Литературные воспоминания Гарин-Михайловский Николай

Его ждали давно и с волнением. Гостей Макса волновала возможность близкого знакомства со знаменитым писателем. Макса волновала встреча со старым знакомым, которого он не видел уже восемь лет. Андрей Белый находился тогда на вершине своей славы. Он был близок тогдашней интеллигенции, потому что пережил — начиная с 1905 года — все те наиболее типичные колебания, которые пережила она сама. Как и Блок, начал он с соловьевства. После 1905 года он выпустил «Пепел» — самую лучшую и самую реалистическую из своих стихотворных книг, полную любви к революции и ненависти к старой России. На стороне революции стоял он и в «Петербурге» — талантливом романе о борьбе с самодержавием. Да и революцию изображал он в «Петербурге» как борьбу эсеровских заговорщиков с царскими администраторами. В годы реакции он поддавался всем реакционным влияниям — главным образом мистико-религиозным. В 1914 году он мечтал о «разгроме тевтонов», в 1916-м — о революции и о мире без аннексий и контрибуций. Февральскую революцию встретил восторженно. В 1917 году развивался все влево и влево и восторженно встретил Октябрь. В начале 1918 года, в одно время с блоковскими «Двенадцатью», он написал стихотворение, в котором воспел Октябрьскую революцию:

  • Рыдай, буревая стихия,
  • В столпах заревого огня!
  • Россия, Россия, Россия —
  • Мессия грядущего дня.

Октябрьская революция представлялась ему тогда событием стихийным и анархическим,— и именно это ему в ней нравилось. В годы гражданской войны, в годы голода и разрухи, когда в революции стали все отчетливее проявляться организационно-государственные формы он стал охладевать к ней. Он написал поэму «Последнее свидание» — всю обращенную к прошлому, к далекой ранней юности — прелестную, полную милого в которой он изобразил свою юность куда ярче и отчетливее, чем в томах своих воспоминаний, написанных в последние годы жизни. После гражданской войны оставил Советскую Россию и уехал за границу. Эмигрантские круги приняли его поначалу восторженно, но очень скоро выяснилось, что они ошиблись. Белогвардейская эмиграция оказалась для Белого совершенно чуждой, и он занял по отношению к ней резко враждебную позицию. Уже через год явился он в советское полпредство в Берлине и попросился назад, в Москву. Его пустили. И через несколько месяцев после возвращения он приехал в Коктебель к Максу.

Он приехал в Коктебель не один, а с пятью дамами средних лет, пятью антропософками, пылкими его поклонницами. Имен и фамилий их я не помню, но – странное совпадение — по отчеству они все были Николавны. Всех пятерых Николавен поселили в первом этаже дачи Юнгов, в одной комнате, самой задней — той, которая выходит окнами в противоположную от моря сторону. Белый же занял комнату в доме Макса, выходящую на ту деревянную терраску, которая еще и до сих пор называется «палубой». До приезда Белого в Коктебеле был один центр, вокруг которого вращалось все общество,— Макс. Теперь центров стала два. И новое солнце стало быстро затмевать прежнее.

Белый, несмотря на седину и лысину, был в то время еще сухощав и крепок. Лицом он казался значи­тельно старше своих сорока четырех лет, но тело имел совсем юношеское, очень скоро покрывшееся коричневым загаром. Ходил он быстро, легко, был подвижен, деятелен и говорлив. Говорил торопливо, с присвистом, сильно жестикулируя, и маленькие голубенькие глазки его, как буравчики, вонзались в собеседника. Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех,— потом много часов бродил по берегу, собирая камешки. Собирать камешки в Коктебеле — обычай, сохранившийся и по сей день. В те времена — а вернее, и еще раньше — были придуманы для них названия, известные только коктебельцам и до сих пор употребляемые только там – «фернампикс», «полинезиец», «лягушка». У многих из гостей Макса были в то лето замечательные коллекции камешков, но Белый в несколько дней обогнал всех коллекционеров. Недели через две после приезда он устроил выставку своих камешков на деревянных перилах своей терраски, и, помню, коллекция эта поразила всех любителей красотой, подбором, количеством.

На мужской пляж он не ходил, и многое в тогдашних слишком свободных коктебельских нравах было ему, по-видимому, не по вкусу. Помню, каким раздраженным вернулся он однажды с берега моря и с каким возмущением рассказывал, как две незнакомые дамы подошли к тому месту, где он сидел, и стали раздеваться в нескольких шагах от него. Он долго не мог успокоиться, пришепетывал и присвистывал от негодования, а Макс, поклонник античности и свободы, глядел на него, добродушно и хитро улыбаясь в бороду.

С женщинами Белый был учтив до чопорности. Вскоре оказалось, что он отличный и страстный танцор. Из Берлина привез он новый танец — фокстрот, о котором мы до тех пор никогда и не слышали. Он решил обучить фокстроту нас всех и в одной из больших комнат юнговского дома устроил танцевальный вечер. Явился он в домино, надетом на голое тело,— точно таком, какое описано в его романе «Петербург». Танцевал он стремительно, пылко, самозабвенно и мою девятнадцатилетнюю жену явно предпочитал как партнершу всем своим пятерым антропософкам.

Антропософией он, по-видимому, увлечен был сильно. Вскоре после приезда он собрал нас и прочитал нам лекцию по антропософии. Говорил он быстро, со всеми внешними признаками вдохновения, присвистывал, ходил, жестикулировал, но из его лекции я не запомнил ни одного слова — настолько чуждо было мне все, что он говорил. В углу стояла черная школьная доска, и, в пояснение своих мыслей, он мелом начертил на ней круг, пронзенный стрелой. Круг должен был обозначать «бытие», а стрела — «сознание». Впрочем, не помню, может быть, и наоборот. Слушали его почтительно, но сдержанно, и лекция ни на кого, кроме Николавен, впечатления не произвела. А Макс, тот откровенно посмеивался. Уже тогда начал чувствоваться тот разлад между Белым и Максом, который постепенно разрастался.

На вечерних собраниях на «вышке» теперь царствовал не Макс, а Белый. И восхищались стихами не Макса, а Белого. Макс, конечно, еще раз прочел перед Белым все те свои стихи, которые уже неоднократно читал перед нами. И Белый хвалил их учтивейше, но, видимо, не так, как хотелось бы Максу. Стихи же самого Белого принимались слушателями восторженно. И действительно, слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Я всегда любил многие его стихи и всегда считал его поэзию выше его прозы, написана об излишне сложно, манерно, путано, претенциозно.

Читал он на «вышке» много, охотно. Сначала свои сравнительно недавние вещи — «Королевна и рыцари» «Первое свидание», потом стихи более старые, даже времен «Пепла». Помню, как поразило меня в его чтении стихотворение «Железная дорога», написанное им давным-давно, в те времена, когда он, после революции 1905 года, еще пытался опереться на некрасовские традиции:

  • Поезд плачется. В дали родные —
  • Телеграфная тянется сеть.
  • Пролетают — поля росяные,
  • Пролетаю — в поля: умереть.
  • Пролетаю — так пусто, так голо…
  • Пролетают — вот там и вон здесь —
  • Пролетают — за селами села,
  • Пролетает — за весями весь;
  • И кабак, и погост, и ребенок,
  • Засыпающийтам у грудей,
  • Там — убогие стаи избенок,
  • Там — убогие стаи людей.
  • Мать Россия, тебе мои песни,—
  • О, немая, суровая мать,—
  • Здесь и глуше мне дай, и безвестней
  • Непутевую жизнь отрыдать.

Он царил на «вышке» не только стихами, но и рассказами. Говорил он не умолкая. Здесь и речи не было об антропософии, здесь он рассказывал что-нибудь забавное или страшное. Он знал множество страшных рассказов, передавал их мастерски, и на темной «вышке», освещенной лишь звездами, они звучали особенно жутко. Я все их забыл и помню только, как он свистящим шепотом повторял фразу:

— Горло перерезано, бритва на полу!

Это перерезанное горло окончательно отодвинуло Макса на задний план.

Охлаждение между Максом и Белым, исподволь нараставшее, прорвалось наконец наружу после того, как Белый прочел нам инсценировку своего романа «Петербург». Слушать его собрались мы после обеда у Макса в мастерской. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало — на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские. Способ его работы был удивителен,— писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем брал другую кисточку, макал ее в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака — все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реальную существующую часть Коктебеля.

Он слушал Белого спокойно, настолько углубившись в свои акварели, что нельзя было даже сказать, слушает он или нет. Он ни разу не показал, что чтение ему нравится. Признаться, мы все были несколько разочарованы, хотя не осмеливались это показать. Инсценировки романов редко удаются, и у Белого его «Петербург», превращенный в драму, стал бледен и ходулен.

Буря разразилась после чтения — когда началось обсуждение. Впрочем, первые выступавшие говорили комплиментарно, хотя и очень общо,— пока не выступил Макс. В его выступлении, внешне вполне корректном и очень добродушном, было несколько насмешливых колкостей. Это вывело Белого из себя. Он даже растерялся от бешенства. Перебивая Макса, он возражал ему дрожащим от обиды фальцетом — и довольно невразумительно. В его выражениях были намеки на что-то давнее, нам, присутствовавшим, неизвестное и непонятное. Макс не потерял самообладания, но сильно покраснел. Леля Кашина стала разбирать прослушанную инсценировку с психоаналитических фрейдистских позиций, но это только еще сильнее обидело Белого, уже очень раздраженного. Антон Шварц стал возражать Леле Кашиной, объявив себя марксистом. Этим он обрушил на себя гнев и презрение Макса, который в то время, как и все ему близкие люди, считал марксизм явлением дурного тона, свидетельствовавшим об отсутствии вкуса. Белый немедленно взял марксизм под защиту,— в его уме каким-то таинственным образом марксизм уживался с антропософией. Страсти накалялись, началась общая сумятица, и кончилось это тем, что Белый решил немедленно уехать и пошел укладывать свой чемодан. Все пять Николавен вышли вместе с ним и тоже отправились укладывать чемоданы.

