100 великих загадок XX века Непомнящий Николай
Далеко не все из современников поэта поверили в скороспелый официальный миф о его самоубийстве. Написал же 30 декабря в «Красной газете» смелую и дерзкую статью под заголовком «Казненный дегенератами» Борис Лавренев. Известный писатель и сторонник революции, он успел сказать свое честное слово — возможно, что и по чьему-то недосмотру. Но в дальнейшем он уже никогда не возвращался к этой теме. Впрочем, молчали и все остальные. Людям было чего бояться в те времена.
Но приблизиться к истине в этой печальной истории мы, конечно, сможем, когда откроются за давностью времени наши архивы. Ведь есенинской трагедии уже более 80 лет…
ЗАГАДКИ ЭКСПЕДИЦИИ АМУНДСЕНА—ЭЛСУОРТА—НОБИЛЕ
(По материалам М. Павлушенко)
Утром 10 апреля 1926 года из Рима стартовал дирижабль «Норвегия». Воздушный корабль благополучно перелетел Баренцево море и приземлился в Кингс-бее (Шпицберген). 11 мая «Норвегия» начал свой исторический полет к Аляске через Северный полюс.
12 мая в 1 час 30 минут дирижабль появился над полюсом. Амундсен утверждает, что «часы показывали тогда 1 час 25 минут по Гринвичу…» Воздушный корабль сделал круг над полюсом, поочередно сбросив на него три флага: норвежский, американский и итальянский. Через 40 лет после достижения полюса Нобиле вспоминал: «Полюс был уже близко. Рисер-Ларсен приник к окну с секстантом в руках, чтобы не пропустить момент, когда солнце выглянет из-за туч и можно будет измерить его высоту. По мере того, как дирижабль приближался к заветной черте, о которой мы столько мечтали, на борту возрастало возбуждение, никто не разговаривал, но лица у всех были взволнованные и радостные…» В момент, когда древко норвежского флага воткнулось в лед Северного полюса, Амундсен молча и крепко пожал руку Оскару Вистингу. Слова действительно были излишни: эти люди 14 декабря 1911 года вместе побывали и на Южном полюсе.
14 мая в 8 часов дирижабль приземлился в селении Теллер на Аляске. Первый и вообще единственный трансарктический перелет на дирижабле был завершен. К сожалению, после Теллера экспедиция, по существу, распалась: Р. Амундсен и У. Нобиле рассорились, Л. Элсуорт остался верен великому норвежцу, а знаменитый итальянец недооценивал богатого американца.
Если об Амундсене или Нобиле российский читатель еще может кое-что рассказать, то при упоминании фамилии Элсуорт многие лишь пожмут плечами. Между тем сын американского миллионера Элсуорт сам был миллионером, и его денежные вклады сыграли важнейшую роль в организации некоторых исследований в высокоширотных областях. В мае 1925 года, например, он финансировал полярную экспедицию Амундсена на самолетах «Дорнье-Валь», уже известную нам экспедицию на дирижабле «Норвегия» и т.п. В 1933–1939 годах. Элсуорт организовал и возглавил четыре антарктические экспедиции. Впервые в истории авиации он совершил трансантарктический перелет, о чем нам напоминает сегодня название Земли Элсуорта в Антарктике.
Рассказывая об этом беспримерном трансарктическом перелете, было бы неделикатным выяснять, кто из троих руководителей был прав, а кто — нет. Уважение и добрую память заслуживают все трое. Только союз опытного в полярных делах немногословного северянина и не менее опытного в воздухоплавательных делах темпераментного южанина, скрепленный финансовым вливанием честолюбивого американца, послужил главным залогом того, что такая экспедиция состоялась и благополучно завершилась. Однако в ее истории есть несколько малопонятных и загадочных страниц.
Вернемся к воспоминаниям Умберто Нобиле: «Пролетая над полюсом, мы отправили радиограммы, которые извещали мир о том, что на полюсе сброшено три флага. Несколько часов после этого радио на борту молчало. Оно так и не заработало до конца нашего путешествия ни на прием, ни на передачу… Причины столь долгого молчания радио так и не были никогда выяснены. Готтвальдт (норвежский офицер, отвечавший за радиослужбу на «Норвегии». — Авт.) пытался приписать отсутствие радиосвязи обледенению антенны, но это объяснение неудовлетворительно. Два года спустя тот же самый феномен повторился — и не однажды — с радиоаппаратурой дирижабля “Италия”, близнеца “Норвегии”».
Кстати, уже на американской территории Готтвальдт слышал переговоры двух радиостанций. Ситуация действительно острая: впервые летательный аппарат двигался над абсолютно неисследованными северными районами. Путь этот составлял две тысячи миль. По радио экипаж «Норвегии» извещал мир о ходе полета, а также ориентировался в пространстве при отсутствии наземных ориентиров и в сложных метеорологических условиях.
Э.Т. Кренкель, который спустя пять лет летал радистом в северных областях на дирижабле «Граф Цеппелин», в 1933 году писал: «Прием на длинных волнах за все время полета был хорошим. Помех от пяти моторов дирижабля не было. К сожалению, этого нельзя сказать о приеме на коротких волнах. Пять моторов с общим количеством в шестьдесят свечей зажигания создавали постоянную завесу. Правда, убирая или выпуская антенну, можно было находить относительно спокойное место, но все же нужно было иметь громкость приема не ниже 6 баллов (по 9-балльной шкале), чтобы вообще обнаружить работу радиостанции. Отчасти этим обстоятельством объясняется отсутствие двухсторонней связи на участке пути Земля Франца-Иосифа — Северная земля».
Однако далее Кренкель пишет с точностью до наоборот: «Длинноволновый передатчик дирижабля при мощи в 150 ватт на материке не был слышен. Коротковолновый же, хотя и был слышен, но ввиду местных помех дирижабля не слышал ответов на его вызовы».
Таким образом, на дирижабле «Норвегия» радиостанция молчала трое суток. Следует заметить, что до полюса дирижабль поддерживал устойчивую радиосвязь со станциями Ставангера, Кронштадта, Ленинграда, Петрозаводска, Архангельска, Тромсе и Варде. Анализируя воспоминания Нобиле и Амундсена, можно предположить, что рация была исправной. Мастерство радистов «Норвегии» было высоким: в Теллере они с помощью местного радиотелеграфа известили мир о благополучном завершении перелета. Радиотелеграф был неизвестной им конструкции и на нем отсутствовал штатный радиотелеграфист. Что касается дирижаблей «Италия» и «Граф Цеппелин», то перебои в работе радиосредств этих дирижаблей, находящихся также в северных областях, носили временный и местный характер.
Может быть, на северном побережье в те годы еще не было радиостанций аэрометеослужбы? Тем более что до полета «Норвегии» Умберто Нобиле заметил: «…в настоящее время для целей экспедиции можно пользоваться только станцией Шпицбергена». Однако еще в 1925 году знаменитый немецкий дирижаблист Вальтер Брунс предложил проект трансарктического воздушного сообщения Амстердам — Копенгаген — Ленинград — Архангельск — Северный полюс — Ном — Унимак — Йокогама — Сан-Франциско. В качестве станций радиопеленга были выбраны уже существовавшие радиостанции на Шпицбергене, Новой Земле, на острове Диксон, в устье Енисея, в Средне-Колымске и в других местах Карского моря и Сибири.
Следовательно, можно предположить об умышленном молчании радиостанций. Кому это могло быть выгодно? Ну, например, некоторым правительствам стран Арктического бассейна. Если бы экспедицией были найдены новые земли, то катастрофа дирижабля списала бы этот приоритет, а заодно и права на владение этими землями. В 1926 году считалось, что на северной макушке Земли находится материк. Одним из авторов гипотезы был сам Руаль Амундсен.
Молчание радиостанции было выгодно и Руалу Амундсену. Информация о перелете стоила больших денег, а у знаменитого путешественника остались долги еще от прошлых экспедиций. Кстати, основной причиной ссоры между Р. Амундсеном и У. Нобиле как раз и стали финансовые проблемы. После того как мир узнал, что дирижабль все-таки достиг Северного полюса, неизвестность приковывала бы внимание общественности к экспедиции. Технически организовать молчание радиостанции воздушного корабля было просто: радийной частью на нем заведовали только норвежцы. Это косвенно подтверждает и тот факт, что, когда в Теллере У. Нобиле хотел по радиотелеграфу сообщить своей жене, что он жив и здоров, Амундсен приказал радисту-норвежцу передать телеграмму командира дирижабля только после передачи статей редакциям крупных газет.
Молчание радиостанции «Норвегии» могло быть и простой недоработкой оргкомитета перелета или недисциплинированностью радистов аэрометеостанций. Скажем, оргкомитет не смог довести предварительное оповещение о дате вылета дирижабля до радиостанций аэрометеослужбы, а радиостанции тогда работали не в режиме дежурного приема, а на связь выходили только в заранее условленные часы. Радисты аэрометеослужбы могли самовольно не выходить на связь.
