.
Стремительно миновав прохоровский дом, Аникин с Зайкой свернули к небольшому оврагу, по дну которого протекала Синичка. За оврагом стояли дом и баня Селезневых. На селезневском берегу Синички можно было заметить небольшой холмик с торчащими из снега зарослями рыжей выцветшей щетины. Щетина эта росла из окоченевшей и замерзшей до железобетонного состояния туши дракона. Чудовище прилетело прошлым летом в Мостки топтать и жечь посевы, требовать себе первых на селе красавиц. С посевами получилась неувязка. Дракон их, само собой, потоптал, сколько мог, и стал поджигать, но то ли из-за того, что накануне прошел сильный дождь, то ли из-за того, что дракон был стар, сильно кашлял и, скорее, дышал на ладан, чем изрыгал пламя, – с поджогом ничего не вышло. Деревенские мальчишки потом даже поджигали спичками мокроту, которую выкашлял дракон, но и она не загорелась, а только вспыхнула на секунду зеленоватым пламенем и тут же погасла.