Ссору эту Максу удалось ликвидировать — он объяснился с Белым наедине, и Белый остался. Но прежние отношения уже не восстановились,— Белый никогда уже больше не приезжал в Коктебель.

Нам с женой пора было уезжать. Мы провели в Кок­тебеле более полутора месяцев. За несколько дней до нашего отъезда мне пришлось поговорить с Белым наедине.

Он подошел ко мне в сумерках, когда я лежал один на песке и смотрел, как зажигаются звезды. Он сел на песок рядом со мной. Для меня это было неожиданностью,— до тех пор он никогда со мной не разговаривал, между нами была слишком большая разница в возрасте. Сидя рядом со мной и глядя на звезды, он сказал:

— Сейчас установлено, что строение атома подобно строению солнечной системы. Таким образом, мы вправе предположить, что все видимые нами созвездия — только атомы, составляющие, скажем, пятку какого-нибудь исполинского Ивана Ивановича, который сидит на балконе и пьет чай. Вот и ищи после этого смысла вселенной…

Дней за десять до отъезда мы с женой заказали себе железнодорожные билеты в Ленинград и истратили на них все деньги, какие у нас были. На еду во время пути у нас не осталось ни копейки. Первый день путешествия в вагоне было очень жарко и есть не хотелось, но вечером жара спала, и голод стал мучить нас. В Коктебеле жена наварила абрикосового варенья — большую жестяную банку — и везла его с собой. За неимением ничего другого мы принялись есть это варенье.

Ели мы его и весь следующий день. Нет ничего отвратительнее, чем съесть натощак полтора-два кило приторного варенья без хлеба. Однако мы свершили этот подвиг, и, когда на третий день утром приехали в Москву, банка была пуста.

В Москве нам предстояло провести целый день, так как поезд на Ленинград отходил только вечером. Голод терзал нас, нужно было перевезти вещи с Курского вокзала на Ленинградский, а между тем у нас не было даже на трамвай. Я вспомнил, что у меня в Москве есть приятель, и решил зайти к нему, чтобы попросить у него кусок хлеба и рубль.

Оставив жену стеречь вещи на Курском вокзале, я пошел искать приятеля, который жил за Девичьим полем. В Москве было жарко. Мне хотелось есть и пить. Когда я дошел до квартиры приятеля, оказалось, что он на даче. На квартире была только его тетка, которой я не знал и которая меня не знала. Она отнеслась ко мне крайне недоверчиво. Я, тем не менее, рассказал ей о нашем положении, и она, колеблясь, вынесла мне рубль. Я напился воды из водопровода и побрел пешком назад, на Курский вокзал.

Рубль ушел целиком на переезд с вещами с Курского вокзала на Ленинградский. Весь день мы ничего не ели. В Ленинградском поезде на соседней лавке оказалась дама с большой корзиной. Она на минуту раскрыла корзину, чтобы лучше уложить вещи, и мы среди белья увидели французские булки с маслом, ветчиной и сыром. Я стал деятельно ухаживать за этой дамой. На станции Клин я побежал для нее за кипятком. Она опять раскрыла корзину и, заедая булкой, стала пить чай. Чтобы отблагодарить меня, она раскрыла большую коробку, полную маленьких конфеток. Мы с женой взяли по одной конфетке.

В конце двадцатых годов Макс и Марья Степановна опять приезжали в Ленинград, и я виделся с ними, но помню об этом свидании мало. У Макса поседела борода, и он еще потолстел. Стихов его на этот раз я не слышал.

Я снова приехал в Коктебель через восемь лет после первого моего посещения — в июле 1932 года. Ехал я на этот раз один, без жены, и не в гости к Максу, а по путевке в Дом отдыха Литфонда. К тому времени дом Макса был уже домом Литфонда,— за Волошиными оставался только второй этаж, где помещалась мастерская Макса. Все это произошло по воле самих Волошиных. Соседний дом – дача Юнга – тоже принадлежал теперь Литфонду. Обоими этими домами распоряжалась Московское отделение Литфонда. У Литфонда был еще и третий дом в Коктебеле – бывшая дача Манасеиной. Этой дачей распоряжалось Ленинградское отделение Литфонда, и я, как ленинградец, поселен был в ней.

Когда я проезжал через Москву, кто-то,— кажется, Иван Катаев — попросил меня передать Максу, что его стихи идут в одном из ближайших номеров «Нового мира». Таким образом, я вез в Коктебель радостную для Макса весть. За последние годы Макс писал мало, и речь шла о тех самых стихах, которые я слышал в начале двадцатых годов. Они всё еще не были напечатаны. Постоянная жизнь в Коктебеле, вдали от литературных центров, мешала стареющему Максу завязать связи с крепнувшей молодой советской литературой. За восемь лет, с 1924 года по 1932-й, интеллигенция прошла огромный путь развития, а Макс, у которого, безусловно, были все данные, чтобы принять в этом развитии участие, остался в стороне, отстал, законсервированный среди коктебельских гор и пляжей.

Приехав в Коктебель, я сразу узнал, что он тяжело болен. За несколько дней до моего приезда у него был удар. Я поспешил к нему.

Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял,— после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком.

При всем том он был в полном сознании. Когда я сказал ему, что стихи его пойдут в «Новом мире», лицо его порозовело от радости. Снова и снова почти нечленораздельными звуками просил он меня повторять привезенную мною весть.

Через несколько дней у него был второй удар, и он умер.

Он лежал в саду перед своим домом в раскрытом гробу. Гроб казался почти квадратным — так широк и толст был Макс. Лицо у него было спокойное и доброе,— седая борода покрывала грудь. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Гроб поставили на телегу, возница стегнул лошадь, и маленькая процессия потянулась через накаленную солнцем степь. До подножия холма было километра три, но мы сделали гораздо больший путь, так как обогнули холм кругом,— с той стороны подъем на холм был легче. И все же лошадь на холм подняться не могла, и метров двести вверх нам пришлось нести гроб на руках.

Это оказалось очень трудным делом. Макс в гробу был удивительно тяжел, а мужчин среди провожающих оказалось только пятеро — Габричевский, чтец Артоболевский, писатель Георгий Петрович Шторм и я. Кто был пятый — я забыл. Солнце жгло нестерпимо, и, добравшись до вершины, мы были еле живы от усталости.

Отсюда мы увидели голубовато-лиловые горы и мысы, окаймленные белой пеной прибоя, и всю просторную, налитую воздухом впадину коктебельской долины, и далекий дом Волошиных с деревянной башенкой, и даже дельфинов, движущихся цепочкой через бухту. Знойный воздух звенел от треска цикад в сухой траве. Могильщики уже вырыли яму, гроб закрыли крышкой и опустили в светло-рыжую сухую глину. Чтец Артоболевский, высокий, худой, в черном городском пиджачном костюме, прочел над могилой стихотворение Баратынского «На смерть Гёте»:

  • Предстала, и старец великий смежил
  • Орлиные очи в покое,
  • Почил безмятежно, зане совершил
  • В пределе земном все земное!
  • Над дивной могилой не плачь, не жалей,
  • Что гения череп — наследье червей.

И мы поплелись вниз с холма.

После смерти Макса я множество раз бывал в Коктебеле, живал там по полтора-два месяца. Могила Макса на вершине холма цела до сих пор. На ней нет ни креста, ни памятника — Макс был неверующий и считал, что памятники уродуют природу. Восхождение на могилу стало любимой прогулкой отдыхающих в Коктебеле. Они не очень ясно представляют себе, кто лежит в этой могиле,— стихи Макса известны немногим, мало кто даже слышал его имя. На посмертную славу ему незаслуженно не повезло,— даже весть, которую я привез ему перед его смертью, радостная весть, что стихи его будут напечатаны в «Новом мире», оказалась ложной: номер «Нового мира» вышел без его стихов. И все же могила Волошина стала местной достопримечательностью, пользующейся всеобщим уважением. Все приезжающие в Коктебель знают, что это могила поэта, и почтительно склоняются перед нею. Собиратели камешков на морском берегу несут к ней лучшие свои «фернампиксы» и трогательно украшают ими низенькую могильную насыпь. Я даже видел военную карту – двухкилометровку Восточного Крыма времен второй мировой войны, на которой есть надпись: «Могила Волошина».

А Марья Степановна жива и сейчас, когда я пишу эти строки, в 1959 году. Живет она все там же, на втором этаже коктебельского волошинского дома, получая маленькую пенсию от Литфонда. Она еще крепка, деловита, разумна и держится с достоинством, подобающим вдове поэта. Она верна всем заветам Макса — в ее речах живут его словечки, его симпатии и антипатии. Она как святыню бережет его мастерскую, библиотеку, архив, она читает посетителям стихи Макса – с теми же интонациями, с какими читал их сам Макс. Верна она и его завету гостеприимства. Каждое лето приезжают к ней старушки, бывшие коктебелки, жившие еще у Макса, и живут у нее месяцами, платя ей только одним — усердным и набожным слушанием Максовых стихов.