При всей невероятности этой гипотезы, можно еще предположить, что экспедиция «Норвегии», помимо трансарктического перелета, могла иметь некую тайную цель. Амундсен и Нобиле, пожалуй, могли об этом и не знать. Военнослужащим, как известно, проще приказать что-то выполнить. Например, после катастрофы дирижабля «Италия» часть офицеров из его экипажа, под давлением начальства, свидетельствовала против своего командира. Экипаж «Норвегии» состоял практически из одних военнослужащих, причем весьма целенаправленным был подбор воинских специальностей: Нобиле — полковник, Рисер-Ларсен — морской летчик, Готтвальдт — капитан военно-морского флота, Вистинг — лейтенант морской артиллерии. Все итальянцы, отобранные в состав экипажа, были из военной авиации. Следует учесть и то, что Муссолини, как признавал Нобиле, старался изобразить экспедицию «как свое фашистское дело». Рисер-Ларсен писал, что каждая мысль Руала Амундсена была проникнута настроением: «Как мне лучше всего одарить свою родину».
По проекту экспедиции, местом приземления дирижабля должен был стать Ном — городок на юго-западе полуострова Сьюард (Аляска). Там все было подготовлено для встречи. Но сильный ветер и густой туман заставили изменить маршрут. «Я решил не лететь в Ном», — принял решение Нобиле. Командир приземлил дирижабль у ближайшей по курсу эскимосской деревушки. Это и был Теллер, но Нобиле говорит, что тогда еще этого не знал. Штурман дирижабля Рисер-Ларсен, без совета с которым командир не мог повести летательный аппарат на посадку, в своих воспоминаниях о месте посадки писал: «Амундсен расскажет, почему мы опустились в Теллере, а не в Номе». Может быть, здесь была какая-то связь между целью, из-за которой молчала радиостанция «Норвегии», и безлюдным местом посадки?
Амундсен пишет, что дальше было опасно лететь: запасной материал для починки оболочки закончился, значительно ухудшалась погода, экипаж был вымотан. Так, рулевой высоты и мотористы в течение последних суток бессменно несли вахту. Нобиле только усилием воли заставлял себя держаться на ногах. Рисер-Ларсен по машинному телеграфу дал сигнал о запуске правого мотора, механики слышали звонок и видели движение сигнальной стрелки, но не могли заставить свой мозг реагировать на эту команду. Сам Рисер-Ларсен под конец полета стал галлюцинировать и полосы на прибрежном песке принял за отряд кавалерии.
Если бы Амундсен надавил на Нобиле и отдал бы приказ лететь в Ном, согласился бы командир дирижабля выполнить эту команду? Вероятно, да! Лететь было сравнительно недалеко, к тому же по направлению на юг. Там бы не было худшей погоды, чем та, которая в тот момент была у Теллера. В конце концов, Нобиле был готов через Северный полюс лететь обратно на Шпицберген: «Дозаправившись (на мысе Барроу была база Дж. Уилкинса, который на трехмоторном “фоккере” готовился к исследовательским полетам в северных областях. Уилкинс наблюдал дирижабль, когда тот прибыл на Аляску. — Авт.), мы могли бы лететь в Кингс-бей. Жаль, что мы этого не сделали! Тогда мы вернулись бы в Рим на своем дирижабле». Следовательно, Амундсену была выгодна посадка в безлюдном месте. В этом случае он становился монополистом информации об экспедиции. А эта информация, повторяем, тогда стоила больших денег. И уехал он из Теллера самым первым, не попрощавшись с Нобиле, когда дирижабль еще не был разобран: формально — когда экспедиция еще не закончилась.
Когда дирижабль прилетел в Сализи, Советский Союз очень радушно принял его командира — Умберто Нобиле. Он был гостем советского правительства, жил в бывшем императорском дворце. Его спутники были размещены, конечно, попроще, но и они были довольны приемом в красной России. В Англии же экипаж «Норвегии» приняли довольно грубо и бесцеремонно.
Могло ли советское правительство ожидать подвоха со стороны экипажа дирижабля? Здесь мы имеем в виду политическую сторону. В те годы Норвегия была мощным конкурентом СССР в овладении северными морскими путями, а фашистское правительство Италии и не скрывало своей вражды к Советской России. Последующие годы дали прецедент, который подтвердил бы опасения советского правительства, если таковые были.
В 1931 году Советский Союз зафрахтовал дирижабль «Граф Цеппелин» для аэрофотографических измерений своих полярных земель, а также для аэрологических и метеорологических наблюдений. В то время между СССР и Германией были очень хорошие отношения. Достаточно вспомнить, что в Советском Союзе, в обход Версальского договора, готовились летчики и танкисты для немецкой армии. Результаты научно-исследовательских работ, проведенные с помощью дирижабля «Граф Цеппелин», превзошли все ожидания. Было открыто много северных островов. Руководитель научной части экспедиции Р.Л. Самойлович писал: «За 106 часов арктического полета дирижабль проделал такую работу, которую при нормальных экспедициях на ледоколах можно выполнить лишь в 2–3 года упорной настойчивой работы».
Радость от объемов проделанной работы не омрачила даже маленькая неприятность: немцы заявили, что все пленки аэрофотосъемок советских северных земель оказались испорченными. Только после окончания Второй мировой стало известно: пленки были качественными, а аэрофотоснимки — отличными. Операторы германского генерального штаба использовали их при планировании военных операций на Крайнем Севере. И.Д. Папанин писал: «Это было за два года до прихода Гитлера к власти. Видимо, уже тогда немецкие военные активно собирали разведывательные данные».
Может быть, итальянцы в отличие от немцев были другими? В те же годы, когда дирижабль «Граф Цеппелин» летал на Крайний Север, в Советский Союз прибыла большая группа итальянцев — специалистов по дирижаблестроению. Возглавлял ее Умберто Нобиле. Надо отдать ему должное — он честно работал, практически создал советскую отрасль дирижаблестроения. В меру своих возможностей ему помогали и другие итальянцы. Однако некоторые из них были обвинены в шпионаже и высланы из СССР.
Следовательно, опасения советского правительства могли иметь под собой почву. Может быть, именно поэтому, когда дирижабль находился в Сализи, советские ученые и пилоты вели с Нобиле разговоры, что «оболочка “Норвегии” покроется толстым слоем льда или снега и экипаж вынужден будет опуститься на лед». В это же время незнакомые Умберто Нобиле люди писали ему письма: «…От хорошей жизни не полетишь. Когда идет речь о полете на Северный полюс, то не имеет смысла это делать, даже если жизнь плоха…»
Если предположить, что экспедиция Амундсена—Элсуорта—Нобиле имела тайную цель, то становится явной еще одна загадка.
В состав экспедиции входил радиотелеграфист Геннадий Олонкин. «Это был русский юноша, высокий и очень худой, белокурый, с небесно-голубыми глазами. Он никогда не улыбался, что делало его на вид довольно суровым, но душа у него была прекрасная. Во время долгого пути из Рима в Кингс-бей он отлично справлялся со своими обязанностями, принимая и отправляя десятки радиограмм. Под конец мы стали добрыми друзьями. Лучшего радиста для этого полета найти бы не удалось», — вспоминал Умберто Нобиле.
Однако неожиданно для командира дирижабля на Шпицбергене Р. Амундсен вычеркнул Олонкина из состава экспедиции. На вопрос Нобиле Готтвальдт ответил, что у радиста обнаружен дефект слуха. «…Я оцепенел от изумления, — продолжает свои записки Нобиле, — до сих пор Олонкин хорошо слышал!» Амундсен также уделил внимание в своих воспоминаниях русскому юноше: «С тяжелым сердцем нам пришлось расстаться с тем, кто был раньше приглашен на эту работу — с машинистом и радиотелеграфистом экспедиции “Мод” Геннадием Олонкиным. Но к этому привела необходимость — болезнь уха».
Нобиле не поверил в болезнь уха Олонкина. Тогда норвежцы в момент отсутствия Нобиле привели к Олонкину врача, их земляка, который лечил на Шпицбергене шахтеров. Тот, естественно, подтвердил болезнь. Его диагноз был доведен до Нобиле. «Думаю, что истинной причиной исключения Олонкина из экспедиции было желание Амундсена иметь на борту еще одного норвежца», — считал Нобиле.
Дирижабль «Норвегия» поднялся, повернулся носом на полюс и поплыл на север все дальше и дальше. Возле эллинга с вещами стоял Олонкин и, не скрывая слез, плакал. Так вспоминал один из мотористов дирижабля. Геннадий Олонкин оказался лишним в экспедиции. Но в качестве кого — человека, вместо которого на полюс должен был полететь племянник Амундсена (приятный молодой человек, который, однако, до старта дирижабля не успел сесть на воздушный корабль) или лишнего свидетеля?
Трансарктический перелет через Северный полюс был одним из величайших событий XX века. Воздухоплавательный фактор определил успех всей экспедиции. Этой экспедицией Руал Амундсен хотел завершить свою карьеру полярного исследователя. Однако, когда Умберто Нобиле и его экипаж попали в беду, великий норвежец, презрев все условности и не помня ссоры, немедленно вылетел на помощь экспедиции «Италии». Из этого полета он не вернулся. Сегодня в живых нет и других участников перелета Шпицберген — Аляска через Северный полюс. Их нет, а загадки экспедиции на дирижабле «Норвегия» остались…
ТАК КТО ЖЕ «ДЕРЖАЛ СТРЕМЯ» «ТИХОГО ДОНА»?
