Сестра Чулков Георгий
Суставом согнутого пальца Кудрявцев осторожно стучал в дверь Галины Петровны.
— Галя! — позвал он.
Галина Петровна заметалась у себя наверху. Я слышал над собой ее быстрые, мелкие, мягкие шаги — она, вероятно, босиком вскочила с постели.
И торопливо заговорила через дверь, — слов я, конечно, не расслышал.
— Я скучал без тебя, Галя… Не веришь? — сказал Кудрявцев. — Вот я, как прежде, пришел к тебе…
И снова зазвучал ее стремительный, ненавидящий шепот.
— Ну что тебе стоит! — настаивал Кудрявцев, скрипя дверной ручкой. — Не в первый же раз.
Она проговорила что–то в ответ запальчиво и твердо. Он выругался. Спустился с лестницы и вышел из дома.
7
Зима затянулась, и в городе все оставалось по–прежнему.
Здание исполкома было по–прежнему украшено обсыпавшимися еловыми ветками. По–прежнему по пустым улицам скакали люди на маленьких заиндевевших мохнатых лошадках, и тусклые красные звезды горели у них на папахах. По–прежнему на заборе против каланчи мускулистый рабочий прокалывал штыком брюхо капиталиста, и из брюха сыпались золотые монеты. Колокола церквушек по–прежнему стыдливо позванивали, а бабы на базаре, с лицами, дубленными морозом, по–прежнему осторожно оглядывались, не идет ли из–за поворота Сашка в черной папахе и синих галифе.
И только одно изменилось — вооруженные люди шли через город не с вокзала на фронт, а с фронта на вокзал.
Воинские части спускались с холмов, проходили по улицам, по льду реки и ждали возле вокзальной водокачки, когда им подадут состав из промороженных теплушек.
Снег на дорогах, истоптанный сапогами, стал сер и сыпуч, как песок.
Армия медленно отступала. Без боя. Судьба ее решалась не здесь, а гораздо южнее, где наш фронт был прорван и смят.
Тайная тоска ожидания мучила город. Одни ждали с ненавистью, другие — с надеждой. И все исподтишка следили друг за другом: ждет он или не ждет? С надеждой или с ненавистью?
Сашка и Яков Иваныч тоже ждали и тоже скрывали свое ожидание.
Когда поздно вечером Яков Иваныч возвращался домой, Сашка подымался на локте и с жадной тревогой заглядывал ему в лицо. Яков Иваныч хмуро перехватывал этот взгляд.
— Накоптили! — говорил он недовольно, чтобы Сашка ни о чем его не спрашивал, и подрезал фитилек лампадки.
Яков Иваныч ложился. Сашка так и не осмеливался его спросить.
Но однажды, заметив надоедливый этот Сашкин взгляд, Яков Иваныч, помню, вдруг закричал на него:
— Дурак! Неужели мы отдадим город, если тут железная дорога начинается!
— Да я говорю… Да разве я… — извинялся Сашка. — Да кто ж отдаст!..
За последнее время Сашка как–то отбился от нас с Яковом Иванычем и домой приходил только ночевать. Мы его видели мало. С утра до вечера он торчал у Кудрявцева или расхаживал с ним по городу.
В те дни Валерьян Сергеич усердно работал над формированием своей артиллерийской школы. В купеческом доме на Дворянской появилась пишущая машинка, а при ней голодная, высохшая девица с разноцветными кошачьими глазами — один глаз голубой, другой карий. Девица двумя пальцами била по клавишам и выстукивала удостоверения. В удостоверениях говорилось, что такой–то и такой–то товарищ является курсантом артиллерийской школы.
Своих курсантов Валерьян Сергеич вербовал сам, по собственному выбору. Он знакомился с проходившими через город частями и выискивал там людей для своей школы. Тех, кого он указывал, перечисляли в его распоряжение.
Кое–кого набрал он и в городе — и все людей странных и неожиданных. И, конечно, был среди них и агроном — гитарист и пропойца, никогда прежде не питавший пристрастия к военной службе. И два–три работника местного отдела народного образования. И попович, проклятый отцом и вступивший в лоно безбожия.