Во время войны, в захваченном немцами Крыму, Марья Степановна вела себя превосходно. Дом ее служил явкой партизан, через нее поддерживалась связь между партизанами и подпольным крымским обкомом. Когда двадцать пять черноморских моряков, высадив десант, захватили на сутки Коктебель, они — перед смертью — нашли приют у Марьи Степановны… Это тоже был завет Макса — верность России.

И плывет дом Макса через время, как кораблик,— с ветхой деревянной «вышкой», с ветшающими лестницами, балконами, перилами. Кругом кипит уже совсем другая жизнь — строятся новые дома, растут новые люди, открываются новые санатории и дома отдыха, бегут автомобили по новому шоссе, соединяющему Феодосию с Ялтой. И литература давно уже новая. И в нижнем этаже, принадлежащем Литфонду, сменяются все новые и новые жильцы. А мастерская Макса все такая же — блестят корешки книг, изданных в первое десятилетие нынешнего века, стоит гипсовая голова египетской богини Таиах, пахнет пылью, старым деревом, рассохшимся на солнце. А за окнами мастерской – то, что гораздо неизменнее, чем она сама: море.

  • Человеку непокорно
  • Море синее одно:
  • И свободно, и просторно,
  • И приветливо оно;
  • И лица не изменило
  • Сдня, в который Аполлон
  • Поднял вечное светило
  • В первый раз на небосклон.

О МАНДЕЛЬШТАМЕ

Осипа Эмильевича Мандельштама я очень любил, всегда восхищался его стихами, считал его одним из замечательнейших русских поэтов своего времени, знаком был с ним в течение семнадцати лет, довольно часто встречал его, но никогда не был с ним близок,— отчасти из-за разницы в возрасте, отчасти оттого, что он, со свойственной ему откровенностью, никогда не скрывал от меня пренебрежительного отношения ко всему, что я писал. Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий,— к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, а у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского.

Когда-то учился он, подобно мне, в Тенишевском учи­лище, но окончил его лет на пятнадцать раньше меня. В 1918 году он уехал из Петрограда в Крым. Впоследствии он написал об этом так:

  • Чуя грядущие беды, бурь приближенье мятежных,
  • Я убежал к нереидам на Черное море,
  • И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
  • Сколько я принял смущенья, надсады и горя.

Впервые я увидел его в конце 1920 года, когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожден­ного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России. Перед приходом в Крым красных он жил в Феодосии и там написал:

  • Недалеко от Смирны и Багдада,
  • Но трудно плыть, а звезды всюду те же.

В Петрограде его поселили в Доме искусств, дали комнатенку возле комнаты Михаила Слонимского. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило, потому что одно его стихотворение начиналось так:

  • Холодок щекочет темя,
  • И нельзя признаться вдруг,—
  • И меня срезает время,
  • Как скосило твой каблук.

Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина — и знал это. Вскоре после его приезда в Доме искусств был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным — в сером цилиндре, с наклеенными бачками.

По просьбе моих товарищей тенишевцев, чтивших его, я как-то раз привел его в Тенишевское училище почитать стихи,— подобно тому, как приводил раньше Гумилева. Он пришел охотно, хотя, кажется, нисколько не был растроган посещением школы своего детства. Мы все в то время знали только одну его книгу стихов, «Камень», вышедшую перед первой мировой войной. Особенной известностью пользовались те стихи из «Камня», в которых умно и красноречиво описывались знаменитые памятники архитектуры: «Айя-София», «Notre Dame», «Адмиралтейство». За эти изысканные и умные стихи, написанные очень торжественным тоном, насмешники прозвали Мандельштама «мраморной мухой». Меня же эти великолепные стихи, отчетливо отразившие все основные каноны акмеизма, оставляли равнодушным. В «Камне» меня волновало другое — то, что находилось как бы на периферии этой книги. Меня удивляло точностью, простотой, ритмом и умом стихотворение Мандельштама, написанное им еще в ранней юности, в 1909 году:

  • Дано мне тело — что мне делать с ним,
  • Таким единым и таким моим?
  • За радость тихую дышать и жить
  • Кого, скажите, мне благодарить?
  • Я и садовник, я же и цветок,
  • В темнице мира я не одинок.
  • На стекла вечности уже легло
  • Мое дыхание, мое тепло…

Некоторые стихотворения «Камня» поражали меня еще одной чертой — правдивостью изображения, реалистичностью. Русские поэты первой четверти двадцатого века почти никогда не ставили перед собой задач реалистического изображения мира. Блок был чуть ли не единственным исключением. И меня поражало великолепное изображение оперного спектакля в восьмистишии из «Камня» Мандельштама:

  • Летают Валькирии, поют смычки.
  • Громоздкая опера к концу идет.
  • С тяжелыми шубами гайдуки
  • На мраморных лестницах ждут господ.
  • Уж занавес наглухо упасть готов;
  • Еще рукоплещет в райке глупец,
  • Извозчики пляшут вокруг костров.
  • Карету такого-то! Разъезд. Конец.

Но больше всего во всем «Камне» нравилось мне стихотворение «Петербургские строфы» — о дореволюционном Петербурге. Я считал, что стихотворение это – лучшее изображение Петербурга в русской поэзии со времен «Медного всадника». Начиналось оно так:

  • Над желтизной правительственных зданий
  • Кружилась долго мутная метель,
  • И правовед опять садится в сани,
  • Широким жестом запахнув шинель.
  • Зимуют пароходы. На припеке
  • Зажглось каюты толстое стекло.
  • Чудовищна,— как броненосец в доке,—
  • Россия отдыхает тяжело.
  • А над Невой — посольства полумира,
  • Адмиралтейство, солнце, тишина!
  • И государства жесткая порфира
  • Как власяница грубая бедна…

Это поразительное по изобразительной точности и ритмике стихотворение особенно трогало меня своим концом, где внезапно появлялся Евгений из «Медного всадника»— нищий интеллигент-разночинец, противопоставленный императорскому Петербургу:

  • Летит в туман моторов вереница;
  • Самолюбивый, скромный пешеход —
  • Чудак Евгений – бедности стыдится,
  • Бензин вдыхает и судьбу клянет!

Этот образ нищего разночинца, столь чуждый снобам-акмеистам, появился в «Камне» только один раз, и еще трудно было предугадать, какое большое место суждено ему было занять в дальнейшем творчестве Мандельштама.

Из более поздних его стихотворений я в то время знал только одно — то, в котором он отрекается от «Камня»:

  • Уничтожает пламень
  • Сухую жизнь мою,
  • И ныне я не камень,
  • А дерево пою.
  • Оно легко и грубо,
  • Из одного куска
  • И сердцевина дуба
  • И весла рыбака.
  • Вбивайте крепче сваи,
  • Стучите, молотки,
  • О деревянном рае,
  • Где вещи так легки.

Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамейках в зале, где на переменах играли в пятнашки, а он, стоя, читал перед нами — торжественно, нараспев, задирая маленькую голову, как молодой петушок. Он объяснил нам, что русская поэзия по духу — эллинистическая и что в возврате к эллинизму лежит единственный путь ее очищения. К этим взглядам пришел он под влиянием своих крымских впечатлений, потому что в Крыму ему все напоминало Элладу. Часа два читал он нам все новые и новые стихи, в которых поминались Персефона, Пиэрия, ахейские мужи, Троя, Елена. Смысл этих стихов дошел до меня гораздо позже, а тогда я был заворожен их звуком. Мандельштам читал, подчеркивая звуковую, а не смысловую сторону стиха, и я задыхался от наслаждения, слушая, что он делает из сочетаний звуков д, р и е :

  • Где милая Троя, где царский, где девичий дом?
  • Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
  • И падают стрелы сухим деревянным дождем,
  • И стрелы другие растут на земле , как орешник.

Или какого изящного разнообразия русских е добивался он в двух строчках:

  • Гляди, навстречу словно пух лебяжий,
  • Уже нагая Делия летит.

Помню, как поразили меня тогда два его новых стихотворения о Петербурге, написанных уже после революции. Первое из них написано было еще в 1918 году, перед отъездом в Крым, когда холодный, замерзающий Петроград перестал быть столицей и стремительно пустел. Оно начинается так:

  • На страшной высоте блуждающий огонь.
  • Но разве так звезда мерцает?
  • Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
  • Твой брат, Петрополь, умирает.
  • На страшной высоте земные сны горят,
  • Зеленая звезда мерцает.
  • О если ты, звезда, воде и небу брат,
  • Твой брат, Петрополь, умирает…

Второе стихотворение о Петрограде он написал в Крыму, при Врангеле. Оно полно тоски по родному городу:

  • В Петербурге мы сойдемся снова,
  • Словно солнце мы похоронили в нем…

Там есть воспоминания о революционном Петрограде:

  • Дикой кошкой горбится столица,
  • На мосту патруль стоит,
  • Только злой мотор во мгле промчится
  • И кукушкой прокричит.
  • Мне не надо пропуска ночного,
  • Часовых я не боюсь:
  • За блаженное, бессмысленное слово
  • Я в ночи советской помолюсь.
  • ………………………………………………..
  • Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи.
  • В черном бархате всемирной пустоты
  • Все поют блаженных жен крутые плечи,
  • А ночного солнца не заметишь ты.

В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 года, и я встречал его в Доме искусств и у Наппельбаумов. Из Дома искусств он переехал в Дом ученых, где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной с шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос,— ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту — безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада.

Я вспомнил эту комнату в Доме ученых, Неву за окном и часы, отмечающие месяцы, прочитав впоследствии его стихотворение «Соломинка» [6], казавшееся многим непонятным:

  • В часы бессонницы предметы тяжелее,
  • Как будто меньше их — такая тишина,—
  • Мерцают в зеркале подушки, чуть белея,
  • И в круглом омуте кровать отражена.
  • Нет, не соломинка в торжественном атласе,
  • В огромной комнате над черною Невой,
  • Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
  • Струится в воздухе лед бледно-голубой.
  • Декабрь торжественный струит свое дыханье,
  • Как будто в комнате тяжелая Нева.
  • Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье —
  • Я научился вам, блаженные слова.