(Материал А. Беляева)
Давно, еще в самом начале творческого пути Михаила Шолохова, после выхода в свет первых книг романа «Тихий Дон», в столичной писательской среде возникли подозрения: как мог такой молодой человек (а Шолохов начал писать роман, когда ему шел 22-й год) создать такое яркое, необычайно талантливое произведение? Поползли слухи: списал у кого-то другого. Говорили, что какая-то старушка ходит по редакциям и утверждает, что «Тихий Дон» написал ее сын, белый офицер. Потом говорили о каком-то казачьем офицере, расстрелянном ЧК, который оставил после себя сундучок с бумагами. Сундучок этот, разумеется, пропал, что за бумаги в нем были — неизвестно. Но слух опять приписал этот сундучок Шолохову — он его забрал у чекистов, а в нем будто бы и хранилась рукопись романа. Наконец, стали называть имя критика Голоушева — это он, мол, автор «Тихого Дона»… В письме Серафимовичу от 01.04.30 года Шолохов жаловался: «…вновь ходят слухи, что я украл “Тихий Дон” у критика Голоушева».
Молодой автор «Тихого Дона» отбивался от наветов как мог. В Москве была создана специальная комиссия для проверки слухов о плагиате в составе: А. Серафимович, А. Фадеев, Вл. Ставский, Л. Авербах, Вл. Киршон. Председателем комиссии была назначена М.И. Ульянова. Шолохов привез рукописи двух первых книг романа, черновики, варианты, переделки. Комиссия, изучив все материалы, пришла к единому выводу: роман написан Михаилом Шолоховым, слухи о плагиате — «злостная клевета». Текст этого заявления был опубликован в «Правде» 29 марта 1929 года.
Недруги приутихли. Однако писательская судьба Шолохова никак не полегчала. «Я серьезно боюсь за свою литературную участь, — писал он в письме Е.Г. Левицкой. — Если за время опубликования “Тихого Дона” против меня сумели создать три крупных дела (“старушка”, “кулацкий защитник”, Голоушев) и все время вокруг моего имени плелись грязные и гнусные слухи, то у меня возникает законное опасение: а что же дальше? Видно, большое лихо сделал я тем, кто старается меня опоганить».
В 1974 году произошел новый всплеск разговоров о плагиате. В Париже А.И. Солженицын издал со своим предисловием книгу «Стремя “Тихого Дона”», автор которой был законспирирован под литерой Д*. Позже стало известно, что под ней скрывалась И. Медведева-Томашевская, специалист по русской литературе XVIII–XIX веков. В своем предисловии А. Солженицын поддержал гипотезу И. Медведевой о том, что автором «Тихого Дона» является не Шолохов, а казачий писатель Федор Крюков. Эта новость дошла и до читающей и слушающей публики в СССР.
Когда Константин Симонов узнал о «Стремени “Тихого Дона”», он пошел в Ленинку и провел там в спецхране немало дней, читая произведения Ф. Крюкова. Потом обратился к секретарю ЦК КПСС П. Демичеву и убежденно заявил: «Федор Крюков не мог быть автором “Тихого Дона”. Не тот язык, не тот стиль, не тот масштаб. Чтобы пресечь измышления и домыслы на этот счет, хорошо бы издать у нас сочинения Ф. Крюкова. У всех, кто прочитает Ф. Крюкова, отпадут всяческие сомнения в том, что “Тихий Дон” написать мог только Шолохов, никак не Крюков».
Демичев по телефону посоветовался с М. Сусловым. Вопрос об издании сочинений Ф. Крюкова Суслов отвел сразу. Порешил на том, что поскольку «Стремя» было издано на Западе, то лучше всего К.М. Симонову было бы дать интервью западному журналу или газете, в котором выразить все, что он думает о версии «Стремени».
Интервью К.М. Симонова было опубликовано в западногерманском журнале «Шпигель» (№ 49, 1974). Об этой публикации советские граждане узнали из передач «Немецкой волны» и «Голоса Америки». Вскоре в Москву приехал Шолохов. Он прослышал о публикации К. Симонова в «Шпигеле» и захотел с ней ознакомиться. Прочитав текст интервью, Шолохов сказал: «Почему бы и у нас текст Симонова не напечатать в “Литературке”»? Увы, исполнить пожелание Шолохова не позволили. Суслов высказался решительно против. Он считал, что незачем популяризировать сплетни и клевету, а советские люди не нуждаются в доказательстве авторства Шолохова, они в этом не сомневаются.
Герман Ермолаев, американский специалист по русской и советской литературе, автор книги «Советские литературные теории, 1917–1934. Генезис социалистического реализма», в рецензии на «Стремя “Тихого Дона”» написал: «…создается впечатление, что Д* не очень хорошо знаком с текстом “Тихого Дона” и с историческими событиями, изображенными в романе. Его методы исследования основаны не столько на тщательном изучении текста и соответствующих фактов, сколько на беспочвенных догадках и вольных толкованиях, подчас исходящих из ложных предпосылок. Ему не удалось подтвердить свой тезис о сосуществовании в “Тихом Доне” авторского и соавторского текстов».
В 1984 году в Осло вышла в свет работа группы шведских и норвежских ученых под названием «Кто написал “Тихий Дон”?», в которой изложили итоги своей девятилетней работы по проверке гипотезы Д*. Они провели лингвистический анализ произведений Крюкова и Шолохова с помощью компьютеров. Сопоставление текстов по многим параметрам обнаружило «…единую тенденцию, а именно: что Крюков совершенно отличен от Шолохова по своему творчеству и что Шолохов пишет поразительно похоже на автора “Тихого Дона”. Поддержать гипотезу об авторстве Крюкова не представляется возможным. Гипотеза, отстаиваемая Д*, не выдерживает пристального анализа». Весомый и серьезный научный итог, казалось бы, должен был положить конец затянувшимся «поискам» автора «Тихого Дона». Увы, такого не случилось. Сторонники гипотезы о плагиате попросту игнорировали работу норвежских и шведских ученых.
В 1995 году в Москве были изданы две примечательные книги: книга Валентина Осипова «Тайная жизнь Михаила Шолохова. Документальная хроника без легенд» и книга Льва Колодного «Кто написал “Тихий Дон”. Хроника одного поиска». Книга В. Осипова построена на ранее закрытых материалах из архивов КГБ, ЦК КПСС, Политбюро ЦК КПСС, многих других неизвестных документах, связанных с жизнью и творчеством М. Шолохова. В книге В. Осипова документально показано, почему М. Шолохов после третьей книги «Тихого Дона» и «Поднятой целины» (1932 год) замолчал на долгих семь лет. Вместо романов он писал в 1930-е годы страшные своей правдой письма Сталину о произволе властей на Дону по отношению к крестьянству, об ограблении крестьян, о насильственных изъятиях всего урожая у них, о наступившем вследствие этого страшном голоде на Дону. В этих письмах писателя — крик ужаса: что же вы делаете с народом? Разве можно так? В этих письмах — прямая критика режима без оглядки на свою судьбу.
Полемизируя со «Стременем “Тихого Дона”», В. Осипов последовательно и убедительно развенчивает систему доказательств автора «Стремени». В. Осипов сожалеет о том, что серьезная работа норвежских и шведских ученых по установлению авторства «Тихого Дона» с помощью компьютерной технологии как бы «не замечается» литературной и научной общественностью.
Книга Льва Колодного «Кто написал “Тихий Дон”. Хроника одного поиска» рассказывает о поиске автором рукописей «Тихого Дона». Известно, что в 1942 году архив и рукописи Шолохова, которые он передал райотделу НКВД для отправки в тыл, попали под бомбежку в станице Вешенской и пропали. Несколько десятков страниц рукописей «Тихого Дона» были подобраны на улицах станицы и позже, по желанию Шолохова, переданы на вечное хранение в Институт русской литературы. Но среди них не было ни одной страницы, относящейся к первым двум книгам «Тихого Дона». Известно также, что в 1929 году Шолохов возил черновики и рукописи первых двух книг своего романа в Москву на комиссию.
Л. Колодный кропотливо изучил все московские адреса, по которым проживал Шолохов, начиная с учебы в гимназии, установил круг друзей писателя и подробно о них рассказал. Особый интерес представляет глава «История одной дружбы (Евгения Левицкая)». Именно ей посвятил Шолохов свой знаменитый рассказ «Судьба человека». Она поддержала и помогла продвинуть в печать первую книгу «Тихого Дона», она всегда поддерживала и защищала Шолохова. Шолохов относился к ней с сыновней любовью. Левицкая сохранила около сорока писем к ней Шолохова, которые впервые были опубликованы в книге Л. Колодного.
Когда возникли слухи о плагиате, Е. Левицкая установила, что пошли эти слухи от старого пролетарского писателя Ф. Березовского. Именно он высказал сомнение в авторстве Шолохова. Главный аргумент у него был: «Я вот старый писатель, но такой книги, как “Тихий Дон”, не смог бы написать». Далее Е. Левицкая пишет: «Многие завидовали выпавшей в столь раннем возрасте на долю автора “Тихого Дона” славе».