Особенно хорошо запомнил я этого поповича, тощего и длинного, как прут. В те дни он всюду ходил за Сашкой и Кудрявцевым, с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса, с крохотным пенсне на маленьком бледном личике.
Всю эту возню, внезапно поднявшуюся вокруг артиллерийской школы, я помню смутно, потому что, как и все, не придавал ей тогда никакого значения.
Быть может, мысль о том, что эта возня поднята неспроста, в первый раз пришла мне в голову, когда я, придя вечером домой, услышал, как Сашка запальчиво говорил Якову Иванычу:
— Если будет эвакуация, не все уйдут. Есть такие, которые останутся. Есть такие, которые не допустят гадов в город.
— Эвакуации не будет, — строго сказал Яков Иваныч, повернулся к стенке и натянул шинель на ухо.
8
В ту зиму я по молодости своей был гораздо меньше занят, чем Сашка и Яков Иваныч. Работал я в уездной газете, выходившей раз в неделю и печатавшейся на коричневой ломкой бумаге, в которой попадались целые щепки. Редактор не верил в мои журналистские способности и работой меня не загружал. Он считал, что я поэт, а не журналист, и я тоже так думал. К каждому номеру я должен был готовить новое стихотворение. Для сочинения стихов нужна тишина, одиночество, и я часто оставался в нашей комнате один.
Я сочинял, шагая из угла в угол, вышлепывая ритм валенками. Длинная труба «буржуйки» тихонько звякала при каждом моем шаге.
Это были стихи беспредметно революционного содержания, в которых восхвалялась борьба. Помню, мне чрезвычайно нравилась тогда рифма «товарищ — пожарищ»
Яков Иваныч и Сашка знали, что я пишу стихи, но никогда со мной о них не говорили. Однако я чувствовал, что они втайне меня за них уважают, и гордился этим. Писание стихов казалось им делом загадочным и торжественным. Впрочем, это уважение не мешало Якову Иванычу обращаться со мной как с мальчиком.
Чтобы сочинить четыре строчки, мне нужно было пройтись по комнате раз восемьдесят. Я кончал маленькое стихотворение после двух часов безостановочной ходьбы и валился на пол в изнеможении — не от умственной усталости, а от физической.
Ни о чем не думая, опустошенный, я лежал и прислушивался к тишине.
Но мало–помалу тишина оживала — ко мне доносились сверху легкие шаги Галины Петровны, и я вспоминал, что я в доме не один.
Я вслушивался, и каждый звук, доносившийся сверху, становился понятным, наполнялся смыслом. Я всегда твердо мог сказать, в каком месте своего жилья она находится — на кухне, возле стола, или в спальне, возле кровати, или в углу, у зеркала, или на стуле у окна. Я почти всегда знал, что она делает: вот она подметает, вот топит печку, вот стирает, стелет постель, ест, умывается. Вот после долгой тишины брякают, падая, ножницы, и я понимаю, что она сидит и шьет.
У меня образовалась привычка следить за каждым ее движением. Эта привычка превратилась в потребность. Я лежал на полу, думал о самых разных вещах, а все машинально прислушивался.
И если я долго ничего не слышал, меня охватывала тревога. Я напряженно ждал и успокаивался только тогда, когда легкий скриуп половицы у меня над головой снова выдавал Галину Петровну.
Я знал ее походку, знал ритм ее движений, даже ее дыхание. Она тоже всегда знала, дома ли кто–нибудь из нас или нет. Когда хоть один из нас был дома, она молчала. Но когда мы все уходили из дому, она начинала петь.
Несколько раз мне удавалось подслушать ее пение.
Уйдут, бывало, Яков Иваныч с Сашкой, стукнут дверью, а я притихну, лежа на полу. Она и решит, что мы все ушли, и затянет тоненько–тоненько.
Это был напев без слов, состоявший из трех–четырех нот, бедный, тягучий и однообразный. Так, вероятно, поет самоед, когда едет один сквозь метель на олене.
Я всегда радовался, услышав это пение, потому что высокий голос Галины Петровны был ясен и мягок. Но долго слушать ее я не мог. Быть может, напев этот вовсе и не был печален, но я начинал тосковать. Я изнемогал от тоски. Не выдержав, я кашлял или звякал дверцей «буржуйки». Услышав меня, она сразу замолкала.
Ходить к ней в гости я стал после того, как принес ей однажды ведро воды из колодца.
До колодца было довольно далеко, и весь околоток брал из него воду. Много раз я видел, как Галина Петровна тащит через двор тяжелое ведро. Без каблуков, в валенках, она казалась крошечной.
Каждое утро мы брали у нее кипяток, и мне было неловко, что она таскает для нас воду. Я нашел ее ведро в сенях, сходил за водой и принес к ней наверх.
Она открыла мне дверь и остановилась на пороге, не сразу поняв, в чем дело.
— Не надо! Не надо! — закричала она, стараясь вырвать ведро у меня из рук.
Она нечаянно коснулась лбом моей щеки и еще больше смутилась. Мы легонько плеснули водой по крашеным половицам. Я поставил ведро в угол и выпрямился.
Она предложила мне чаю с брусничным вареньем. Я согласился и подсел к столу.
С тех пор каждый день, когда Якова Иваныча и Сашки не было дома, я приносил ей воду.
И всякий раз оставался посидеть.
Сначала она открывала мне, чуть только я постучу. Но после того случая, когда, как–то вечером, Валерьян Сергеич сделал попытку зайти к ней, она, услышав стук, начинала тревожно метаться за дверью и пугливо спрашивала:
— Кто? Кто?
Едва я отвечал ей, она открывала, успокоенная. При мне она всегда была занята какой–нибудь работой: шила, обтирала тряпочкой мебель, мыла тарелки, стряпала, штопала чулки. Она работала бездумно, точно, спокойно, с удивительной легкостью, словно не затрачивая никаких сил на весь этот труд, беспрерывный, как раскачивание маятника.
Скоро она привыкла ко мне и стала обращаться со мной запросто. Всякий раз она чем–нибудь меня угощала, чаще всего кашей. Она варила ее тут же, при мне, из пшенной или гречневой крупы и наливала мне полную тарелку. Мне было совестно, но я не в силах был отказаться, так как страдал аппетитом, именно страдал, потому что в шестнадцать лет аппетит — страдание. Да и как можно было отказываться, когда ей доставляло такую явную радость смотреть, как я ем! Была материнская нежность в движениях теплой руки, сметавшей крошки со стола, материнская тревога в глазах, следивших за тем, как я подносил первую ложку ко рту, — не горячо ли, не слишком ли солоно?
Комната была полна тем живым, ясным светом, который бывает только в марте, когда дни уже длинны, а весь мир кругом засыпан снегом. Морозы все еще не сдавали. В такой тихий сияющий полдень хорошо молчалось, и мы большей частью молчали.
Она распускала волосы, накаляла на лампе щипцы и завивалась. Потом обкручивала завитки бумажками, чтобы не разметались. Галина Петровна долго возилась в углу перед зеркалом, рассматривая всклокоченную голову, полную газетным мусором, и наконец поворачивала ко мне лицо, прозрачное, голубоватое от пудры.
Яков Иваныч всегда с особой брезгливостью говорил о ее завитках и о пудре. В те годы женщины не пудрились, и вид напудренного лица был дик и неприятен.
Но я отчего–то прощал Галине Петровне и бумажонки в волосах и пудру. Я чувствовал, что для нее теперь это только остаток чего–то прежнего, далекого, полузабытого, только привычный ритуал, совершаемый механически, без цели, без тайных мыслей.
Скоро я стал подозревать, что вся обстановка ее комнаты, где каждый предмет был связан с годами мировой войны, — все эти поручики с крестиками и без крестиков, Кузьмы Крючковы, чернильницы из снарядов, свиньи в касках — для нее тоже уже только музеи, только привычка, только память, мертвый след когда–то живой веры.
Иногда она прерывала наше молчание потоком легких, бездумных, случайных рассказов. Но о войне она говорила редко, скупо и неохотно. С той войной у нее были какие–то свои, тяжелые счеты. И с удивлением догадывался я, что Яков Иваныч, пожалуй, не прав, — она вовсе не любила того, что он так ненавидел. Она рассказала мне, что отец ее был столяр. Она росла под верстаками, среди стружек. Доски, брусья, ящики, табуреты, столы — дерево, гибкое, мягкое, ломкое, теплое дерево окружало ее детство. Сколько раз ей влетало за то, что она переворачивала ведерко с прозрачным коричневым вонючим клеем, сваренным из коровьих рогов. В волосах у нее вечно были опилки, — в приготовительном классе начальница заставляла ее расплетать и вытряхивать косу. Она училась в гимназии, потому что других детей у отца не было и он хотел сделать из нее барышню.
Совсем маленькая, она нашла на речном откосе пещерку, никому не известную, и каждый день уходила туда играть. Там в жестяной коробке она хранила бусы, сломанный ножик с перламутровой ручкой, осколки фаянсового блюда с цветочками. Но больше всего дорожила она скорлупой пятнистого вороньего яйца. Она играла в этой пещерке каждое лето, из года в год, но потом вдруг за одну зиму так выросла, что не могла в пещерку войти. Так все там и погибло — и скорлупа, и ножик, и блюдце.
А еще как–то раз она каталась с гимназистами в лодке. Было очень жарко и очень тихо, облака отражались в реке. Они заехали далеко, но вдруг появилась черная туча, поднялся ветер. Они понеслись назад на всех веслах. Стало темно, гром гремел, волны плескались через борт. Они испугались, один гимназист даже плакал. Но пошел теплый дождик, волны утихли, и ничего не случилось.
А в пятом классе у них был спектакль, и ее подруга играла принца и ходила в бархатных штанах. Принц должен был говорить: «Гм, я, кажется, узнаю тебя», — а подруга говорила не «гм», а «гым».
— Гым! — повторяла мне Галина Петровна, держась за стенку от смеха. — Гым! Гым!
В шестом классе Галина Петровна уже не училась, потому что отец состарился, дела пошли хуже и ей пришлось уйти из гимназии.
Но все–таки она стала барышней.
А в начале войны она полюбила одного человека, военного, который несколько месяцев перед отправкой на фронт жил в их городе.
Она рассказала мне об этом отрывисто и смутно, рассказала не сразу, а в десятый мой приход.
Человек, которого она любила, говорил, что тоже любит ее, она ему верила. Он был офицер, он уехал на фронт, и она не вынесла разлуки, она тоже поехала на фронт и поступила в лазарет, чтобы быть ближе к нему и чтобы участвовать в том деле, которое делал он.
Я, никого еще не любивший, но уже втайне терзаемый предчувствием любви, спросил ее, с трудом управляя своим голосом:
— А что в любви главное?
— Главное — верность, — ответила она сразу, не задумавшись. — Смотреть человеку так близко в глаза и потом обмануть его — хуже этого не бывает.
На фронте человек, которого она любила, причинил ей много горя. Потом она любила других, и другие тоже причинили ей много горя, но никто не причинил ей столько горя, сколько тот человек, которого она полюбила первым.
— Когда тебя обманут, уже ничего не ждешь и никому не веришь, — сказала она. — А кто никому не верит, тот сам ни на что не годится.
Однажды она рассказала мне о холере на фронте в шестнадцатом году. Холерный барак был устроен в овине. Овин разделили жердями на два этажа, потому что больные на полу не помещались. Жерди были редкие, и со второго этажа текло в первый, на тех, кто лежал внизу. Работали там четыре сестры и доктор. За лето все заразились и умерли, кроме Галины Петровны.
Этот доктор был человек замечательный, хотя сильно пил. Он любил ее, и она его любила, но уже и ему не верила. И только когда он умер, она поняла, что ему–то можно было верить…
— С тех пор мне стало все равно, — сказала она.
— Что все равно? — спросил я.
— Все, что ни на есть.
Я не понял, как это может быть все равно. Я был слишком юн, чтобы понять. Что бы я ни видел, о чем бы я ни думал, мне было не все равно.
— Так не бывает — все равно, — сказал я.
— Бывает, — ответила она. — И очень просто.
Она, по–видимому, в это твердо верила, но я скоро убедился, что кое–что и ей вовсе не все равно.
Сидя у нее наверху, я всегда краем глаза поглядывал в окно. Свою дружбу с Галиной Петровной от Сашки и от Якова Иваныча я скрывал. И смотрел, не идет ли кто из них домой, чтобы успеть вовремя сбежать вниз. Однажды она подметила мой взгляд, брошенный в окно, и вдруг спросила:
— Он?
Я не сразу понял, о ком она говорит. Волнение ее поразило меня. Она подошла к окну, но остановилась за занавеской, чтобы ее не могли увидеть с улицы.
— Там нет никого, — сказал я.
Она недоверчиво осмотрела пустую улицу.
— А он все ходит! — объяснила она мне быстрым шепотком. — Приходит, когда вас никого дома нет, и стучит. Но я его не пущу!
Тут только я догадался, что она говорит про Валерьяна Сергеича. Блестящие глаза ее, окруженные легкими морщинками, сузились от ненависти.
— Не пущу! — повторила она яростно. — Он теперь большой начальник, грозит, что из лазарета выгонит, не понимает, что мне все равно. Я любого пущу, — мне что, мне все равно, а человеку, может быть, радость… Но его не пущу!
К своей сомнительной славе она относилась просто. Отлично, например, понимала, что мне влетит от Якова Иваныча, если он обнаружит меня у нее, но не обижалась. Она как будто находила вполне естественным, что есть люди, которые считают знакомство с ней зазорным. Она только вдруг притихала вся, когда я, заметив за окном черную папаху Сашки или меховую шапку Якова Иваныча, спешил, не дослушав ее, к двери.
Однажды Якова Иваныча я все–таки прозевал.
Выйдя от Галины Петровны на лестницу, я увидел его внизу, в сенях.
Кровь хлынула мне в лицо, хотя я ни в чем не был виноват. И вдруг я заметил, что Яков Иваныч смущен нашей встречей не меньше меня. Не знаю, заподозрил он меня в чем–нибудь худом или нет, но он так покраснел, что усы его стали светлее лица.
— На той неделе эвакуация, — сказал он, и в этих словах я почувствовал упрек мне, моему поведению. — Есть приказ.
9
На той неделе началась весна.
Тепло пришло сразу. Мягкое, туманное, бессолнечное утро глянуло в окно. Над почерневшими крестами кривых колоколен было мутное, низкое небо. Шурша, оседали сугробы. В городском садике между темных стволов табунились грачи.
Из оврагов доносилось ровное гудение — там, на дне, под снегом, уже мчалась незримая вода.
Сразу по всему городу запахло гнилым деревом — мосточками, крылечками, заборами. Воздух был полон стуком и звоном капель. Темные пятна появились на льду реки, и тогда все разом заторопились на тот берег.
Так началась эвакуация.
Дорога через реку стала рыжей от конского навоза. Изогнутой ржавой полосой, хорошо видной с обрыва, ползла она через всю ширь реки. Двое суток шли по ней наши части, тяжело сползая с берега на лед, шли маленькими, редкими кучками.
Порой дорога пустела, и тогда нам казалось, что на нашем берегу уже нет ни одного красноармейца.
Но вот, звякая, съезжает на лед запоздавшая походная кухня. Лошади, равнодушные ко всему на свете, падают на колени, встают, тянут, скользят, снова падают и снова встают. И дорога опять наполняется колыханием штыков, голов и серых плеч.
Последними прошли через лед жены наших плотовщиков и лесорубов.
Плотовщики и лесорубы сидели в лесу с партизанским отрядом. И жены их не хотели оставаться у белых.
Это были здоровенные бабы, с квадратными спинами, с мужичьими руками, с солдатскими ножищами в высоких подкованных сапогах. Они волочили за собой детей, телят и коз. На плечах тащили они топоры и стальные наконечники багров.
Эвакуация продолжалась всего два дня. На третье утро и армия ни советские учреждения — все находилось на том берегу. Между городом и неприятелем не было больше никакой преграды.
Обе последние ночи Сашка дома не ночевал.
Я был уверен, что он давно за рекой, и дивился, как это он ушел, не дождавшись Якова Иваныча. Я чувствовал, что Якову Иванычу жестокая нанесена обида. Сашкиного имени он больше не произносил, и я его о Сашке не спрашивал.
Я должен был ехать на тот берег в первый же день эвакуации, вместе с редакцией газеты и типографией. Типография у нас была крошечная, она вся поместилась на одних дровнях. Яков Иваныч сам хлопотал, чтобы я уехал с типографией, и уговорился, что мой сундук поставят на дровни возле наборной кассы. Но, несмотря на все хлопоты Якова Иваныча о моем отъезде, я знал, что Яков Иваныч не хочет, чтобы я уезжал без него. И с типографией я не поехал. Яков Иваныч даже рассердился на меня, но я видел, что он втайне рад моей несговорчивости.
А Яков Иваныч все медлил уезжать.
У него было какое–то поручение от партийного комитета, и это поручение задерживало его. Он мотался по городу, пропадал в слободе, тянувшейся вдоль реки за оврагом, и будто не замечал, что своих кругом не осталось, что лед слабеет, лиловеет и мокнет.
Наступил, наконец, третий день, и мы совсем уже было собрались идти. Я даже рубашки Якова Иваныча сунул к себе в сундучок. Но, потоптавшись перед дверью, Яков Иваныч вдруг сказал мне, что у него в городе осталось еще маленькое дельце, последнее.
Он попросил меня подождать его. Вероятно, он немного беспокоился за меня, потому что, уходя, велел мне запереть дверь на крючок и никого не пускать.
Я остался один. Мне не было страшно. Но тишина угнетала меня. То была особая тишина — напряженная тишина притаившегося города. Одна власть уже ушла, а другая еще не пришла.
Улица за воротами двора была пуста. Ни одного дымка над крышами, ни одной открытой форточки — будто чума прошла городом и никого не оставила в живых. Люди притаились за толстыми бревнами приземистых срубов, за слепыми окошками, но бодрствовали, слушали, ждали.
Я пробовал читать, пробовал сочинять стихи — ничего не удавалось. Я только бегал из угла в угол, пока не изнемог. Я свалился на шинель, и напряженный слух мой стал до того тонок, что я слышал звон каждой капли, падающей за окном, с крыши.
И вдруг я услышал шаги наверху, за потолком. Легкие, привычные шаги Галины Петровны. Я сначала не придал им никакого значения и только машинально следил за тем, как она переходит из кухни в спальню, из спальни в кухню. И внезапно вспомнил: да ведь лазарет еще вчера переправился на тот берег! Значит, она осталась!
Не успел я это подумать, как кто–то громко ввалился со двора в сени.
Я вскочил и распахнул дверь. В сенях стоял Сашка.
Мокрая его папаха была заломлена на затылок, и прядь слипшихся волос падала на лоб. Сашка похудел за то время, что я его не видел. Лицо побледнело, глаза стали больше. По одичавшим его глазам я понял, что Сашка возбужден до крайности и, вероятно, находится в этом возбуждении уже давно, с самого начала эвакуации.
Он заглянул в комнату и тревожно спросил меня:
— Ты один?
И очень обрадовался, что я один. Он боялся встретить Якова Иваныча.
— Я пришел за тобой, — проговорил он, входя и присаживаясь на подоконник. — Я на тебя надеюсь. Пусть трусы как хотят, а ведь ты боевой…
И, вскакивая, задыхаясь, он рассказал мне, что артиллерийской школе приказано было идти на тот берег, отступить вместе со всей армией, но артиллерийская школа отступать не хочет, несмотря на приказ, не хочет сдавать город без боя. Курсанты дотянули до последнего, чтобы не дразнить дураков из дивизии, дождались, когда все ушли, и теперь их никто уж уйти не заставит. И Сашка, конечно, остался с ними и записался в школу, потому что Валерьян Сергеич такой человек! Сегодня к концу дня все курсанты соберутся в помещении школы, на Дворянской. Белых ждут к ночи. Ну что ж, у входа в город их встретят как надо. Есть еще люди, которые умеют умереть за революцию!..
— Пойдем с нами, — уговаривал он меня. — Валерьян Сергеич тебя примет, я его убедил, он очень со мной считается.
Но Яков Иваныч велел мне сидеть дома и ждать. И я отказался идти с Сашкой.
— Катись к черту! — закричал на меня Сашка. — Вы все из одного теста!
Свирепый и презрительный, он вышел в сени.
Однако в сенях замешкался. Что–то все–таки беспокоило его.
— А как старовер? — тихо спросил он, топчась перед дверью. — Чего говорит про меня?
— Молчит, — сказал я.
— Молчит? — повторил он и как–то съежился, подняв плечи. Он издавна привык бояться молчания Якова Иваныча.
— Ну, прощай, — сказал он грустно и вышел во двор.
10
Весь тот длинный мокрый апрельский день я просидел один в комнате.
Я жевал холодную кашу, смотрел в окно и ничем не мог заняться. Ожидание истомило меня. Пока было светло, мне кое–как удавалось оставаться спокойным, но когда начался вечер и грязноватые мутные сумерки заполнили комнату, я не выдержал.
Яков Иваныч не придет за мной никогда! А вдруг белые уже вошли в город, ему не удалось добраться до дому и он один ушел на тот берег? Или — как знать! — он попался и уже арестован?
Я чувствовал, что это вздор, что белых в городе еще нет, но никак не мог справиться со своей тревогой.
Я уже жалел, что не пошел с Сашкой, — по крайней мере я сделал бы что–нибудь, я был бы с людьми.
Не выдержав, я решил пойти поискать Якова Иваныча или Сашку. А не найду — отправлюсь один на тот берег, если не двинулся лед.
Я оделся, взял свою винтовку и вышел на крыльцо. И на крыльце столкнулся с Яковом Иванычем.
— Сашки нет? — спросил он, втащив меня назад в комнату.
Я рассказал ему, как приходил Сашка и как звал меня с собой.
Огня мы не зажигали, но и в темноте я видел, как взволновался Яков Иваныч.
Он уже знал, оказывается, что кудрявцевская школа осталась в городе. Он только не был уверен, что со школою остался и Сашка.
— Пойдем, — сказал он.
Мы вышли, не захватив ничего, кроме винтовок, не заперев дверей.
Я был удивлен, увидев, что он ведет меня не к реке, а как раз в другую сторону, куда–то прочь от реки, в город.
Яков Иваныч спешил. В сумерках я видел перед собой его широкую спину с винтовкой, слышал хлюпанье его сапог и едва поспевал за ним. Он шел через лужи и грязь, не разбирая пути, и молчал.
Он вел меня на Дворянскую улицу, к купеческому особняку.
Когда мы пришли, совсем стемнело. Перед забором купеческого особняка жались какие–то тени, теснились возле широко открытых ворот.
Расталкивая толпу, из ворот вышли трое.
— Арестованного повели, — сказал кто–то во мраке рядом со мной.
У двоих были винтовки. Третий шел со скрученными за спиной руками.
— Всей школой белым передались, — продолжал тот же голос за моей спиной. — А которые не хотят — тех в погреб.
Голос не порицал и не одобрял — это был бесстрастный голос.
— На Москву! На Москву! — восторженно кричал кто–то за забором.
Мы осторожно протолкались к воротам.
За воротами, в темном дворе, стояли люди с винтовками, еле видные во мраке. Это были курсанты Кудрявцева.
Сам Кудрявцев стоял на высоком крыльце особняка. Он был хорошо виден, потому что из раскрытой настежь двери его озарял яркий свет керосиновой лампы. Он стоял неподвижно, прислонясь к дверному косяку. Лицо у него было неистовое, но застывшее, — можно было подумать, что он спит стоя, с открытыми глазами. Это было странно и страшно. Глаза блестели оловянно, совсем как тогда, когда он гнал через деревянный мост обезумевших лошадей. Вероятно, как и тогда, он был осатанело пьян. Рядом с ним стоял длинный и тощий попович с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса.
— На Москву! — кричал он, раскачивая крохотной, птичьей головкой. — Кто с нами пойдет на Москву, будет прощен. Но кто не согласен идти, пусть не ждет пощады. Кто не согласен?
Он умолк, выжидая.
Я напряженно вглядывался в темноту, стараясь найти Сашку. И вдруг заметил его. Возле самых ворот. В двух шагах от себя.
— Твари! Ироды! Гадины! — закричал он неистовым голосом. — Нате! Берите! Бейте!
Он бился и плакал от злости. Папаха уже слетела с его головы, и он, трясясь, распахивал на себе грудь, чтоб скорее подставить ее под пулю.
Кудрявцев, казалось, проснулся. Он поднял голову и стал напряженно вглядываться в темную яму двора. Не знаю, удалось ли ему разглядеть Сашку, но только он вдруг рассмеялся.
Это тоже было странно и страшно.
Яков Иваныч схватил Сашку за плечи и пихнул прочь от двора, от ворот, на самую середину темной, полной народа улицы.
Мы оба, держа винтовки наперевес, повели его через толпу, как арестованного.
11
Эта уловка спасла нас.
Я скорее чувствовал, чем видел, как перед нашими штыками расступаются люди. Я слышал вокруг жадное, возбужденное дыхание. Но никто не произнес ни слова. Осторожничали, не зная, чем все кончится.
Мы свернули за угол, в глухую тьму. Мы боялись обернуться. Вот–вот за нами погонятся, поймают, поволокут…
Труднее всего нам было с Сашкой. Он все порывался назад, громко всхлипывал, угрожал, сквернословил пронзительным, не своим голосом. Наконец Яков Иваныч совсем рассердился и сказал ему:
— Молчи, болван!
Тогда Сашка замолк, съежился и пошел между нами понуро и послушно.
Ночь была полна шумов, шагов, дальних криков. Иногда навстречу нам попадались люди. Мы их не видели, мы только слышали, как они, почуяв нас, замирали, прижимаясь к заборам.
Где–то в стороне, по дворам и переулкам, кружились над землей огненные жуки — там кто–то бродил с фонарями.
Поравнявшись с каланчой, мы увидели озаренные окна собора. Шла служба. В открытых дверях над толпою колыхались хоругви. Пели. Мягкая, влажная тьма дрожала от гудения мужских голосов, а голоса женщин были как плеск воды.
За спиной услышали мы пошлепывания копыт. Мы кинулись в сторону и притихли.
Невидимые кони шли мимо нас. Мерно тренькали стремена. Пахло мокрой кожей и горьким потом. Брызги летели из–под копыт нам в лица.
Всадники выехали на площадь. Один за другим появлялись они из мрака, возникая перед освещенными дверями собора. Мы видели папахи, заломленные в разные стороны, и тонкие пики.
Это был передовой казачий разъезд, занявший оставленный город.
Яков Иваныч вел нас к реке. В приречных улицах было тихо и пусто. Домишки спали или притворялись спящими — ни одного огня в окнах. С легким шелестом таял последний снег. Тяжелые капли срывались вздыхая. Только истерический собачий лай, перескакивавший со двора на двор, выдавал всю бессонную напряженность этой притаившейся ночи.
Мы останавливались на всех углах и подолгу стояли вслушиваясь. Опасались, что за нами следят. Не крадется ли кто–нибудь сзади? Но нет, никто нас не преследовал. По–видимому, о нас забыли.
Мы стали смелее. Мы уже шли посреди улицы, совсем не хоронясь. До спуска к реке было недалеко, но до нашего дома еще ближе — рукой подать.
Яков Иваныч остановился, колеблясь. Однако вокруг было так безлюдно и спокойно, что всякая мысль об опасности казалась нелепой. В доме остались кое–какие наши вещи и, главное, некоторые бумаги Якова Иваныча, которые спокойнее было бы уничтожить. Судя по всему, воинские части белых еще не успели проникнуть сюда, на окраину.
И Яков Иваныч решился.
Дом наш был тих и темен. Только наверху, у Галины Петровны, слабо светилось окно с белой занавеской.