Всю силу его необыкновенной несопряженности ни с каким бытом я особенно ощутил летом 1922 года, когда побывал у него в Москве, на Тверском бульваре, в комнате, которую ему предоставил Дом Герцена. С этого времени начались мои более близкие с ним отношения, потому что в Москве он оказал мне большую услугу и выручил меня из беды.

Это была моя первая поездка в Москву и вообще первая сколько-нибудь дальняя поездка — до тех пор я никогда не ездил из Петрограда дальше Пскова.

Попал я в Москву следующим образом. Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и страстно мечтал увидеть их напечатанными. Не то чтобы я считал свои стихи прекрасными, вовсе нет, я был о них скромного мнения. И все же я только о том и думал, как бы их напечатать. Необъяснимая непоследовательность. Но что поделаешь, так было. К моему горю, никто не изъявлял желания их напечатать. И я решил напечатать их сам.

В зиму с 1921-го на 1922 год в судьбе русской православной церкви произошло крупное событие — возникло новое религиозное течение, назвавшее себя живой церковью. Вот причина его возникновения. В 1921 году был неурожай в Поволжье, и Советское правительство, чтобы накормить голодающих, решило закупить хлеб за границей. Для этого нужно было золото, а золота не хватало. Для того чтобы достать золото, решено было изъять ценности, находившиеся в руках у церкви. Патриарх Тихон, глава церкви, человек, настроенный белогвардейски, воспротивился этому. По его указанию священники и монахи стали прятать церковные ценности от властей

Но Тихон рассчитал плохо,— большинство верующих не поддержало его. Помощь голодающим была задача, которой до такой степени все сочувствовали, что противодействие ей не могло стать популярным. В особенно трудное положение попали церковники в Петрограде,

Среди петроградских рабочих в те времена было еще очень много верующих. Однако политические их взгляды нисколько не отличались от политических взглядов всех остальных рабочих,— они вместе со всеми участвовали в Октябрьской революции, служили в Красной Гвардии, сражались с Юденичем, подавляли кронштадтский мятеж. И отказ церковников помочь голодающим возмутил их.

Всем этим воспользовался о. Александр Введенский, настоятель церкви Захария и Елисаветы на Захарьинской улице. Во время одной из служб он в присутствия всех прихожан снял с себя золотой священнический крест и пожертвовал его в фонд помощи голодающим. Он пожертвовал голодающим все золотые и серебряные предметы своего храма. Он организовал среди своих прихожан сбор средств для голодающих. За все это патриарх Тихон лишил его священства. Он не подчинился патриарху и организовал свою особую церковь, отдельную от православной, которую назвал Живой.

Это был рослый мужчина тридцати с небольшим лет, цыганского типа. В городе его хорошо знали, потому что он нередко выступал на антирелигиозных диспутах, очень распространенных в первые революционные годы. Не раз бывал он оппонентом и самого Луначарского. Луначарский доказывал, что бога нет, а священник Александр Введенский утверждал, что есть. При этом он говорил, что цели у христианства и большевизма одни и те же и что все истинно верующие должны поддерживать Советскую власть.

Живая церковь ввела богослужение на русском языке вместо церковнославянского, отменила безбрачие монашества. Александр Введенский стал митрополитом и в сво­их проповедях поминал имена Шопенгауэра, Дарвина, Маркса и Александра Блока. Портрет Александра Блока (увеличенную фотографию работы М. С. Наппельбаума) он даже поместил среди икон на иконостасе церкви Захария-Блисаветы. Последователей у него было много.

Пылкой его последовательницей была преподавательница Тенишевского училища К., сухопарая длинная старуха из петербургских немок, принявших во время первой мировой войны православие. У нее была дочь Таня, учившаяся со мной в одном классе. Эта Таня тоже стала пламенной сторонницей Живой церкви, а потом сделалась невестой Александра Введенского.

Таня и открыла мне дорогу в 9-ю государственную типографию, находившуюся на Моховой неподалеку от улицы Белинского,— маленькое полукустарное предприятие, занимавшееся, главным образом, печатаньем афиш, бланков и этикеток. В ней работал метранпаж Васильев — плотный сорокалетний мужчина с примасленными светлыми волосами, пламенный сторонник Живой церкви и поклонник о. Александра. Рекомендация невесты митрополита подействовала безотказно. Типография согласилась в кредит снабдить меня бумагой и в кредит отпечатать книгу стихов с тем, что я расплачусь, когда продам тираж — 1000 экземпляров.

Я был счастлив, но тут выяснилось, что у меня нет стихов даже на самую маленькую книжку. То есть, разумеется, стихотворений у меня было уже несколько десятков, но я считал стоящими только два-три, написанные в самое последнее время. Но не терять же такую редкостную возможность — издать книгу. И я решил издать сборник стихов разных поэтов, включив в него и свои. Несколько стихотворений я взял у своих приятельниц — Нины Берберовой и сестер Наппельбаум. В ту зиму я учился на первом курсе Ленинградского университета, и среди моих сокурсников было, конечно, множество поэтов. Я и у них взял стихи — то, что мне казалось лучшим. Одно стихотворение дал мне Николай Тихонов, — между прочим, нигде никогда с тех пор больше не печатавшееся. Своих стихотворений я включил в сборник только три.

Я печатался в первый раз, и впервые передо мной возник вопрос, как подписывать свои произведения. Подписываться моим настоящим именем мне казалось неловким, потому что отец мой был известный литератор. И я придумал себе псевдоним — Николай Востоков. Я был очень доволен своим псевдонимом, но когда сказал о нем отцу, он стал называть меня Водостоковым. Я засмущался и придумал себе другой псевдоним — не столь пышный.

Юные поэты, мечтавшие напечататься в моем сборнике заискивали передо мной. Я внезапно стал влиятельным лицом и упивался этим. Мы сообща придумали сборнику воинственное название — «Ушкуйники»,— хотя стихи наши были робки, бледны и ничего воинственного не содержали.

Типография, у которой не было заказов, изготовила книжку в несколько дней. С каким наслаждением впервые в жизни держал я корректуру! Печататься, делать книги, держать корректуру — у меня в детстве и юности не было более страстной мечты. И вот «Ушкуйники» готовы, одеты в белую обложку из меловой бумаги, и весь тираж свезен к нам на квартиру на Кирочной улице и сложен в углу моей комнаты.

Это была изрядная кипа — 1000 экземпляров! Я роздал по десять книжек каждому автору, я подарил по книжке всем моим знакомым, но кипа почти не уменьшилась. На мне висел долг в 381 миллион и угнетал мою душу. «Ушкуйники» нужно было продать — как можно скорее.

По книжным магазинам Петрограда мы отправились вдвоем с моим братом Бобой, которому шел двенадцатый год. Он помогал мне нести книги.

Оказалось, что в Петрограде нет и двадцати книжных магазинов. Мы все их обошли за два часа. Нэп был в самом разгаре, и почти все книжные лавки принадлежали частным владельцам. В двух магазинах у нас купили по пять экземпляров. В одном купили три, — и то только потому, что Боба был очень хорошенький мальчик и понравился продавцу. В двух магазинах взяли у нас по десять экземпляров, но на комиссию,— с тем, что деньги нам будут уплачены только тогда, когда экземпляры разойдутся. В остальных не взяли ничего. Когда нам отказали, Боба, выходя из магазина, плевал на порог.

Кипа книг в моей комнате не уменьшалась, и продать ее, казалось, не было никакой надежды. Необходимо рассчитаться с типографией, но как добыть деньги? Всю весну 1922 года прожил я в тоске и тревоге. Каждый день я ходил в Университет, готовился к экзаменам, но мне было не до ученья. Я считался отстающим студентом и предчувствовал, что мне придется остаться на первом курсе на второй год.

А между тем слава моя как издателя на первом курсе росла и росла. Первокурсник, мальчишка, а уже издал книгу! Университет кишел восемнадцатилетними поэтами, и все они заискивали передо мной, надеясь, что я издам и их. Напечататься, только бы напечататься! Меня умоляли издать второй сборник и включить всех, всех.

В эту несчастную для меня весну я сблизился со студентом Наумом Соломоновичем Левиным, называвшимся попросту Нюмой. Он был года на четыре старше меня и уже одним этим заслужил мое уважение. Одевался он по-нэпмански — галстук, коричневый пиджачок в талию, пестрые носки, полуботинки с острыми носками. Стихов он не писал, но много знал их наизусть и охотно рассуждал о современной поэзии. Между прочим, от него я впервые услышал стихи Павла Антокольского.

Гуляя с Нюмой Левиным по бесконечному универ­ситетскому коридору, я, чувствуя потребность поделиться своей тревогой, рассказал ему и о своем долге, и о том, что я отчаялся продать «Ушкуйники». К моему удивлению, Нюма не нашел в моем положении ничего трагического.

– Вам просто нужно поехать в Москву,— сказал он.— Там больше книжных магазинов, чем в Петрограде, и там вы все продадите.

Эта мысль приходила мне в голову и раньше. Но как поехать в Москву, если нет денег на железнодорожный билет?

– Билет я вам достану бесплатный,— сказал Нюма.— Мой дядя работает в управлении железной дороги и устроит билет.

Но я в Москве никогда не был, никого там не знал, и мне негде было остановиться.