Возникшую через много лет в книге «Стремя “Тихого Дона”» гипотезу о том, что автором романа был Федор Крюков, Л. Колодный опроверг фактами. В ответ на аргумент, который, по мнению А.И. Солженицына, убедительно свидетельствует против авторства Михаила Шолохова («А тут еще не хранятся ни в одном архиве, никому никогда не предъявлены черновики и рукописи романа»), Л. Колодный публикует в своей книге рукописи первых двух книг «Тихого Дона»! Они сохранились. И на каждой странице — дата написания. Такая уж была привычка у Шолохова.
«Почему не шолоховеды, ученые, а журналист вышел на след рукописи?» — спрашивает Л. Колодный. И отвечает: «Потому что никто из шолоховедов не занимался поисками». Не уверен, что это именно так. Еще в 1974 году покойный шолоховед Л. Якименко рассказывал мне, что рукописи эти в Москве, что он их держал в руках. Но у кого и где — не сказал. Возможно, что тут сокрыта какая-то тайна писателя, которую предстоит еще разгадать. Важно одно: мы знаем теперь — рукописи Шолохова есть, они целы.
«Михаил Шолохов, — написал в своей книге В. Осипов, — унес с собой в могилу страшную обиду: он был оставлен наедине с обвинениями в плагиате». Думается, что исследования и книги о творчестве Шолохова, появившиеся в последние годы, помогут развеять туман вокруг вопроса об авторстве «Тихого Дона».
АНАСТАСИЯ
(Материал А. Деко. Перевод с французского А. Ендовина)
…Юное грациозное создание с правильными чертами лица. Темные локоны спадают на плечи, черные, немного печальные глаза: такой запечатлена великая княжна Анастасия Николаевна на тех редких фотографиях, которые дошли до нас. Анастасии было 16, когда во время революции царская фамилия была сослана в Сибирь…
Прошло чуть больше года со времени уничтожения царской семьи. Советское правительство публиковало лишь отрывочные и прихотливо измененные сведения об убийстве. Эта нехватка информации и породила легенды и истории столь же соблазнительные, сколь и невероятные. Не нами подмечено: ложные идеи распространяются быстрее истинных.
…В феврале в Берлине холодно. Полицейский, дежуривший 17 февраля 1920 года возле канала Ландвер, зябко поеживался, безуспешно пытаясь согреться, когда со стороны Бендлерского моста до него донесся крик и следом — характерный звук падающего в воду тела. Полицейский бросился туда, где в черной воде отчаянно барахталась женщина. Прошло несколько мгновений, пока ему наконец удалось схватить ее и вытащить на берег…
Ее, казалось, мало заботила собственная участь. Определенно славянский тип лица, миловидна, одета бедно — это из того, что бросается в глаза. В полицейском рапорте будут педантично указаны «черные чулки, черные высокие ботинки, черная юбка, грубое платье без инициалов, блуза и большой платок». В участке, куда ее доставили, от нее не добились ни слова. Она смотрела прямо перед собой и не отвечала ни на один из вопросов. Ее обыскали в надежде найти хоть какие-то бумаги или документы, но безрезультатно. Ее странное поведение можно было объяснить только сумасшествием. Женщину отвезли в берлинскую Елизаветинскую больницу.
27 марта ее осматривали врачи. В медицинском заключении было сказано, что больная «склонна к сильным приступам меланхолии», и указывалось на необходимость помещения ее в психиатрическую клинику в Дальдорфе…
Первые слова, которые она произнесла, были совершенно бессвязны. Когда же ее спросили, не желает ли она, чтобы о ее местонахождении сообщили ее жениху, она вдруг ответила по-немецки: «Nichts, trotz alledem» («Ничего не надо сообщать»).
Когда эта женщина поступила в клинику, она весила 54 кг. Неизвестная прожила в Дальдорфе полтора года. Поведение ее не беспокоило врачей. Она могла часами сидеть, не проронив ни слова, чаще же просто «лежала на кровати, уткнувшись лицом в покрывало». Иногда «она вдруг оживлялась, особенно по вечерам, и разговаривала с больными и с сестрами». Весьма странным было поведение больной, когда ее несколько раз пытались сфотографировать: «Она выказывала сильнейшее нежелание фотографироваться и волновалась до того, что приходилось чуть ли не насильно усаживать ее перед камерой». Она много читала, «в основном газеты, реже — книги» из библиотеки клиники, конечно, по-немецки. «Сестры говорили, что она производит впечатление хорошо образованной женщины».
Однажды сиделка принесла в палату номер «Берлинской иллюстрированной газеты» за 23 октября 1921 года На первой полосе — фотография трех дочерей Николая II и броский заголовок: «Одна из царских дочерей жива?».
Неизвестная делила комнату с Марией Колар Пойтерт, женщиной лет сорока пяти, бывшей прачкой, оказавшейся в дурдоме «из-за происков недоброжелателей». О себе она говорила, что раньше жила в России и, будучи портнихой, поставляла платья дамам императорского двора. Она была поражена сходством между царскими дочерьми на фотографии из «Берлинской иллюстрированной газеты» и своей загадочной соседкой. Неизвестная в ответ приложила палец к губам и шепнула с таинственным видом: «Молчи».
Госпожа Пойтерт покинула клинику 20 января 1922 года, занятая размышлениями о незнакомке. Она была совершенно убеждена, что речь идет об одной из царских дочерей, хотя больная почти ничего ей не открыла. Исполнившись этой уверенности, она начала действовать, и, не появись на сцене госпожа Пойтерт, не исключено, что и не было бы никакого «дела Анастасии»!
5 марта 1922 года госпожа Пойтерт встречает во дворе берлинской православной церкви бывшего капитана кирасирского полка господина Швабе и рассказывает ему о «больной из Дальдорфа», заметив, что «и впрямь считает ее одной из дочерей императора». Она упрашивает господина Швабе отправиться в больницу, и капитан соглашается выполнить ее просьбу.
8 марта 1922 года господин Швабе вместе со своим другом, инженером Айнике, отправился навестить неизвестную. Он задал ей несколько вопросов по-русски, но она ответила, что не знает этого языка. Тогда капитан протянул ей фотографию вдовствующей императрицы. Реакция молодой женщины изложена в двух вариантах легенды. Господин Швабе утверждает, что больная «ответила, что эта дама ей не знакома». Сама же его собеседница вспомнит много позже: «Кто-то из русских эмигрантов принес мне портрет бабушки. Это было первый раз, когда я позабыла всякую осторожность, увидев фотографию, я вскричала: “Это моя бабушка!”»
Как бы там ни было, господин Швабе покинул больницу в чрезвычайном волнении. Выйдя из клиники, он тотчас же направился к председателю верховного совета русских монархистов в Берлине и употребил все свое красноречие, чтобы убедить его послать к больной «кого-нибудь из людей, близко знавших раньше детей императора».
Встреча, которой так добивался господин Швабе, состоялась два дня спустя. Вот что он сам вспоминает об этом: «Дня через два я снова отправился в больницу, на сей раз в компании капитана кавалерийского полка С. Андреевского, госпожи Зинаиды Толстой, ее дочери и хирурга Винеке. Больная не пожелала спуститься вниз, и, поднявшись в сопровождении сиделки в палату, мы увидели, что она лежит, закрыв лицо покрывалом. Госпожа Толстая и ее дочь очень мягко разговаривали с ней, со слезами на глазах показывая незнакомке маленькие иконки, фотографии и шепча ей на ухо какие-то имена. Больная ничего не отвечала; она была до крайности взволнована и часто плакала. Андреевский называл ее “ваша светлость”, это, кажется, подействовало на нее более всего. Винеке не стал осматривать больную, но добился у больничного начальства дозволения оставить ее здесь. По мнению госпожи Толстой и ее дочери, это была великая княжна Татьяна Николаевна».
Великая княжна Татьяна! Итак, появились новые свидетели — госпожа Толстая была близка в последние годы к императорской фамилии, — утверждавшие, как прежде госпожа Пойтерт, что бросается в глаза «определенное сходство» между незнакомкой и царскими дочерьми. Они, правда, имели в виду Татьяну…
В течение ближайших дней поразительная новость облетела круги русских эмигрантов, осевших в Берлине. Среди тех, кто оказался особенно потрясен ею, была баронесса Иза Буксгевден. Если кто и мог узнать в незнакомке одну из великих княжон, то только она, знавшая их лучше, чем кто бы то ни было, и расставшаяся с ними только в Екатеринбурге, всего за полтора месяца до трагедии. Баронесса тотчас же согласилась приехать. Вот как она вспоминает свой визит:
«12 марта 1922 года мы вместе с госпожой Толстой, моим отцом, бароном Шарлем фон Буксгевденом, лейтенантом Андреевским и господином Швабе отправились в клинику. Встретившая нас сиделка сразу провела нас в общую женскую палату, где находилась больная. Услышав, как мы вошли, она укрылась одеялом, не желая, чтобы мы ее разглядывали, и больше уже невозможно было уговорить ее открыть лицо. Госпожа Толстая объяснила мне, что незнакомка делает так всегда, когда кто-нибудь приходит к ней, но медсестра добавила, что она разговаривает иногда с госпожой Пойтерт, которая раньше тоже лежала в клинике, и что это единственный человек, которому она явно доверяет. Госпожа Пойтерт была здесь же. Они говорили по-немецки. Большую часть времени больная лежала, и, хотя врачи разрешали ей вставать, она все равно предпочитала оставаться в постели.
Я решила заговорить с ней и попросила моих спутников отойти от кровати. Гладя ее по голове, я обратилась к ней по-английски с тою же осторожностью, с какой стала бы беседовать с великой княжной, называя ее, впрочем, вполне нейтральным “darling” (дорогая). Она не отвечала ни слова, видимо, не поняв ничего из того, что я говорила ей: когда она на мгновение откинула одеяло, так, что я смогла рассмотреть ее лицо, глаза ее не выражали ничего, что показало бы мне, что меня узнали. Лоб и глаза ее напомнили мне великую княжну Татьяну Николаевну, но стоило увидеть все лицо, чтобы сходство перестало казаться столь разительным.
Я постаралась оживить ее воспоминания всеми возможными способами. Показала ей одну из иконок с датами правления Романовых, подаренных императором некоторым людям из свиты; потом перстень, принадлежавший некогда императрице (она часто носила его и подарила его мне в присутствии великой княжны Татьяны). Но эти вещи не вызвали в ее памяти ни малейшего отклика. Она без интереса рассматривала эти предметы и только прошептала на ухо госпоже Пойтерт несколько слов.
Хотя верхней частью лица госпожа Чайковская отчасти похожа на великую княжну Татьяну, я все-таки уверена, что это не она. Позже я узнала, что она выдает себя за Анастасию, но в ней нет абсолютно никакого внешнего сходства с великой княжной, никаких особенных черт, которые позволили бы всякому, близко знавшему Анастасию, убедиться в истинности ее слов.
Когда госпожа Пойтерт увидела, что незнакомка не отвечает и никак не обнаруживает, что узнает меня, она, видимо, желая “помочь” ей, зашептала что-то по-немецки и принялась показывать фотографии императорской семьи, тыча при этом пальцем в императрицу и спрашивая у больной: “Это мама, правда?”. Наконец она вложила ей в руки Новый Завет на русском языке, переплетенный лентами цветов российского флага. Но все эти попытки потерпели крах: больная продолжала молчать и лишь старалась спрятать лицо, закрываясь одеялом и руками. Кстати, замечу, что великая княжна Анастасия едва ли знала с десяток немецких слов и выговаривала их с неимоверным русским акцентом».
Мнение баронессы Буксгевден произвело не слишком хорошее впечатление на первых приверженцев русского происхождения «незнакомки». Что же до нее самой, то она замечает, что «с этих пор стали часто бывать русские эмигранты; я даже не всегда знала, кто они такие».
Одной из самых частых посетительниц больной была баронесса фон Кляйст, супруга бывшего полицмейстера одного из округов. Сердце ее обливалось кровью при виде молодой женщины (которая была, быть может, дочерью ее государя!), влачащей безрадостное существование в клинике для душевнобольных. 22 марта 1922 года она добилась у начальства клиники разрешения забрать больную из Дальдорфа к себе домой. Сделать это было тем легче, что репутация и положение госпожи фон Кляйст были безупречны.
Каково же было ее удивление, когда, придя за больной, она обнаружила, что та вырывает себе волосы спереди и что у нее уже не хватает многих зубов! Позже «незнакомка» объяснила, что «она принуждена была это сделать, поскольку ее передние зубы шатались из-за удара прикладом, полученного в Екатеринбурге».
…Небольшая квартира на пятом этаже дома № 9 по Неттельбекштрассе в Берлине. Здесь живет барон фон Кляйст с женой и дочерью. 30 мая 1922 года в доме появилась новая жилица: молодая женщина, никогда не выходящая из своей комнаты, о существовании которой соседи, быть может, и не подозревали бы, если бы не бесконечный поток посетителей, которых она принимала.
Одна из проблем, вставших перед Кляйстами, — как следует называть эту неизвестную женщину, лишенную всякого гражданского состояния? Они сошлись на имени «Анни». Что можно сказать о ее душевном состоянии? В первые дни после переезда к Кляйстам последовало явное улучшение, чего, увы, нельзя сказать о ее здоровье. Глазам растерянных визитеров представало довольно жалкое зрелище. Анни была больна чахоткой и туберкулезом костей. Ее бил озноб. Приглашенные доктора — особенно доктор Грэфе — делали все, что могли, но тогда, в 1922 году, туберкулез был еще неизлечим, и медицина могла лишь признать собственное бессилие.
Робкая, недоверчивая Анни, кажется, постепенно прониклась уважением к своему врачу. Именно ему она рассказала однажды с таинственным видом, что у нее где-то есть сын и что «ребенка всегда можно будет узнать по белью с императорскими коронами и золотому медальону». Квартира барона фон Кляйста понемногу превратилась в подобие небольшого двора. Русские эмигранты считали своим долгом появиться здесь, принося «фотографии и книги об императорской фамилии». Незнакомку показывали гостям, словно ярмарочную диковинку.
Барон фон Кляйст, как мы уже сказали, был некогда полицмейстером: знаменательный для нас факт, ибо его наблюдения над загадочной протеже отличает и впрямь профессиональная юридическая точность. Нам удалось познакомиться с отчетами об этих «допросах». Вот они:
«20 июня 1922 года женщина, которую я забрал из сумасшедшего дома, пригласила меня к себе в комнату и в присутствии моей супруги, баронессы Марии Карловны фон Кляйст, попросила у меня защиты и помощи в отстаивании своих прав. Я заверил ее в том, что готов находиться в полном ее распоряжении, но только при условии, что она откровенно ответит на все мои вопросы. Она поспешила уверить меня в этом, и я начал с того, что спросил, кто она на самом деле.
Ответ был категорический: великая княжна Анастасия, младшая дочь императора Николая II. Затем я спросил ее, каким образом ей удалось спастись во время расстрела царской семьи и была ли она вместе со всеми. Ответ ее я привожу полностью: “Да, я была вместе со всеми в ночь убийства, и, когда началась резня, я спряталась за спиной моей сестры Татьяны, которая была убита выстрелом. Я же потеряла сознание от нескольких ударов. Когда я пришла в себя, то обнаружила, что нахожусь в доме какого-то солдата, спасшего меня. Кстати, в Румынию я отправилась с его женой и, когда она умерла, решила пробираться в Германию в одиночку. Я опасалась преследования и потому решила не открываться никому и самой зарабатывать на жизнь. У меня совершенно не было денег, но были кое-какие драгоценности. Мне удалось их продать, и с этими деньгами я смогла приехать сюда. Все эти испытания настолько глубоко потрясли меня, что иногда я теряю всякую надежду на то, что придут когда-нибудь иные времена. Я знаю русский язык, но не могу говорить на нем: он пробуждает во мне крайне мучительные воспоминания. Русские причинили нам слишком много зла, даже мне, не говоря уж о моих родных”.
А 4 августа 1922 года Зинаида Сергеевна Толстая сообщила мне, Артуру Густавовичу Кляйсту, следующее: 2 августа нынешнего года женщина, называющая себя великой княжной Анастасией, рассказала ей, что ее спас от смерти русский солдат Александр Чайковский. С его семьей (его матерью Марией, восемнадцатилетней сестрой Верунечкой и младшим братом Сергеем) Анастасия Николаевна приехала в Бухарест и оставалась там до 1920 года. От Чайковского она родила ребенка, мальчика, которому сейчас должно быть около трех лет. У него, как и у отца, черные волосы, а глаза того же цвета, что у матери. Семья Чайковских жила где-то недалеко от вокзала, кажется, это была улица Swienti Voevosi; номер дома Анастасия Николаевна не запомнила. В 1920 году, когда Чайковский был убит в уличной перестрелке, она, не сказав никому ни слова, бежала из Бухареста и добралась до Берлина. Здесь она сняла комнату в небольшом пансионе — названия его она не знает — на Фридрихштрассе, неподалеку от станции. Ребенок, по ее словам, остался у Чайковских, и она умоляла помочь ей найти его».
Ну что же, первый шаг сделан. «Анни» во всеуслышание объявила себя Анастасией. А два дня спустя она покинула дом почтенного юриста! Почему? Нам неизвестно.
Спустя три дня инженер Айнике, тот самый, что появлялся 8 марта прошлого года в Дальдорфе вместе с капитаном Швабе, встретит Анни на Шуманштрассе возле дома, где жила Мария Пойтерт. Он засыпал ее целым градом вопросов. Напрасно. Она замкнулась в себе и упрямо не желала отвечать, где провела эти три дня. Кляйсты заметили, что она успела сменить одежду. Где? Каким образом? Это осталось загадкой.
Кляйсты были чрезвычайно обижены неожиданным бегством и не горели желанием снова поселить Анни у себя. Ей пришлось воспользоваться гостеприимством инженера Айнике, которое, впрочем, не могло длиться бесконечно. К счастью, здесь она встретилась с советником Гэбелем, служащим Бреслауской префектуры. Его глубоко тронуло бедственное положение молодой женщины, и он сумел уговорить одного из своих друзей, доктора Грунберга, инспектора полиции, поселить у себя загадочную Анни. Человек добросердечный, доктор Грунберг пришел в ужас, увидев «незнакомку» и услыхав ее рассказы. Впрочем, предоставим слово ему самому.