– Я поеду вместе с вами, – объявил он. – У меня в Москве родственники. Мы оба остановимся у них.

Через несколько дней его проект принял следующий вид. Мы с ним оба едем в Москву и везем с собой весь тираж «Ушкуйников». Останавливаемся у его родственников. Продаем «Ушкуйники» московским книготорговцам. В результате продажи у меня, за вычетом долга, останется сумма в несколько сот миллионов рублей. Мы вернемся в Петроград, и Нюма Левин к моим сотням миллионов прибавит свои сотни миллионов – ровно столько же. На эти деньги мы начнем издавать литературно-художественный журнал. Мы оба будем издателями и редакторами на равных началах. Для нашего журнала есть прекрасное название — «Корабль».

Я сразу согласился на все. Я понимал, что у нет никакой другой надежды расплатиться с типографией. Да и издательский зуд во мне еще не прошел. Стать редактором журнала и печатать в нем все, что захочешь, – разве можно вообразить себе большее счастье?!

Я сдал только половину экзаменов, и то посредственно, и остался на второй год. Но зато весь первый курс узнал, что я редактор журнала «Корабль». Я уже деятельно занимался собиранием материала для первого номера. Я достал стихи даже у Ходасевича и Анны Ахматовой,— рукописи их потом долго хранились у меня.

Тем временем наступило лето. Студентов распустили на каникулы, и мы с Нюмой Левиным решили ехать не откладывая,

Я запаковал весь тираж «Ушкуйников» в рогожу, нанял человека с тачкой, злополучный сборник был отвезен на Московский вокзал, называвшийся тогда Октябрьским, и сдан в багаж. Я стал готовиться к отъезду. Достал заплечный мешок на ремнях, положил в него три банки сгущенного молока, полученного папой из Ара, чистую рубаху и полбуханки хлеба; мама дала мне немного денег на путевые расходы — миллионов двадцать. Снаряженный таким образом, я пошел на квартиру к Нюме Левину, чтобы отправиться с ним на поезде.

Однако в тот день уехать не удалось, потому что Нюма сказал, что дядя его достал билеты не на сегодня, а на завтра. Он раскрыл бумажник и дал мне мой билет. Один день — не расчет, и задержка меня не огорчила. Провожая меня в прихожей, Нюма спросил:

— У вас есть какие-нибудь деньги?

Я показал ему двадцать миллионов.

– Одолжите мне их до завтра, – сказал Нюма. – Мы завтра поедем вместе, и в поезде я вам отдам.

Я дал ему все свои деньги и пошел домой.

На другой день в тот же час я опять был у Нюмы Левина. Он жил очень близко от вокзала, и мы вышли из его квартиры минут за двадцать до отхода поезда. На улице я заметил, что у него нет никакого багажа. Отправляясь в Москву, он даже кепки не надел.

– Я ничего не хочу с собой таскать, — ответил он на мой удивленный вопрос.— В Москве у моих родственников все найдется.

В вагон мы вошли за пять минут до третьего звон­ка. Нюма, как человек более опытный, сразу нашел мою полку и показал мне. Я снял заплечный мешок и сел.

– А где ваша полка?— спросил я.

– В том конце вагона,— ответил Нюма.

Но он не пошел ее разыскивать, а продолжал стоять передо мной, чего-то ожидая.

Поезд вздрогнул и медленно двинулся. Нюма вдруг кивнул мне и быстро пошел к выходу. Только тут я заподозрил что-то неладное. Я побежал за ним и догнал на площадке:

– Нюма!..

Он обернулся, но не взглянул мне в глаза. Лоб у него был в поту.

– Я не еду,— сказал он.

И на ходу соскочил с поезда.

Я растерялся. Пока я размышлял, прыгать ли мне за ним, поезд пошел так быстро, что прыгнуть было уже невозможно. Я вернулся в вагон, сел на лавку и стал думать о своем положении.

Положение мое казалось мне ужасным. Во-первых, Нюма не вернул мне моих денег и у меня не было ни одной копейки. Во-вторых, в Москве я не знал ни одного человека и мне негде было остановиться. С горя я съел банку сгущенного молока с хлебом и заснул.

В Москве было солнечно и очень жарко. Не зная, что предпринять, я спросил, где центр, и медленно побрел по Мясницкой. У меня не было даже несчастных двухсот пятидесяти тысяч на трамвайный билет. Да и куда ехать? Я прошел Мясницкую, Кузнецкий мост, Тверскую, заходя в книжные магазины. У меня с собой был один экземпляр «Ушкуйников», я показывал его магазинщикам и спрашивал, сколько экземпляров такой книжки они могли бы купить у меня. Очень скоро мне стало ясно, что все книжные магазины Москвы не взяли бы у меня и пятидесяти экземпляров. Так что все зря, – расплатиться с типографией не было надежды. Да и пятьюдесятью экземплярами я не мог располагать, потому что по своей багажной квитанции я должен был получить весь свой груз целиком, а что мне с ним делать, когда у меня не было денег даже на то, чтобы сдать его в камеру хранения. У меня не было денег даже на телеграф маме, даже на почтовую открытку.

Днем на бульварной скамейке я пообедал — сгущенным молоком с хлебом. Жара стояла изнурительная, от сладкого сгущенного молока меня тошнило, хотелось пить. Я уже не искал книжных магазинов, а бесцельно бродил по бульварному кольцу из конца в конец. Долгий жаркий день погас. Я присел на скамейку на Тверском бульваре и провел на ней всю ночь.

Я дремал сидя. Бульвар постепенно пустел. Дольше всех на бульваре оставались проститутки. Они ходили мимо меня взад и вперед, как солдаты на часах, – до фонаря и обратно. Когда они поворачивались под фонарем, серьги их вспыхивали.

Перед рассветом стало холодно, и мне захотелось есть. Я опустошил третью банку сгущенного молока и швырнул ее в траву. Я доел свой хлеб. Потом положил под голову пустой мешок, растянулся на скамейке и заснул крепчайшим сном.

Проснулся я, когда солнце плыло уже высоко над крышами, почувствовав, что кто-то пристально смотрит мне в лицо. Я открыл глаза. Надо мной стоял Осип Эмильевич Мандельштам, тревожно и внимательно разглядывая меня.

Оказалось, я, сам того не зная, провел ночь как раз напротив Дома Герцена (Тверской бульвар, 25), тогдашнего литературного центра Москвы, где в левом флигеле занимал в то время комнату Мандельштам.

Несмотря на то, что Осип Эмильевич знал меня довольно мало и отношения его с нашей семьей были довольно поверхностные, он, увидя меня спящим на бульварной скамейке, отнесся ко мне сердечно и участливо. На его расспросы я, со сна, отвечал сбивчиво и не очень вразумительно, и он повел меня в сад Дома Герцена, за палисадник, и усадил там меня рядом с собой на скамейку, в тени под липой.

Мы начали прямо со стихов – все остальное нам обоим казалось менее важным. Мандельштам читал много. Я тогда впервые услышал его стихотворение, которое начиналось:

  • Я по лесенке приставной
  • Лез на всклоченный сеновал,—
  • Я дышал звезд млечных трухой,
  • Колтуном пространства дышал…

Потом он попросил читать меня.

Я читал последние свои стихи, читал старательно и именно так, как читал он сам и все акмеисты,— т. е. подчеркивая голосом звуковую и ритмическую сторону стиха, а не смысловую. Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. Когда я кончал одно стихотворение, он кивал головой и говорил:

– Еще.

И я читал еще.

Когда я прочитал все, что мог, он сказал:

– Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие.

Это суждение его было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи.

Однако отношение его ко мне нисколько не изменилось. Все так же участливо повел он меня к себе в комнату, на второй этаж.

Комната, в которой он жил, большая и светлая, была совершенно пуста. Ни стола, ни кровати. В углу большой высокий деревянный сундук с откинутой крышкой, а у рас­крытого настежь окна — один венский стул. Вот и все пред­меты в комнате. На подоконнике рыжей горкой лежал табак. Он предложил мне свертывать и курить.

Он расспрашивал меня о своих петроградских знакомых, и я рассказывал ему все, что знал.

Осип Эмильич отнесся к «Ушкуйникам» с полным презрением, но мой долг в 381 миллион заинтересовал и взволновал его.

— Ну, это мы сейчас уладим,— сказал он мне.— Пойдемте.

И он повел меня по раскаленным московским улицам и привел в какое-то частное контрагентство печати, помещавшееся в одной комнатке в полуподвале. Там сидели четыре нэпмана средних лет, которые, как объяснил мне Мандельштам, открыли множество книжно-газетных ларьков по станциям железных дорого, но почти не имели товара для продажи. И они тут же купили у меня мою накладную на «Ушкуйники» и сразу заплатили мне за нее один миллиард рублей.

Крупных купюр тогда не существовало, и весь этот миллиард с трудом запихался в мой пустой заплечный мешок. И все мои горести рухнули разом. Я мог сегодня же ехать домой и расплатиться с типографией.

О журнале «Корабль» я больше не помышлял. Можно ли издавать журнал с компаньоном, который поступил со мной так подло! А чтобы издавать его одному, было мало моего миллиарда, да и после мытарств с «Ушкуйниками» затея эта мне изрядно опротивела. Я попрощался с Мандельштамом и пошел на вокзал, таща свой миллиард за плечами.