«Я решил отвезти Анни (это было 6 августа 1922 года) в наше поместье в Нойхоф-Тельтоф: отдых в деревне благотворно сказался бы на ее здоровье. Два года, проведенные в Дальдорфе, совершенно расстроили ее нервы. Рассудок временами ей не подчиняется: результат ранения головы, вернее, ужасного удара прикладом. Но об этом чуть позже. Кроме того, у нее не лучшая — по части здоровья — наследственность.
Когда она жила у меня, я решил, согласовав это с правительственным советником, которому я рассказал всю историю, предпринять, наконец, какие-то шаги для того, чтобы официально удостоверить ее личность. Мы смогли уговорить прусскую принцессу приехать к нам под вымышленным именем. Во время ужина мы усадили Анастасию напротив ее высочества с тем, чтобы принцесса могла хорошенько рассмотреть ее. (Следует, правда, отметить, что принцесса в последний раз видела императорскую фамилию около десяти лет назад.)
После ужина Анастасия удалилась в свою комнату; принцесса последовала за ней в надежде побеседовать с нею наедине и отметить какую-нибудь знакомую ей характерную черту. Но Анастасия в этот вечер чувствовала себя очень плохо и была — не более, впрочем, чем обычно — не расположена к разговорам: она повернулась спиной к вошедшей принцессе и не отвечала ей ни слова. Поведение ее тем более необъяснимо, что она узнала принцессу с первого взгляда: на следующее утро она сказала нам, что вчерашняя посетительница была “ее тетя Ирен”…»
Итак, отметим важный факт: в конце августа 1922 года Анни впервые увидела человека, когда-то близко знавшего семью Анастасии. Перейдем теперь от версии доктора Грунберга к собственным запискам прусской принцессы Ирен, сестры императрицы Александры:
«В конце августа 1922 года, по просьбе советника Гэбеля и инспектора полиции доктора Грунберга, я согласилась приехать в Берлин, чтобы повидать загадочную женщину, называющую себя моей племянницей Анастасией. Доктор Грунберг доставил меня и госпожу Эрцен в свой деревенский дом под Берлином, где незнакомка жила под именем “мадемуазель Энни”. Мой приезд был неожиданным, она не могла знать заранее, кто я, и потому не была смущена моим появлением. Я убедилась тотчас же, что это не могла быть одна из моих племянниц: хотя я не видела их в течение девяти лет, но что-то характерное в чертах лица (расположение глаз, форма ушей и т.д.) не могло измениться настолько. На первый взгляд, незнакомка была немного похожа на великую княжну Татьяну…
К великому разочарованию четы Грунберг, столь расположенной к незнакомке, я покинула их дом в твердом убеждении, что это не моя племянница; я не питала ни малейших иллюзий на сей счет.
До всем известных печальных событий мы прожили долгое время в такой близости, что довольно было бы любого малейшего намека, непроизвольно сделанного движения, чтобы разбудить во мне родственные чувства и рассеять мои подозрения».
Анни прожила у Грунберга еще какое-то время. Записи доктора чрезвычайно интересны для нас: они изобилуют бесчисленными подробностями из жизни нашей героини:
«Анастасия покинула нас, отправившись в госпиталь Вестенде, где ей сделали рентгеновский снимок поврежденной головы. Потом она поселилась у барона фон К., но это место ей не понравилось — можно только гадать, почему, — и она сбежала к госпоже Пойтерт. В декабре 1924 года в “Lokal Anzeiger” появилась заметка под названием “Легенды дома Романовых”: речь шла о ней. Они повздорили с госпожой П. из-за этой статьи, и Анастасия оказалась за дверью. Укрылась она у соседей по лестничной клетке, где я, наконец, и отыскал ее. В конце января она переехала ко мне…»
Доктор Грунберг был уже до крайности измучен пребыванием в его доме таинственной больной с отнюдь не ангельским характером и решился наконец просить совета у католического священника профессора Берга. Что же сам доктор думал об Анни после трех лет близкого знакомства? Бергу он написал очень просто: «В своих размышлениях я дошел до мертвой точки. Анастасия ни в коем случае не авантюристка. Мне представляется, что бедняжка просто сошла с ума и вообразила себя дочерью русского императора».
Профессор Берг посоветовал доверить Анни заботам госпожи фон Ратлеф. Та выглядела весьма удивленной, когда один из знакомых вдруг спросил ее:
— Вы слыхали? Говорят, одна из дочерей русского императора жива?
— Нет, никогда!
С неменьшим изумлением она прочла записку доктора Грунберга и, крайне взволнованная — да это и неудивительно, — отправилась навестить больную… Обратимся теперь к ее собственным воспоминаниям:
«Меня провели в гостиную. Через несколько минут открылась дверь и вошла молодая женщина — та, ради которой я приехала. Она была невысокого роста, чрезвычайно худа и выглядела ослабевшей. Одета бедно, словно старушка. Когда она подошла поздороваться со мною, я заметила, что у нее недостает многих верхних зубов: это еще больше старило ее.
Движения ее, осанка, манеры выдавали в ней даму высшего света. Таковы мои первые впечатления. Но что поразило меня более всего, так это сходство молодой женщины с вдовствующей императрицей. Говорила она по-немецки, но с явственным русским акцентом, и, когда я обращалась к ней по-русски, она вполне понимала меня, ибо, хотя она и отвечала на немецком языке, но ее реплики были абсолютно точны. У нее болел нарыв на руке, и я посоветовала ей лечь в больницу. Благодаря хлопотам господина С. нам удалось найти место в Мариинской больнице…
Поскольку я постоянно была при ней, через некоторое время она начала доверять мне; может быть, этому способствовала и обстановка, совершенно ей чуждая. Любой прямой вопрос ее пугал; она замыкалась в себе. Ее нелегко было вызвать на разговор, но затем уже следовало стараться не помешать ей, прерывая замечаниями. Если предмет беседы был ей интересен, она говорила вполне охотно. Так было почти всегда, когда речь заходила о ее детских годах: жизнь вместе с родителями, братом и сестрами, кажется, единственное, что ее интересовало, воспоминания переполняли ее в эти моменты… Она умела быть признательной за доброту и дружбу, которую ей выказывали. От всей ее натуры веяло благородством и достоинством, которые притягивали всех, кто знакомился с ней.
Сколько раз она повторяла мне:
— Я не знаю, чего Бог хочет от меня! Почему я одна осталась в живых? Почему не дано мне было умереть вместе со всеми? И ведь я умирала уже не раз, но люди зачем-то заставляли меня жить!»
Среди частых посетителей госпожа фон Ратлеф упоминает посла Дании. Это объясняется вполне очевидным образом: именно в Копенгагене доживала свой век вдовствующая русская императрица или, изъясняясь в терминах родства, бабушка Анастасии. Слухи о том, что в Берлине объявилась женщина, претендующая на высокий титул великой княжны, докатилась и до Дании. Императрица была взволнована: пусть даже один шанс из тысячи, что вся эта история окажется правдой, разве можно им пренебречь? Так, господин Зале, датский посланник в Берлине, неожиданно для себя сделался «разведчиком» по приказу брата вдовствующей императрицы. Дипломат стал частым гостем в Мариинской больнице. А тем временем в Копенгагене без нетерпения и даже с некоторой долей скептицизма ожидали его донесений.
Бывший камердинер Николая II Волков был единственным, кому удалось бежать из Екатеринбурга. С тех пор он безвыездно жил в Копенгагене при старой императрице. Когда в Дании прочли доклад господина Зале, ни у кого не возникло сомнений: кто лучше Волкова сможет обнаружить обман? Не теряя времени, Волков сел в берлинский поезд…
Нам известно три рассказа о встрече Анни со старым слугой. Первый из них принадлежит профессору Бергу — это его письмо Пьеру Жийяру:
«Я в деталях помню, как госпожа Чайковская встретилась у меня с бывшим слугой императорского двора. Волков говорил только по-русски, и поэтому я не слишком могу судить, о чем шла речь. Сначала он держался чрезвычайно холодно и даже с некоторой подозрительностью, но на следующий день, кажется, переменил мнение, ибо сделался отменно вежлив и был тронут до слез, когда пришло время отъезда».
Вторая версия представляет несомненный интерес, поскольку это уже воспоминания самого Волкова:
«До госпожи Чайковской я добрался не без труда. В мое первое посещение мне не позволили говорить с ней, и я принужден был удовольствоваться тем, что рассматривал ее из окна; впрочем, даже этого мне не было достаточно, чтобы убедиться, что женщина эта не имеет ничего общего с покойной великой княжной Анастасией Николаевной. Я решил все же довести дело до конца и попросил о еще одной встрече с нею.
Мы увиделись на следующий день. Выяснилось, что госпожа Чайковская не говорит по-русски; она знает только немецкий… Я спросил ее, узнает ли она меня; она ответила, что нет. Я задал ей еще множество вопросов; ответы были столь же неутвердительны. Поведение людей, окружающих госпожу Чайковскую, показалось мне довольно подозрительным. Они беспрестанно вмешивались в разговор, отвечали иногда за нее и объясняли всякую ошибку плохим самочувствием моей собеседницы.