Счастливый, шел я пешком, чтобы посмотреть Москву. На всех перекрестках стояли лотки с надписью «Моссельпром», и с этих лотков женщины в белых халатах продавали папиросы, конфеты, шоколад. «Моссельпром» был государственной торговой организацией, созданной для вытеснения частников. Из всего, что было на этих лотках, меня больше всего прельщал шоколад. В предпоследний раз я ел шоколад в 1916 году, когда отец мой, вернувшись из Англии, привез нам, детям, по плитке. В последний раз я ел шоколад в 1919 году на банкете, устроенном в Доме искусств в честь приезда Уэллса. С тех пор прошло уже около трех лет, и все это время я хранил о шоколаде смутное воспоминание как о чем-то блаженно-вкусном. Теперь я мог себе позволить есть шоколад. На каждом перекрестке я останавливался, закидывал руку себе за спину, на ощупь вытаскивал из мешка несколько миллионов и покупал плитку шоколада с орехами. Я съедал ее до следующего перекрестка и там покупал себе новую. Шоколад размякал от солнца и тек по пальцам, но от этого казался мне не менее прекрасным. Так я дошел до вокзала. Ночью я спокойно спал в вагоне, положив голову на свой миллиард. На другой день я получил в типографии квитанцию в уплате долга. Авторам «Ушкуйников» я, к величайшему их удивлению, выдал гонорар. Остальные деньги отдал матери.

Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости,— он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве. Не раз приезжал он и в Ленинград. Я встречался с ним главным образом в Ленинграде.

О нем всегда ходило множество анекдотов, повествовавших, как он присваивал себе в разных домах разные мелкие и малоценные вещи и как он занимал деньги без отдачи. <…>

Все эти и подобные анекдоты свидетельствовали вовсе не о стремлении Мандельштама к обладанию чем бы то ни было, а о совсем обратном: о полном равнодушии к любому имуществу. Он вспоминал о предмете только тогда, когда этот предмет становился ему необходимым. Ему понадобилось мыло, и он взял его там, где увидел.

Миша Слонимский рассказывал мне, как Мандельштам, зайдя на несколько минут к нему в комнату, забыл у него свой паек — хлеб и крупу. Миша берег этот паек несколько дней, уверенный, что Мандельштам спохватится и вернется. Но Мандельштам не приходил, и хлеб уже начал плесневеть. Тогда Миша понес паек к Мандельштаму. Мандельштам удивился от всей души.

— Я не зашел, потому что не сомневался, что вы сразу же все съели,— объяснил он.

Так же относился он и к деньгам. Он всегда был крайне беден и каждый день в обеденный час начинал думать о том, где бы достать несколько рублей, чтобы пообедать. И эти рубли он брал у любого встречного, где приходилось. Долгов же он не отдавал никогда,— просто потому, что если в руки ему попадали деньги, они были ему остро необходимы все для той же цели — сегодня пообедать.

Рассказывали про него и такой случай. Однажды Ленинградский Дом ученых постановил выдавать на похороны каждого своего члена, в случае смерти, пособие в размере 150 рублей и вывесил об этом объявление. Мандельштам почему-то был членом Дома ученых, хотя никакими науками никогда не занимался. Прочитав объявление, он явился в канцелярию Дома ученых и попросил выдать ему сто рублей, предлагая дать расписку, что после его смерти его наследники будут просить на похороны только пятьдесят.

– Деньги гораздо нужнее живому, чем мертвому, – сказал он.

Помню, Бенедикт Лившиц с возмущением рассказывал мне, как Мандельштам присвоил причитавшийся ему гонорар. Он попытался по этому поводу объясняться с Мандельштамом, по Мандельштам не только не признал себя виновным, но страшно обиделся, хотя действительно взял в издательстве деньги Лившица и вовсе не собирался их возвращать. Дело было так: Мандельштам и Лившиц, два старых друга, подрядились для московского издательств «Земля и Фабрика» отредактировать собрание сочинений Вальтера Скотта и заключили на этот труд совместный договор. Все это, конечно, был только предлог для получения денег, так как ни тот, ни другой английского языка не знал и Скотта редактировать не мог. Они просто расклеивали старые переводы и кое-где наугад меняли некоторые фразы. В процессе этой работы между ними образовались сложные расчеты, подробностей которых издательство не знало. И Мандельштам, живший в то время в Москве и имевший возможность посещать издательство гораздо чаще, чем Лившиц, живший в Ленинграде, получил не только все деньги, причитавшиеся ему самому, но и часть денег, причитавшихся Лившицу. Характерно, что в результате всей этой истории не Лившиц обиделся на Мандельштама, а Мандельштам на Лившица. И обиделся совершенно искренне. Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение.

Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе. Чтобы яснее стало это его свойство, я расскажу о его столкновении с писателем Сергеем Бородиным в конце двадцатых годов.

Сергей Бородин, в те давние молодые свои годы подписывавшийся псевдонимом Саргиджан, жил, как и Мандельштам, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Мандельштама он знал мало, и поэтому, когда Мандельштам попросил у него взаймы пятьдесят рублей, он полагал, что через несколько дней получит свои деньги назад. Однако дни шли за днями, а Мандельштам денег не возвращал. Это сердило Бородина, и он, несколько раз встречая Мандельштама, напоминал ему о долге. Наконец, потеряв терпение, он пошел к Мандельштаму объясняться.

Он явился к нему в комнату, но застал одну Надежду Яковлевну. Она объяснила, что мужа нет дома. Бородин, сначала спокойно, а потом все более и более раздражаясь, стал требовать у нее свои пятьдесят рублей. Надежда Яковлевна сказала, что ничего об этих деньгах не знает и что ему следует говорить не с ней, а с Осипом Эмильевичем. Однако Бородин, все более сердясь и повышая голос, не уходил и требовал денег.

В эту минуту в комнату вошел Мандельштам.

Он сразу же запальчиво накинулся на Бородина и потребовал, чтобы тот перестал оскорблять его жену. А Бородин потребовал пятьдесят рублей. Мандельштам и слышать не хотел ни о каких деньгах, он говорил все громче, что Надежда Яковлевна оскорблена, и настаивал, чтобы Бородин немедленно удалился. Бородин уходить без денег не собирался. Страсти накалялись. Кончилось это дракой. Два умных человека — плотный коротенький Бородин и сухопарый Мандельштам — тузили друг друга, а Надежда Яковлевна кричала. Окно в садик Дома Герцена было открыто, прибежали люди и растащили дерущихся.

Это глупое происшествие имело длинное продолжение. В Доме Герцена был устроен товарищеский суд над Бородиным и Мандельштамом. На разбирательстве дела присутствовало человек триста. Председателем суда и главным судьей выбрали Алексея Николаевича Толстого.

Начали с выслушивания объяснений обвиняемых. Бородин заявил, что он знать ничего не знает, что он никого не оскорблял, что не он начал драку, и просил суд заставить Мандельштама вернуть ему пятьдесят рублей. Мандельштам в своих объяснениях ничего не говорил о пятидесяти рублях, считая их несущественной мелочью, не имеющей никакого отношения к делу. Запальчиво и обидчиво он кричал об оскорблении, нанесенном его жене. Он объявил, что, если суд строжайшим образом не покарает Бородина, он будет считать председателя суда таким же оскорбителем Надежды Яковлевны, как самого Бородина.

Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, когда найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание.

Месяца через два, в Ленинграде, он дал Алексею Толстому пощечину. Случилось это в Издательстве писателей, в бухгалтерии, в платежный день. Издательство писателей помещалось в Гостином дворе, и его бухгалтерия занимала небольшую комнату, густо заставленную конторскими столами. В платежный день там было полно. Алексей Толстой, рослый, грузный, в пышной шубе и потому занимавший очень много места, расписывался, склонясь, в гонорарной ведомости. Мандельштам подошел к нему сзади и ударил его по правой щеке. В истории пощечин это была первая и единственная пощечина, нанесенная сзади.

На этом вся цепь нелепостей кончилась, потому что Толстой отнесся к происшедшему со спокойствием умного человека [7].

Когда в 1913 году Мандельштам написал: «Самолюбивый, скромный пешеход — чудак Евгений — бедности стыдится, бензин глотает и судьбу клянет!»— он изобразил самого себя. Это он и был всю жизнь самолюбивым пешеходом. Он вырос в императорском Петербурге среди военных парадов и карет с гербами, но отец его был мелкий торговец кожей, и ни к парадам, ни к гербам маленький Осип не имел никакого отношения. Он правдиво и точно написал об этом в стихотворении двадцатых годов «Лэди Годива»:

  • С миром державным я был лишь ребячески связан,
  • Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья,
  • И ни крупицей души я ему не обязан,
  • Как я ни мучил себя по чужому подобью.
  • С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
  • Я не стоял под египетским портиком банка,
  • И над лимонной Невою под хруст сторублевой
  • Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

Литературную деятельность он начал вместе с акмеистами — поэтической школой, наиболее отчетливо выражавшей эстетические взгляды господствующих классов предреволюционной России. Но он всегда болезненно и самолюбиво ощущал свою несопряженность с окружавшим его миром. В отличие от многих своих друзей, он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее.

  • Прославим, братья, сумерки свободы,
  • Великий сумеречный год.
  • В кипящие ночные воды
  • Опущен грузный лес тенет;
  • Восходишь ты в глухие годы —
  • О солнце, судия, народ.
  • Прославим власти роковое бремя,
  • Котороев слезах народный вождь берет.
  • ……………………………………………………
  • Прославим власти сумрачное бремя,
  • Ее невыносимый гнет.
  • В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
  • Как твой корабль ко дну идет.
  • Мы в легионы боевые
  • Связали ласточек — и вот
  • Не видно солнца; вся стихия
  • Щебечет, движется, живет;
  • Сквозь сети — сумерки густые
  • Не видно солнца и земля плывет.
  • Ну, что ж, попробуем; огромный, неуклюжий,
  • Скрипучий поворот руля.
  • Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
  • Как плугом океан деля,
  • Мы будем помнить и в летейской стуже,
  • Что десяти небес нам стоила земля.