Еще раз должен подтвердить, и самым категоричным образом, что госпожа Чайковская не имеет никакого отношения к великой княжне Анастасии Николаевне. Если ей и известны какие-то факты из жизни императорской фамилии, то она почерпнула их исключительно из книг; к тому же ее знакомство с предметом выглядит весьма поверхностным. Это мое замечание подтверждается тем, что она ни разу не упомянула какой-нибудь детали, кроме тех, о которых писала пресса».
Третья версия, самая многословная, принадлежит госпоже фон Ратлеф:
«…Больная не говорила с ним, она беседовала с господином Зале и профессором Бергом по-немецки; картина выглядела довольно странно. Единственное, что оставалось Волкову, это молча разглядывать ее. Прощаясь с нами, он сказал, что “не может утверждать определенно, что госпожа Чайковская не великая княжна” (из записки профессора Берга).
Мы не могли не заметить, что эта встреча взволновала госпожу Чайковскую. Во все время свидания она пристально рассматривала Волкова, выглядела настороженной и даже несколько испуганной. В ней словно происходила какая-то скрытая от глаз работа. Она, казалось, изо всех сил старалась собрать воедино разбросанные и не желающие подчиняться ее воле воспоминания. Совершенно измучившись, она откинулась на подушки, воскликнув:
— Я никак не могу его вспомнить!
Она попросила Волкова прийти на следующий день: завтра она будет спокойнее! Когда он прощался, она любезно протянула ему руку и снова повторила свое приглашение.
Дня через два Волков появился вновь, на сей раз он сопровождал господина Зале. Они принесли несколько фотографий императорской фамилии. Господин Зале протянул их больной; она радостно принялась разглядывать снимки и тотчас же узнала среди прочих великого герцога Гессенского:
— Это же дядя, и его дети, и тетушка!
Разговор с Волковым начался тяжело. Старик никак не мог свыкнуться с мыслью, что дочь его государя не говорит по-русски. Когда он в который уже раз поделился со мною своими сомнениями, больная, услышав его слова, прервала беседу с датским посланником и обратилась ко мне, горячо умоляя меня ничего более не объяснять Волкову и не пытаться его ни в чем убедить. Ее гордость, ее самолюбие были чрезвычайно задеты недоверием этого человека. Она, впрочем, согласилась ответить на несколько его вопросов. Когда он спросил ее, не помнит ли она кого-то из прислуги (я забыла имя, но назван был кто-то из ее прежнего окружения), она немедленно отвечала:
— Он был специально приставлен к нам, к детям.
Он спросил ее, кроме того, помнит ли она матроса, бывшего лакеем у ее брата.
— Да, он был очень высокий. Звали его Нагорный, — ответила она, не сомневаясь ни минуты.
— Да, действительно, — сказал Волков, пораженный точностью ее ответов.
Он пришел на следующий день, уже один, ибо господин Зале должен был отправиться в Копенгаген. Больная чувствовала себя неважно, предыдущие разговоры до крайности утомили ее. Она спустилась к назначенному часу в приемную, но вынуждена была улечься на диван. Волков присел рядом и продолжил свой допрос (да простят мне подобное выражение).
— Вы помните Татищева?
Несколько мгновений она размышляла, затем произнесла:
— Он был адъютантом отца, когда мы были в Сибири.
Волков кивнул. Потом он достал портрет вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Она долго рассматривала его в необычайном волнении и наконец спросила:
— Как она себя сейчас чувствует? Странно, что бабушка не в трауре; сколько я помню, она всегда была одета в черное.
Она замолчала, чтобы немного отдохнуть. Мы с Волковым заговорили о чем-то, но она прервала нас:
— А ведь при брате состоял еще один моряк!
Волков кивнул, подтверждая ее слова. Она продолжала медленно, словно блуждая в глубинах памяти:
— Его звали… У него еще такая трудная фамилия… Деревенко.
— Да, — выдохнул Волков.
Она снова задумалась, борясь с ускользающими воспоминаниями.
— Но был, кажется, еще кто-то с такой же фамилией, — проговорила она наконец. — Это был доктор, правда?
Волков опять согласно кивнул. Он спросил, помнит ли она великую княгиню Ольгу Александровну.
— Да, — отвечала больная. — Это моя тетя. Она была очень привязана и к нам, и к маме.
Потом он спросил, что сталось с ее драгоценностями.
— Они были зашиты в моем белье и в одежде, — сказала она. Затем она улыбнулась и не без лукавства произнесла:
— Ну что ж, теперь, когда он довольно порасспрашивал меня, посмотрим, как сам он сумеет сдать этот экзамен. Помнит ли он комнату в нашем летнем дворце в Александрии, в которой мама каждый год по приезде писала на оконном стекле алмазом из своего перстня число и инициалы, свои и папины?
— Да, — отвечал Волков. — Могу ли я не помнить этого? Я столько раз бывал в той комнате.
— А вы помните Ивановский монастырь? — спросил он, в свою очередь.
— Это где-то в Сибири, — проговорила она. — Оттуда еще приходили странницы, и мы с мамой и сестрами пели с ними.
Волков был потрясен.
Ему нужно было уходить: она очень устала и начала жаловаться на головную боль. На глазах ее выступили невольные слезы. Он несколько раз поцеловал ей руку. Совершенно растроганный, сказал на прощанье: “Все будет хорошо!” и медленно вышел из комнаты.
В дверях он обернулся еще раз: слезы катились по его щекам. Я вышла проводить его, и он сказал мне:
— Постарайтесь понять мое положение! Если я скажу, что это она, теперь, после того, как другие столько раз говорили обратное, меня сочтут сумасшедшим.
Я далека от того, чтобы осуждать кого-то, но один смелый голос был бы куда полезнее для больной, чем все намеки и робкие подтверждения, выслушивать которые был, видно, наш удел».
Похоже, в Копенгагене не слишком были уверены в обмане, ибо вдовствующая императрица, мучимая сомнениями, устроила вскоре новое испытание для Анастасии. Кровавой резни в Екатеринбурге избежал наставник цесаревича господин Жийяр, возможно ли было пренебречь его свидетельством? Позднее Жийяр вспоминал:
«23 июля 1925 года моя жена получила письмо от великой княгини Ольги Александровны, чрезвычайно нас огорчившее. Великая княгиня сообщала, что в Берлине появилась молодая женщина, называющая себя Анастасией Николаевной, и что, хотя все это представляется ей не слишком правдоподобным, ее встревожили сенсационные откровения, которыми та завоевывала своих поклонников. “Мы все просим вас, — прибавляла она в конце письма, — не теряя времени поехать в Берлин вместе с господином Жийяром, чтобы увидеть эту несчастную. А если вдруг это, и впрямь, окажется наша малышка! Одному Богу известно! И представьте себе: если она там одна, в нищете, если все это правда… Какой кошмар! Умоляю, умоляю вас, отправляйтесь как можно быстрее; вы лучше, чем кто бы то ни было, сумеете сообщить нам всю истину… Самое ужасное, что она говорит, что одна из ее тетушек — она не помнит, кто именно — называла ее „Schwibs“. Да поможет вам Бог. Обнимаю вас от всего сердца”. В постскриптуме великая княгиня написала: “Если это действительно она, телеграфируйте мне, я приеду тотчас же”.
В воскресенье, 26 июля, в 6 часов вечера, наш поезд прибыл на вокзал. Нас встречали и сразу же отвезли в посольство Дании, где нам надлежало остановиться. Посол, господин Зале, еще не вернулся из Копенгагена. Он приехал на следующий день после обеда и, не теряя времени, посвятил нас во все детали. Господин посол рассказал, что госпожа Чайковская — так звали больную — говорит только по-немецки, и что вот уже несколько недель за ней ухаживает некая госпожа фон Ратлеф, русская дама, родом откуда-то из балтийских провинций, и, как кажется, очень ей преданная. Мы тут же — уже вечерело — отправились в Мариинскую католическую больницу, заведение для неимущих, расположенную в одном из берлинских рабочих кварталов.
Опускались сумерки. Госпожа Чайковская — несколько дней назад ей сделали операцию локтевого сустава — лежала в постели и выглядела совершенно обессилевшей, ее лихорадило. Я задал ей по-немецки несколько вопросов, на которые она отвечала невнятными восклицаниями. В полном молчании мы с необычайным вниманием вглядывались в это лицо в тщетной надежде отыскать хоть какое-то сходство со столь дорогим нам прежде существом. Большой, излишне вздернутый нос, широкий рот, припухшие полные губы — ничего общего с великой княжной: у моей ученицы был прямой короткий нос, небольшой рот и тонкие губы. Ни форма ушей, ни характерный взгляд, ни голос — ничего не оставляло надежды. Словом, не считая цвета глаз, мы не увидели ни единой черты, которая заставила бы нас поверить, что перед нами великая княжна Анастасия: эта женщина была нам абсолютно незнакома.