Но он оказался так же мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя «разночинцем».

  • Мы разночинцы,
  • Мы все умрем, как пехотинцы,—

писал он в одном из своих поздних стихотворений. В этих словах была и горечь, и гордость. В одной из своих статей он писал, что ему, как разночинцу, чужды сочинения, основанные на семейных преданиях вроде аксаковского «Детства Багрова-внука», потому что у разночинца нет семейных преданий, нет никакого прошлого, кроме книг, которые он прочел.

  • Я – трамвайная вишенка страшной поры, –

написал он о себе вскоре после окончания гражданской войны.

Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 году он выпустил сборник «Стихотворения». Тираж этой книжки – 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале «Звезда» цикл изумительных стихов об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья — говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум поэтам — Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией.

В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 году Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу «На дне». Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде.

– А разве там есть роль сорокалетнего еврея?— спросил его Мандельштам.

Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы — на золотых штифтах,— но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились.

– У него во рту — индустриальный пейзаж,— говорил мой друг Валя Стенич, страстный поклонник стихов Мандельштама.

Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа. Помню, я навестил его как-то летом, когда он жил в Царском Селе. Он поразил меня своей нервностью, душевной угнетенностью. Он очень много говорил, то вскакивал, то садился; иногда он вдруг опускал голову на стол и когда поднимал ее, в глазах его стояли слезы.

В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надеж­да. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой».

– А мы на час позже,— сказал он.— Мы пошли бы посидеть в ресторан, но…

Я понял его и дал ему пятьдесят рублей.

В наступившие вскоре страшные времена он написал стихотворение, полное удивительного человеческого достоинства:

  • Мне на плечи кидается век-волкодав,
  • Но не волк я по крови своей,
  • Запихай же меня, словно шапку, в рукав
  • Жаркой шубы сибирских степей,
  • Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
  • Ни кровавых костей в колесе,
  • Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
  • Мне в своей первозданной красе.
  • Уведи меня в ночь, где течет Енисей,
  • Где сосна до звезды достает,
  • Потому что не волк я по крови своей
  • И меня только равный убьет.

Но выслали его поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали его без всякой вины, а просто так, потому что он был

  • Как беззаконная комета
  • Среди расчисленных светил.

Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни.

Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Жил он тогда на Канале Грибоедова, 9 в маленькой двухкомнатной квартирке. Там я застал кроме Стенича и его жены Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что тогда вышедшей «Второй книги стихов» Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые. Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла «Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки» — стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина.

Выпив вина, Мандельштам оживился. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом.

На другой день он уехал. Через неделю Стенич был арестован. Потом был арестован и Мандельштам. Оба они погибли.

А я навсегда запомнил одно из его стихотворений, которое он читал нам в ту ночь у Стенича:

  • Жил Александр Герцович,
  • Еврейский музыкант,
  • Он Шуберта наверчивал,
  • Как чистый бриллиант,
  • И всласть, с утра до вечера,
  • Заученную вхруст,
  • Одну сонату вечную
  • Играл он наизусть…
  • Что, Александр Герцович,
  • На улице темно?
  • Брось, Александр Герцович,
  • Чего там?.. Всё равно…
  • Пускай там итальяночка,
  • Покуда снег хрустит,
  • На узеньких на саночках
  • За Шубертом летит.
  • Нам с музыкой, голубою,
  • Не страшно умереть,
  • А там – вороньей шубою
  • На вешалке висеть…
  • Все, Александр Герцович,
  • Заверчено давно,
  • Брось, Александр Скерцович,
  • Чего там?.. Всё равно…

БОГОБОРЕЦ

Никогда за всю историю нашей страны не было в ней столько чудаков, как в первые годы революции.

В эту эпоху великого перелома для множества людей рухнули привычные, издавна установленные нормы морали, мышления, быта, все прежние верования превратились в суеверия. А новое складывалось медленно и для слишком многих смысл его был еще неясен и чужд. Так после взрыва долго еще стоит в воздухе пыль, медленно оседая, и отдельные пылинки, никак между собою не связанные и ни к чему не прикрепленные, выделывают самые причудливые пируэты. Не знаю, правильно ли мое объяснение, но как бы то ни было отрочество мое и юность прошли в окружении множества всяческих чудаков.

К разного рода чудачеству относились тогда вполне благосклонно. Терпели даже злых чудаков,— которых, впрочем, было гораздо меньше, чем добрых. Художественная интеллигенция тех времен склонна была рассматривать чудачество как особо ценную эстетическую категорию. Чудачеством в той или иной степени отмечены работы многих деятелей искусств того времени. Разве не сплошным чудачеством было, например, все, что делал и писал Велимир Хлебников, Председатель Земного Шара? Разве весь русский футуризм, возникший перед первой мировой войной и доживший до середины двадцатых годов, не воспринимался прежде всего как чудачество? Разве мало чудачества было в постановках Мейерхольда? А имажинисты, ничевоки? А художники тех лет — чудачество на чудачестве! Виктор Шкловский в 1920 году провозгласил теорию «остранения», суть которой заключалась в том, что всякое произведение искусства, для того чтобы оно воспринималось художественно, должно быть странным. Все не странное казалось банальным, мещанским, обывательским. Только чудаческое, эксцентрическое признавалось новым и революционным. Советское киноискусство, едва родившись, тоже начало с того, что провозгласило эксцентризм основным своим принципом. Двое юных талантливейших кинорежиссеров, Козинцев и Трауберг, столько сделавших впоследствии для развития советского кино, основали группу ФЭКС – «Фабрику эксцентризма» – и выпускали фильмы, полные самых причудливых нелепостей.

Все эти воззрения были чужды народным массам, делавшим революцию и создававшим советский общественный строй. Но значительная часть интеллигенции была охвачена ими, причем в большей мере именно та часть, которая сочувствовала Октябрьской революции и стремилась служить ей. Сейчас это уже давно умерло, и у новых поколений не вызывает ничего, кроме удивления. Сейчас все это кажется нагромождением бессмыслиц, а между тем в этих бессмыслицах был смысл. В чудачествах, странностях, нелепостях выражалась потребность интеллигенции рассчитаться со своим прошлым — эстетским или либерально-буржуазным. Это был метод расчистки для постройки нового, метод наивный и неправильный логически, но органичный и для многих необходимый. К 1930 году все стало на место, пыль, поднятая взрывом, улеглась, и волна чудачества схлынула. В русской поэзии последним всплеском этой волны была первая книжка стихов Заболоцкого «Столбцы», вышедшая в 1929 году.

Но, когда я вспоминаю чудаков тех времен, мне прежде всего приходят в голову вовсе не деятели искусства. Явление это было куда шире. Мне прежде всего вспоминается Моисей Карцов, он же дядя Миша, он же Милицейский Глаз, неистовый безбожник, редактор-издатель газеты «Вавилонская башня».

На публичных диспутах о существовании бога между Луначарским и протоиереем Александром Введенским самым пламенным оратором на стороне атеистов неизменно выступал дядя Миша, небольшого роста человек, средних лет, с испитым подвижным лицом, убого одетый. Говорил он на превосходном народном русском языке, и только по торопливости и неудержимой страстности речи можно было догадаться, что он еврей. Он поражал слушателей силой своей ненависти к религиям, попам и раввинам. Аргументация у него была самодельная, с антирелигиозной литературой он был мало знаком, и научные доводы, приводимые Луначарским, почти его не занимали, так как в школьном смысле он был человеком глубоко невежественным. Доводы у него были другие – морального и бытового свойства. Он обличал попов и монахов, как обличали их в эпоху Возрождения,— за чревоугодие, сребролюбие и любострастие. Лицемерие деятелей церкви — вот что разоблачал он непрестанно с пылкостью лично оскорбленного человека. Он поражал церковников замечательным знанием церковников замечательным знанием церковного ритуала, священного писания и монастырских нравов. Он знал наизусть и талмуд, и евангелие. Для него атеизм, который он исповедовал, был прежде всего религией, и он не говорил, а проповедовал, как библейский пророк. Речи его особенно доходили как раз до тех слушателей, на которых научная аргументация Луначарского воздействовала слабо. У Карцова было много приверженцев, которых он гордо именовал: «мои поклонники». Когда Луначарский перестал участвовать в подобных диспутах, Карцов стал организовывать их сам. Протоиерей Введенский, стремившийся к популярности будущий основатель Живой церкви, тоже, по-видимому, был в них заинтересован, и по Петрограду расклеивались афиши, в которых сообщалось, что «дядя Миша» будет спорить с отцом Александром о том, есть ли Бог. Каждый приходил с толпой своих сторонников, и начиналась неистовая словесная битва, потрясавшая сердца.

Моисей Карцов родился в Житомире, учился в хедере и до военной службы почти не знал русского языка. Детство его прошло при синагоге, во мраке угрюмого средневекового юдаизма. Попав в солдаты, он впервые столкнулся с русскими людьми. Служил он в самом начале века, еще до русско-японской войны. Там, в казарме, он не только научился русскому языку, русской грамоте, но и по собственному побуждению принял православие. Это был глубочайший духовный переворот, охвативший его с такой силой, что, отслужив положенное число лет и выйдя в запас, он тотчас же постригся в монахи. Лет десять, мона­хом, жил он по разным монастырям и лаврам, веря, что отыскал истину. Потом его начали мучить сомнения. Перед революцией он окончательно пришел к убеждению, что церковь существует для обмана и грабежа и что Бога – нет. Революцию — и февральскую, и Октябрьскую – он встретил восторженно и весь отдался антирелигиозной пропаганде.

Служил он писарем в Управлении петроградской милиции. Он не имел ни малейшего служебного честолюбия и к потребностям плоти своей в одежде и пище относился с суровым монашеским пренебрежением. Управление петроградской милиции в годы гражданской войны издавало удивительный ведомственный журнальчик, который я теперь очень хотел бы посмотреть. Журнальчик этот назвался «Горохр», что значит Городская охрана, и сотрудничали в нем Блок, мой отец, Алексей Ремизов, Анна Ахматова. Гонорар выплачивался милицейским хлебным пайком. Карцов был рабкором этого журнала. Рабкорствовал он и в «Красной газете», подписывая свои заметки псевдонимом Милицейский глаз. Заметки эти, полные торжественного библейского негодования, посвящены были все тому же: жульничествам попов и проделкам кладбищенских сторожей. Через редакцию журнала «Горохр» он познакомился с некоторыми литераторами и стал изредка посещать Дом искусств, Студию. Там, разумеется, все было для него чуждо, и он остался для всех чужд и неинтересен. Там и своих чудаков хватало. Один только я почему-то сошелся с ним, и мы не раз бродили вдвоем по петроградским улицам.

Мы не беседовали, говорил он один,— он был способен только к монологам. Он рассказал мне всю свою жизнь, почти не касаясь ее внешней стороны, а только внутреннюю — историю своих духовных переворотов. Он был когда-то правоверным евреем, потом православным, теперь — революционером и атеистом. Но в революции его интересовало только безбожие, и атеизм его носил, в сущности, религиозный характер. Он считал, что дьявол, искушая Христа, был прав. Об этом он мог говорить часами, и речи его напоминали одновременно и Экклезиаста, и «Братьев Карамазовых», которых он никогда не читал.

Не то в двадцатом, не то в двадцать первом году он начал издавать газету «Вавилонская башня». Это название было полно смысла,— согласно Библии, люди строили Вавилонскую башню для того, чтобы влезть на небо и ниспровергнуть бога. Газета была большая, на четырех полосах, и всю ее от начала до конца Карцов писал один. У него не было никаких сотрудников, никакие общественные или государственные организации ему не помогали. Набирали и печатали его газету — в нескольких сотнях экземпляров — его «поклонники» — наборщики какой-нибудь национализированной типографии, разделявшие взгляды Карцова. Впрочем, побуждения у них были не только идейные — Карцов отдавал им всю выручку от номеров «Вавилонской башни».

Распространял он свою газету тоже сам – без помощи почты, газетчиков, контрагенств печати. Помню, как в ноябрьский денек двадцать первого года стоял он под мокрым снегом на углу Невского и Литейного. На голове у него была большая фуражка, широкий околышек которой был заклеен крупнонабранным газетным заголовком: «Вавилонская башня». У него была кипа «Вавилонских башен» под мышкой, и он предлагал их каждому прохожему.

Газета просуществовала примерно год, и за это время ему удалось выпустить номеров пятнадцать. Номера эти читались охотно, потому что статьи и заметки в них написаны были страстно, одной рукой, били в одну точку и посвящены были темам, волновавшим тогда очень многих: вскрытию мощей, разоблачению чудес, творимых чудотворными иконами, сектантским радениям и поповским плутням. И погибла «Вавилонская башня» благодаря тому, что Карцов вздумал однажды этим темам изменить.

Я уже говорил, что Карцов посещал Дом искусств и встречался там с литераторами. Между ним и тогдашними литераторами-интеллигентами не было ничего общего – вся его проповедь была предназначена не для них, и произведений их он не читал. Но его тянуло к ним, потому что в нем, человеке малокультурном и никогда не знавшем культурной среды, жило уважение к культуре. Но сколько-нибудь близко ему удалось сойтись только с одним литератором — с Акимом Волынским.

Так же как и Карцов, Аким Львович Волынский был родом из Житомира. Этим ограничивалось все, что их объединяло. Между их интересами не было ни малейшего сходства. Волынский писал о Леонардо да Винчи, потом о Толстом и Достоевском. Прославлял художников из группы «Мир искусства». После революции все его внимание было сосредоточено на русском классическом балете. Карцов не имел ни малейшего представления ни о Леонардо да Винчи, ни о Толстом, ни о Достоевском, ни о «Мире искусства», ни о балете. Он проникся к Волынскому горячей симпатией только потому, что тот был его земляк. И эта симпатия погубила его газету.

В годы гражданской войны Волынскому почти не удавалось печататься. А он был весьма плодовит. И ему удалось убедить Карцова заполнить один из номеров «Вавилонской башни» его статьями о балете.

У меня был этот удивительный номер. Волынский писал витиевато и пышно, и в этом пышнословии, говоря по правде, и заключалась вся суть его статей. Тут были и «дионисизм», и «вакханалии», и «менады», и «эрос», и «лотос», и «флейта Марсия», и «бездна вверху и бездна внизу» — весь тот набор слов, которым пользовались авторы статей в журнале «Золотое руно». Карцов не нашел покупателей для этого номера и не мог расплатиться с типографией. И «Вавилонская башня» перестала выходить.

Разумеется, она очень скоро перестала бы существовать и без статей Волынского. Просто потому, что менялось время. Кончилась гражданская война, начался нэп. Новые формы принимала жизнь, все менялось — постепенно, но довольно быстро. Партизанщина становилась невозможной ни в области антирелигиозной пропаганды, ни в области печати. И Моисей Карцов, наивный самодеятельный мудрец, до всего доходящий своим умом и все делающий по-своему, был уже неприменим в новых условиях, потерялся и исчез.

В последний раз я видел его в самом начале 1922 года. Я уже рассказывал, что в это время я был обуреваем мечтами об издательской деятельности. Я искал связей с типографиями и вспомнил о наборщиках, набиравших «Вавилонскую башню». Познакомить меня с ними мог только Карцов. И я отправился искать Карцова.

Не помню, как я узнал его адрес. Он жил в одном из переулков между Знаменской и Литейным. Я вошел под арку и встретил его во дворе. Угрюмый, постаревший, он нес под мышкой перевязанный бечевкой сверток рогож. Хмуро глядя на меня снизу вверх, он объяснил, что уже не служит в милиции, а торгует рогожами на Мальцевском рынке. По-видимому, мое посещение не доставило ему удовольствия. Однако, узнав, что я пришел по делу, он повел меня к себе.

Жил он с семьей в бывшей дворницкой. Вход в комнатенку был прямо со двора. Нищета, которую я там обнаружил, поражала даже в те годы всеобщей поголовной нищеты. Два сломанных стула, деревянная лавка, стол, ничем не покрытый, и куча тряпья в углу, служившая ложем для всей семьи. Жена Карцова стирала, склонясь над деревянным корытом и плеща мыльную воду по некрашеным разъехавшимся половицам. Это была тощая женщина с изможденным русским крестьянским лицом, по-видимому, еще молодая, но уже пожелтевшая и увядшая. Приход мой не обрадовал ее нисколько,— когда я поздоровался, она на мгновение подняла лицо от корыта и раздраженно взглянула на меня и на мужа.

– Моя поклонница, – представил ее мне Карцов, – В церкви не венчаны.

Возле стола стояли две девочки лет пяти-семи, стриженные под машинку, убого одетые, в дырявых чулках. На столе лежала форма черного хлеба, девочки отрывали от нее куски и торопливо жевали. Их голубенькие глаза смотрели на меня и на отца с испугом.

Я изложил свое дело и сразу понял, что пришел напрасно. Никаких связей с типографиями у Карцова уже не было. Жизнь его была загнана в узенькую колею нищенских забот о пропитании. Торговля рогожами была, видимо, скорее мечтой, чем делом, потому что он объяснил мне, что тот черный хлеб, который лежит на столе, не куплен за деньги, а подарен ему частником-хлебопеком.

– Он мой поклонник,— сказал мне Карцов горделиво.— Каждый день дает мне бесплатно одну буханку.

Я ушел и больше никогда его не видел.

КОНСТАНТИН ВАГИНОВ

Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неизвестно никому. Виною этому был он сам,— он не старался быть понятым. Его не понимали даже в том небольшом петербургском литературном кружке, к которому он принадлежал. Там его считали заумником, чем-то вроде Хлебникова, хотя он в действительности был глубоко чужд всякой зауми и все, что он писал, было полно смысла и разума. Он просто чувствовал себя отъединенным от всего и всех и излагал свои мысли так, что они обычно оставались понятными лишь для него одного. Не только его стихи, но и его романы представляют собой как бы криптограммы, как бы зашифрованные документы, причем ключ от шифра он не дал никому. Все это производит впечатление чудачества, хотя он вовсе не был чудаком, или, вернее, был чудаком поневоле. Ощущение отъединенности, о котором я говорил выше, коренилось в его большом, очень своеобразном уме, во врожденной замкнутости его духовной жизни, в особенностях его образования и, главное, в его судьбе.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Записки и документы об екатерининской революции 1762 года легко могли бы составить обширнейшую биб...
«…Все схемы Д. С. Мережковского о мире и бытии могут быть спорными.Но всегда как будто остаются бесс...
«…Вероятно вы, как и я, впервые узнали о письмовнике Курганова от Пушкина, и вас, как и меня, с отро...
День ангела – светлый праздник, когда ангел спускается с небес, чтобы простить и благословить всех п...
«Тайна Александра I, его кончины в Таганроге или отречения от престола при жизни, остается неразгада...
«С того прохладного сентябрьского утра 1825 года, когда император Александр I, откинувши серую шинел...