На следующее утро мы снова отправились в Мариинскую больницу. Госпожа Чайковская чувствовала себя гораздо лучше, лихорадка уменьшилась; но, как и накануне, у меня сложилось впечатление, что она не узнает нас. Я хотел воспользоваться улучшением, чтобы расспросить ее поподробнее, но понял вскоре, что от нее совершенно невозможно добиться ничего нового. Видя безуспешность моих стараний, я показал ей на мою жену и спросил, знакома ли ей эта женщина, которую она, без сомнения, должна хорошо помнить. Больная долго разглядывала ее и — я продолжал настаивать — ответила, наконец, с некоторой долей сомнения: “Es ist meines Vaters jungste Schwester”. (Это младшая сестра моего отца.) Бедняжка приняла мою жену за великую княгиню Ольгу! Она, видимо, узнала накануне, что датский посол вернулся из Копенгагена, куда ездил с докладом о ней для вдовствующей императрицы и великой княгини Ольги, и, поскольку мы явились к ней вместе с господином Зале, она заключила, что дама эта могла быть только “ее тетя Ольга”, прибывшая из Дании вместе с посланником.
Опыт, кажется, убеждает. Госпожа фон Ратлеф, правда, возразила, что больная только что перенесла операцию и ее бьет лихорадка, что, делая слишком поспешные выводы, мы рискуем допустить ошибку, которую трудно будет исправить. Мы, в свою очередь, выразили удивление тем, что больная не говорит по-русски. Госпожа Ратлеф отвечала, что врачи отметили множество повреждений черепа, которые бедняжка, вероятно, получила той страшной ночью в Екатеринбурге, и с ней произошел один из типичных случаев амнезии, столь часто встречающихся во время войны. А как же эти изменившиеся черты? Широкий рот, который едва ли может принадлежать великой княжне? Это все те же ужасные удары прикладом, изменившие всю нижнюю часть лица: у нее ведь не хватает семи зубов! Все это представляется весьма странным, но меня чрезвычайно смущают необычные откровения больной и особенно это словечко “Schwibs”, которым называла Анастасию Николаевну только великая княгиня Ольга и о котором мало кто знал. Кто же на самом деле это существо? Ключ к этой тайне мог бы дать только серьезный допрос, и мы, поддавшись просьбам людей, опекающих загадочную больную, решили вернуться в Берлин, когда госпоже Чайковской станет лучше»…
Это — рассказ бывшего воспитателя цесаревича. Выслушаем же теперь версию г-жи Ратлеф:
«…Я выполнила просьбу посланника и привела новых посетителей в комнату больной. Она вежливо протянула им руку, невзирая на страдания, которые причиняло ей каждое движение. Но появление гостей совершенно не тронуло ее, она так и осталась лежать, утопая в своих подушках. Посетители же были, казалось, чрезвычайно взволнованы печальной картиной, представившейся их глазам. Они долго сидели возле постели в полном молчании. Когда мужчины ненадолго покинули комнату, дама попросила у меня позволения взглянуть на ноги больной. Я устроила это так, чтобы бедняжка ни о чем не догадалась.
— У нее ноги совсем как у великой княжны, — сказала мне госпожа Жийяр.
— Наверное, нет смысла докучать больной вопросами, учитывая ее плохое состояние. Мы приедем опять, как только ей станет лучше, — пообещал господин Жийяр.
Больную раздражил этот визит:
— Какой-то незнакомый человек сидит у моей кровати и с усмешкой спрашивает меня, ем ли я нынче столько же шоколаду, сколько ела прежде! Он, видимо, хотел посмеяться надо мною: здесь, в Берлине, мне не доводилось пройти без вздоха мимо магазина с шоколадом, ибо я не могу ничего купить!..
Тем же вечером господин посланник, господин Жийяр с супругой и я собрались на совет. Все согласились с моим предложением как можно скорее перевезти больную в санаторий в Моммзене, где за ней ухаживал бы профессор Руднев, и через несколько дней, как и было условлено, мы отъехали…»
В конце сентября 1925 года больной стало получше. Наконец-то утихла лихорадка, она снова могла читать и играть с маленьким белым котенком по прозвищу Кики, подаренным госпожой Ратлеф. Вскоре вновь должны были приехать супруги Жийяр… Но предоставим лучше слово самой госпоже фон Ратлеф:
«Стоял ясный солнечный октябрьский день. Я ненадолго вышла из комнаты, а вернувшись, обнаружила у постели больной господина Зале в обществе того невысокого темноволосого господина, который уже навещал нас в Мариинской больнице. Больная всматривалась в его лицо с необычайным вниманием, я тотчас же заметила это. Она была столь взволнована, что у нее перехватило дыхание. Не без усилия она приняла спокойный вид и протянула ему руку со своей всегдашней вежливостью. Он спросил, помнит ли она его.
— Мне кажется, я видела вас прежде, но что-то незнакомое в вашем лице настолько меня смущает, что я не могу сказать, кто вы. Мне нужно немного привыкнуть.
А когда с нами остался только господин посол, она обратилась к нему с явным недоумением:
— Это может быть только преподаватель моего брата, господин Жийяр. Я не осмелилась назвать его; мне показалось, он ужасно переменился.
Назавтра господин Жийяр пришел снова. Она была уже гораздо более спокойна и, когда он присел возле ее кровати, спросила, никак не называя его:
— Куда подевалась ваша борода? У вас ведь был совсем закрыт подбородок, правда же?
— Да, — отвечал господин Жийяр и рассказал, как вынужден был еще в Сибири сбрить бороду, чтобы не быть узнанным большевиками.
Посещение нас господином Жийяром и переживания, вызванные им, сильно утомили больную. Она лежала, утопая в подушках, и казалась подавленной. Разговор никак не завязывался. Наконец господин Жийяр прервал молчание:
— Говорите же, прошу вас. Расскажите все, что вы помните из прошлого.
Он слишком плохо знал ее нынешнее состояние — а ведь я не раз говорила ему об этом! — иначе не стал бы спрашивать столь прямо.
— Я не умею рассказывать. Я даже не знаю, о чем следует говорить.
Господин Жийяр допустил еще одну оплошность, не оставшуюся без последствий, когда с излишней, скажем прямо, оживленностью выразил свое удивление тем, что ее память не слишком исправно, служит ей.
— Неужели вы полагаете, — с горечью возразила она, — что вы сами с легкостью вспоминали бы прошлое, когда бы вас на три четверти убили?
Позже она спросила, когда в Берлин приедет Шура. Господин Жийяр ответил уклончиво: он не может сообщить ей определенно. После того, как он ушел, она сказала мне:
— У него сегодня хорошее лицо, и вид у него более здоровый, он даже выглядит сейчас моложе, чем раньше в Сибири…
После обеда в нашу дверь постучали. Вошел посланник и следом за ним дама в сиреневом пальто. Она прямиком направилась к постели больной и с улыбкой протянула ей руку. На наших глазах больная переменилась: бледные худые щеки ее покрылись ярким румянцем, глаза, обычно усталые и тусклые, как бы затуманенные, зажглись радостными искорками. Она была счастлива. Дама говорила с ней по-русски, она отвечала ей на своем плохом немецком. Несколько времени спустя она спросила вдруг:
— Как себя чувствует бабушка? Как у нее с сердцем?
Слова ее были исполнены неподдельной заботы и тревоги. Узнав, что у бабушки все хорошо, она вздохнула с облегчением. Разговор вновь зашел о предметах незначительных: поговорили о болезни и милых проделках Кики… Больная ни разу не назвала свою посетительницу по имени, и только часа два спустя, когда та ненадолго вышла из комнаты, господин Зале спросил ее:
— Кто же эта женщина?
— Это папина сестра, моя тетя Ольга, — отвечала она весело.
— Почему же тогда вы сразу не назвали великую княгиню по имени?
— А почему бы я должна была это делать? Я так обрадовалась, что не могла и слова вымолвить! — воскликнула она со своей совершенно особенной интонацией, столь для нее характерной.
Позже я узнала, что это был “экзамен”: больная ожидала увидеть Шуру, а ее навестила великая княгиня Ольга.
С появлением великой княгини Ольги Александровны в комнате поселились радость и мир. Она оставалась до вечера, и, когда прощалась, больная вдруг наклонилась к ее руке и нежно прикоснулась к ней губами. Жест этот настолько противоречил ее обычной манере, что мы были крайне удивлены…
Наутро, уже в девять часов, великая княгиня Ольга снова была у нас. С ее появлением в комнате запахло счастьем и надеждой. Больная лежала на подушках, и лицо ее сияло. Великая княгиня уселась рядом с нею и принялась показывать ей портреты двух своих маленьких сыновей. Ее собеседница разглядывала фотографии с какой-то тайной грустью. Великая княгиня — недаром она была настоящая леди, — словно прочитав ее мысли, стала расспрашивать бедняжку о ее собственном ребенке. Она сильно покраснела… и уклонилась от ответа: ребенок был совсем еще маленький, она оставила его в Бухаресте на попечение двух женщин из приютившей ее семьи.
Потом она рассказывала мне:
— Я готова была провалиться сквозь землю, когда тетя спросила меня об этом. Боже мой, что за мука думать, что я должна была родить этого ребенка!.. Но это произошло не по моей вине! У меня не было сил, я болела и не могла защитить себя…
Вдруг далекие воспоминания овладели ею.
— Мне это приснилось или так все и было в самом деле? Ведь была в нашем доме комната с совсем крохотными низкими стульчиками?..
— Да, совершенно верно, это не сон, — ответила великая княгиня.
— …А это не привиделось мне: будто там была еще винтовая лестница, и мы всегда спускались по ней.
— Верно, — с надеждой подтвердила великая княгиня и, в свою очередь, спросила:
