Из воспоминаний Горький Максим

Жорес Медведев, Рой Медведев

Из воспоминаний

Жорес и Рой Медведевы Рассказ о родителях

Жорес I

Еще в студенческие годы меня преследовала мысль написать рассказ об отце. Это намерение возникло в 1947 году после встречи с Иваном Павловичем Гавриловым, старым товарищем отца. Сын Ивана Павловича Володя был моим другом со школьных лет, и когда я узнал, что отец Володи, или Волика, как мы его называли, освобожден из заключения, где находился с 1937 года, я поехал повидать его в какую-то деревеньку в Московской области. Жить в Москве Ивану Павловичу запретили, и он устроился на работу в совхозе, чтобы быть поближе к семье и как-то ей помогать.

Увидев меня, Иван Павлович обрадовался и разволновался. Оказалось, что он случайно встретил моего отца на Колыме в 1939 году хотя занесло их туда в разное время и разными потоками. Гаврилов был арестован в Сибири за «попытку покушения» на какого-то замнаркома, машина которого (в ней находился и сам Гаврилов) попала в дорожную выбоину и повредила колесо. При этом никто из находившихся в машине не пострадал. Мой отец был арестован в Москве за «связь с троцкистами», а по существу в результате клеветнического доноса.

Гаврилов был другом отца еще с 1923 года, когда они вместе учились, а затем и преподавали в Военно-политической школе в Закавказье. Здесь, в Тифлисе, Гаврилов приходил в гости к Александру Медведеву в дом на Никитской улице, чтобы посмотреть на его сыновей-близнецов, появление которых на свет все друзья нашего отца отметили «по-кавказски», когда из больницы пришло известие о рождении сначала одного, а затем и второго сына.

В Магадан Гаврилов был доставлен в 1939 году Отсюда вместе с большой партией заключенных зимой, пешим этапом Ивану Павловичу предстояло пройти несколько сот километров до Нижнего Сеймчана, расположенного у Полярного круга. В Нижнем Сеймчане были медные рудники, которые требовали людских пополнений. Из-за морозов и болезней смертность среди заключенных, работавших на рудниках, была очень велика, а медь была необходима стране.

На зимнем перегоне, километрах в двухстах от Магадана, колонна «пополнения» остановилась на обед и отдых. Здесь они встретились с колонной «сактированных» – больных и полуслепых от ксерофтальмии заключенных, которые шли с рудников в сборный лагерь под Магаданом. В этот лагерь стекались «сактированные» со всего Колымского полуострова и после лечения направлялись в другие лагеря – обычно на более легкие работы. Много позже, уже по просьбе Роя, Гаврилов написал об этой встрече следующее.

«Первый раз я встретился на Колыме с Александром Романовичем в трагической обстановке. Представьте себе: гонят колоннами нескончаемые многотысячные этапы под строжайшей охраной – со злыми немецкими овчарками, в нестерпимый пятидесятиградусный мороз. Большинство заключенных истощены, перенесли и голод, и болезни (пеллагру, дистрофию, цингу, глубокий авитаминоз и другие). На этой почве многие в этапе страдали куриной слепотой, и зрячие водили слепых в уборную, столовую и другие места. В столовой нам давали сухие пайки, и мы готовили пищу на кострах или в палатках. Не обходилось без очередей и драк у печки, устроенной из керосиновой бочки. И вот в Среднем Кане охрана нашей этапной колонны завела нас в одну из палаток, в которых размещались возвращавшиеся из Сеймчанских рудников сактированные врачебной комиссией заключенные, направляющиеся под Магадан на 23-й километр, где находился мрачный лагерь изуродованных, обмороженных, истощенных, слепых – словом, абсолютно нетрудоспособных, безнадежных людей. Этот лагерь называли на Колыме лагерем живых трупов.

Когда мы вошли в палатку, нам приказали снять с этих несчастных, слабых людей заработанные кровным трудом почти новые бушлаты и пимы, отдав им в обмен наше рванье. Поднялся вопль этих людей, мольба пощадить их и дать возможность добраться в своем обмундировании до лагеря 23-го километра. Вдруг я слышу знакомый голос старшего этой палатки. Это был Александр Романович Медведев. Он своим звонким баритоном призывал наш конвой прекратить мародерство над своими же товарищами. Я также обращался к своим товарищам с призывом не забирать у сактированных обмундирование и убеждал, что мы как-нибудь “прочапаем” в старых пимах и бушлатах, а там нам, работягам, дадут все новое… Надо сказать, что большинство нашего этапа отказалось от захвата чужого обмундирования. Но нашлись такие, которые без колебаний отнимали все что могли у более слабых… Узнав друг друга, я и Александр Романович трогательно расцеловались и обменялись сведениями о пережитом. Ведь мы не виделись больше десяти лет. Много мы размышляли, как дошли мы до жизни такой, в чем же наша вина? Что теперь будет с партией и страной? Вопросов было много, но ответа дать мы не могли. Но вот команда строиться в этап, и мы с грустью расстались…»

Через несколько месяцев работы на рудниках Иван Павлович был также «сактирован» как «доходяга», и его отправили на более легкие работы – на покос в совхоз Сеймчан. Здесь, в совхозе, перед новым этапом Гаврилов еще раз встретил нашего отца. Он писал:

«Перед отправкой в этап из Сеймчанского совхоза я вдруг вновь встретился с А. Р. Медведевым. Встреча наша была также трогательной до слез. К сожалению, оставалось мало времени, чтобы успеть обо всем поговорить. На этот раз вид у Медведева был бодрый, живой. Он сообщил мне, что работает в парниках и тепличке, которыми заведует заключенный, и в свободное время участвует в самодеятельности, по-прежнему читает стихи и поэмы Маяковского, состоит в драмкружке и хоре. Далее, с кем бы ни был в этапах и тюрьмах, я всегда подробно расспрашивал колымчан о судьбе Александра Романовича Медведева. Доходили до меня слухи, что он умер в конце весны 1941 года. Более подробно о судьбе моего друга и товарища я узнать не мог».

Рой I

Отец очень любил нас, своих сыновей-близнецов. В 20-е годы в кругу людей, к которому принадлежали наши родители, возникла традиция давать детям необычные имена, отражавшие реалии и символы новой жизни. Появились тысячи Владленов, Кимов, Маев, Ленов, даже Тракторов и Электростанций. Среди моих друзей и сейчас есть Рэм (Революция, Энгельс, Маркс), Марлен, Искра и даже Икки (Исполком Коминтерна). Как вспоминал товарищ отца Иван Павлович Гаврилов, в общежитии преподавателей Военно-политической школы в Тифлисе «процедура наименования близнецов Медведевых протекала не без участия творческой фантазии преподавательского, в большинстве холостяцкого коллектива. После долгих споров решили назвать новорожденных легендарными именами из истории Рима – Ромул и Рем, но потом эти имена трансформировались в Рой и Жорес, вероятно, в честь известных в 1925 году индийского и французского революционеров».

Мы отвечали отцу такой же сильной любовью. Никого и никогда я не любил больше, чем отца, и никто не оказал на мою жизнь и взгляды большее влияние, хотя я видел его в последний раз, когда нам с братом не было и тринадцати лет. Это была не просто любовь детей к родителям. Многие говорили мне позже, что наш отец был человеком очень умным и обаятельным, эрудитом, остроумным собеседником и превосходным оратором. Кроме того, он был комиссаром Красной Армии, а это очень много значило тогда, в начале 30-х годов, – видеть своего отца в военной форме с тремя шпалами или ромбом в петлицах. Когда он вечером приходил домой и садился на железную «походную» кровать, стоявшую в его полном книг кабинете, мы с радостью бросались к нему, чтобы не только рассказать что-то о своих школьных делах, но и стянуть с него командирские, тонкой выделки сапоги.

Известно, что пионеры 30-х годов (а в пионеры попадали тогда далеко не все школьники младших классов) воспитывались главным образом на примерах и образах революции и особенно Гражданской войны. Конечно, и книги Гайдара, Пантелеева, Николая Островского, и фильмы «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Красные дьяволята», «Ленин в Октябре», «Депутат Балтики» показывали нам революцию лишь с одной героической и романтической стороны, но тогда у нас не было повода для сомнений. Однако среди образов Гражданской войны не было более привлекательного, чем красный комиссар. Булат Окуджава, который всего на год старше меня и с которым я заканчивал в эвакуации в Тбилиси одну и ту же 101-ю школу, писал:

Я все равно паду на той,

На той единственной Гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.

Даже Наум Коржавин – также человек нашего поколения – писал в стихотворении «Комиссары 20-го года»:

Комиссары двадцатого года,

Я вас помню с тридцатых годов.

Вы вели меня в будни глухие,

Вы искали мне выход в аду.

Мой отец был именно таким комиссаром 20-х годов, и у меня были все основания не только любить его, но и гордиться им. Отец был очень занятым человеком. Он был «красным профессором», преподавателем и заместителем заведующего на кафедре диалектического и исторического материализма в Военно-политической академии, читал лекции в Ленинградском университете (ВПА только в 1936 году переехала в Москву), работал в «Союзе воинствующих безбожников», руководил художественной самодеятельностью Академии. Он не так уж часто общался со мной и Жоресом, но редкие эти случаи я помню, вероятно, все до единого. Помню, как он читал нам детские стихи Маяковского, и я запоминал их сразу, читая потом на пионерских вечерах:

Жили-были Сима с Петей.

Сима с Петей были дети.

Пете – пять, а Симе – семь,

И двенадцать вместе всем.

Когда нам было уже лет десять, отец позвал нас к себе в кабинет и прочел (с выражением), как перед большой аудиторией, поэму Маяковского «Владимир Ильич Ленин», которую я также сразу запомнил почти всю и мог потом декламировать наизусть любой отрывок. Политика рано вторглась в жизнь, и с 1935 года я читал не только «Пионерскую правду», но и «Правду». Хорошо помню, какое сильное впечатление произвело на отца убийство Кирова. Мы ходили с ним на Дворцовую площадь, где сотни тысяч ленинградцев провожали гроб с телом Кирова в Москву. Я написал небольшое стихотворение «На смерть Кирова», и оно, к большой гордости отца, было опубликовано в ленинградской газете «Смена». Помню и нечастые прогулки с отцом в пригородных парках, катание на велосипедах. Почти каждую неделю отец бывал в букинистических магазинах. У него была очень большая библиотека – не менее четырех-пяти тысяч книг, и я любил просматривать их, читал отдельные страницы, статьи в энциклопедиях.

Когда я учился в четвертом классе (мы с Жоресом всегда учились в разных школах), меня однажды позвал директор и передал со мной записку отцу с просьбой прочесть лекцию для старшеклассников. Отец согласился. В большом школьном зале собралось человек четыреста, и часа полтора все они с большим вниманием слушали лекцию, время от времени взрываясь смехом или аплодисментами. Это была антирелигиозная лекция, но примеров больше всего было из Гражданской войны и истории церкви. Из младших классов я был единственным «почетным гостем», и после лекции директор школы нашел нужным отдельно меня поблагодарить.

Жорес II

В совхоз к Ивану Павловичу Гаврилову я ездил еще один раз, вместе с Роем. Гаврилов рассказывал без утайки, что приходилось переживать заключенным и во время тюремного заключения, и на Колыме. Он был в конце 20-х годов агрономом, работал в Наркомземе РСФСР, в политотделах МТС. Когда началась война, и на Колыме стало прибавляться и заключенных, и продовольствия не хватало, местное начальство решило расширить строительство парников и теплиц, а также разного рода подсобных хозяйств. Иван Павлович снова стал работать агрономом и отличился на этой работе.

После пяти лет заключения, в 1943 году он был освобожден и сразу же пошел на фронт. Бывший полковой комиссар два года воевал простым солдатом. Он надеялся, что лагерь ему больше не грозит. Однако в 1948 году почти всех освобожденных из заключения людей забрали снова и уже без суда, просто как «социально опасных», вновь отправили в концентрационные лагеря. Эта мера касалась людей, уже отсидевших свой срок по политическим обвинениям. Был вновь арестован и Иван Павлович Гаврилов. К шести годам, уже проведенным в тюрьмах и лагерях, судьба добавила ему еще шесть лет «особлага».

Только в 1954 году Гаврилов вышел на свободу, а в 1956 году его полностью реабилитировали. В процессе реабилитации он встретился и с тем замнаркома, который когда-то свидетельствовал о совершенном на него покушении. Теперь, в 1956 году он, заместитель министра того же ведомства, удостоверил, что никакого покушения не было. В 1957 году Иван Павлович получил квартиру в Москве. Он вышел на пенсию, но продолжал работать партийным пропагандистом на заводе «Красный пролетарий».

Желание написать воспоминания об отце не исчезло у меня и после нового ареста Гаврилова. Воспоминаний, собственно, было немного: когда я в последний раз видел отца, мне было двенадцать лет. И самым острым воспоминанием было последнее – арест отца у нас на квартире на Писцовой улице в Москве 23 августа 1938 года. Подробности этого ареста я описал в небольшом рассказе летом 1950 года. Рассказ был с вымышленными именами и без подписи. Написанный мелким почерком, он хранился в разных местах. В 1969 году я дополнил этот рассказ, назвав в нем реальные имена. Поводом к этому было событие, о котором я скажу дальше. Сейчас я вновь возвращаюсь к этой теме, и следующий ниже текст является переработанным и дополненным давним рассказом.

В 1950 году описывая сцену ареста, я думал, что, зафиксировав все на бумаге, я буду реже возвращаться к этому тяжелому воспоминанию, не боясь уже, что время выветрит из памяти детали, которые я не хотел забыть. Но вот прошло тридцать пять лет после той летней ночи, когда сон нашей семьи был нарушен сильным стуком в дверь, а я могу вспомнить все подробности. Проснувшись от стука, необычно громкого и настойчивого, я услышал как-то очень странно прозвучавший в передней голос отца: «Что же вы так поздно, товарищи?» Затем послышался звук захлопнувшейся двери, чужие голоса. Гости прошли в кабинет, и я снова уснул.

Когда я проснулся, было уже светло, но очень рано. За стеной слышались разговоры, звуки передвигаемой мебели. Вдруг в дверях детской появился отец. На нем была гимнастерка, но почему-то без пояса и без столь привычного ромба в петлицах. Рой тоже проснулся и испуганный сидел в кровати. Неожиданно отец подошел к нашим кроватям, обнял нас обоих вместе двумя руками, прижал к колючему небритому лицу и, не говоря ни слова, вдруг заплакал. Это было так страшно, что мы тоже заплакали, а мать, вошедшая в комнату, громко зарыдала. Недалеко от двери я увидел военного с петлицами НКВД. Все мгновенно стало понятно. Отец поцеловал каждого из нас и вышел. Через несколько секунд в передней снова хлопнула входная дверь.

Мы долго сидели, не зная, что делать. Мама плакала. Затем она достала из буфета бутылку вина, налила полный стакан и выпила. Потом опять долго сидела, молчала, не замечая ничего. Очнувшись минут через тридцать, она заговорила срывающимся голосом: «Ваш отец ни в чем не виновен… это ошибка… Это Чагин и Пручанский оклеветали его… и Васюков вместе с ними… Его должны отпустить, он скоро вернется… Мы сейчас сразу пойдем в ЦК…»

Я помню, что этим же утром мама с горящими от отчаяния глазами взяла нас за руки и почти побежала к автобусной остановке, чтобы ехать в центр города. Вскоре мы оказались у ворот Кремля, возле Спасской башни. Охрана нас, конечно, никуда не пустила, а из окошка охранной будки маме сказали, что по таким вопросам нужно обращаться в Верховный суд или в Прокуратуру. Затем мы оказались в вестибюле большого здания, где было множество людей, взволнованных не меньше нас. Когда подошла наша очередь, дежурный в окошечке попросил маму изложить жалобу в заявлении. Она что-то долго писала, а потом попросила подписать заявление и нас с Роем. С этого дня мы, наверное, раз десять были в этой приемной и в разных других. Мама писала в Прокуратуру, в НКВД, в Наркомат обороны, в Верховный Совет СССР. Всюду мы слышали один и тот же ответ: не беспокойтесь… в НКВД разберутся… невиновных не осуждают…

Спустя месяц к нам в квартиру опять пришла группа людей вместе с военным в форме НКВД. Они сняли печать с кабинета отца и провели тщательный обыск, затем увезли все рукописи, тетради, записные книжки, картотеку, переписку – все, что было когда-либо написано отцом. Заодно взяли именные золотые часы, подарок наркома обороны, облигации государственных займов и ряд ценных вещей, хранившихся в столе у отца.

Отец всегда много писал, но почти ничего не публиковал в то время. Он был старшим преподавателем философии в Военно-политической академии имени Ленина, считался там лучшим лектором. Любил говорить друзьям и дома, что начнет публиковать работы и лекции после того, как ему исполнится сорок лет. «Философ должен обладать зрелым умом, – говорил он часто, – его мысли должны быть взвешены годами раздумий и опыта. Молодой философ – явление неестественное и печальное». И приводил множество примеров, когда ранние работы знаменитых философов полностью противоречили их исследованиям, написанным в зрелом возрасте. Для рукописей отец покупал только лучшие толстые тетради с гладкой бумагой. В эти тетради он переписывал начисто свои работы, тексты лекций, конспекты некоторых книг. Он писал мелким, но необыкновенно четким и красивым почерком. Этими тетрадями был заполнен весь огромный письменный стол отца. В день ареста ему было 39 лет и 7 месяцев.

Моя мать Юлия Исааковна была виолончелисткой, но в последние годы не работала. Примерно через два месяца после ареста отца она устроилась на работу в кинотеатр, в небольшой оркестр, который играл в фойе перед началом вечерних сеансов и вел музыкальное сопровождение картины. Так прошло несколько месяцев. Все мы находились в напряженном ожидании, вздрагивая при каждом стуке в дверь, при каждом звонке телефона. Мне тогда и много лет потом снился один и тот же сон о возвращении отца домой.

Однажды зимой, вернувшись из школы, по заплаканному, искаженному горем лицу матери я понял, что случилось что-то страшное. Я бросился к ней, стал расспрашивать. Она плача рассказала, что был закрытый суд, что папу приговорили к восьми годам заключения. При этом она громко ругала всех: Ежова, прокурора, НКВД, судей и неизвестных мне Чагина, Пручанского и Васюкова, которые, по ее словам, подали на отца клеветническое заявление, а еще раньше – на его друга Тымянского и на кого-то еще.

Примерно через неделю мама нашла в почтовом ящике извещение от жилотдела Академии. Согласно распоряжению жилотдела, наша семья должна была в течение двух дней освободить ведомственную квартиру. Но уезжать нам было некуда, никакой другой квартиры или комнаты нам не предлагали. Через три дня рано утром в дверь снова громко постучали. На лестнице стояли управдом, дворник и милиционер. У них были виноватые, но решительные выражения лиц.

– У нас есть приказ жилотдела Академии освободить квартиру, – сказал управдом и показал матери какую-то бумажку.

– Но ведь мне некуда уезжать, – глухим чужим голосом ответила мать. – У меня двое детей, они ни в чем не виноваты. Пусть нас переселят или оставят хотя бы одну комнату здесь, мы же не можем жить на улице.

– Я понимаю, гражданка, – управдом пожал плечами, – но сделать ничего нельзя. Вы же знаете, такие случаи были. На вашу квартиру выписан ордер, завтра в нее должна въехать новая семья.

Он был прав: только в нашем подъезде в последние месяцы были выселены три семьи, а во всем большом доме Академии – десятки семей преподавателей и слушателей.

Дворник с каким-то помощником и милиционер вошли в квартиру и стали выносить вещи во двор, складывая их прямо на снег. Мы не пытались им помочь. Но когда очередь дошла до книг, до прекрасной библиотеки отца, мать встала и начала все делать сама. Она заворачивала пачки книг в простыни, завязывала веревками и бережно сносила вниз. Возле кучи вещей на снегу собралась небольшая группа любопытных. Все нас знали – дом был академический, а отец работал в Академии больше десяти лет, – но никто не предлагал помощи. Один из друзей и сослуживцев отца, добрый человек, единственный, кто заходил к нам после его ареста, полковой комиссар со странной фамилией Кур, был также арестован месяца два назад, уже после того, как направил в НКВД и другие инстанции заявление, ручаясь в абсолютной честности и невиновности Александра Медведева, которого знал со времен Гражданской войны. Они оба работали в политотделе знаменитой в те годы 11-й армии.

Я помню, что мебель мать тут же, во дворе, продала за бесценок, а книги и некоторые другие вещи перенесли на квартиру к дальним родственникам. Вскоре мы переехали в Ленинград, где жили сестры матери Надежда и Серафима и сестра отца Антонина, а также наша бабушка по матери Елизавета Михайловна, тогда уже больная и полупарализованная. Родные матери жили вместе, у Нади была дочка. Теперь нас было семеро в двух комнатах, жить было тесно, но мы надеялись, что именно сюда придет вскоре письмо от отца, когда он поймет, что по старому адресу нас уже нет. Отец был осужден «с правом переписки», и мы думали, что письма начнут поступать очень скоро. Но прошло несколько месяцев, прежде чем летом 1939 года матери пришло первое письмо из неизвестного нам Сеймчана, с Колымского полуострова на Дальнем Востоке.

Рой II

Сцена ареста отца отложилась в моей памяти так же прочно, как и у Жореса, это страшное утро остается и поныне самым тяжелым и горестным воспоминанием и переживанием моей жизни. Но я помню, что атмосфера в нашей семье изменилась много раньше – видимо, еще с начала 1937 года. Отец приходил домой очень поздно, все время в Академии шли какие-то собрания. Он постепенно терял прежнюю жизнерадостность и присущий ему юмор, редко разговаривал с нами, плохо спал и часто работал по ночам. По вечерам к нему иногда приходили друзья, они закрывались в кабинете, говорили тихо, много курили. В конце 1937 года несколько недель или месяцев отец болел непонятно чем. Знакомый врач говорил, что это от «нервного истощения». По просьбе отца мы перед сном иногда молча сидели на его жесткой «походной» кровати.

В начале лета 1938 года нас с Жоресом, как обычно, отправили в академический пионерский лагерь недалеко от Москвы, близ города Конаково. В «родительский день» к нам приезжали отец и мама, мы ходили купаться, катались на лодках, ловили рыбу. Обычно в лагере мы проводили две смены, но неожиданно в начале второй смены начальник лагеря собрал пионерскую линейку. Перед строем был зачитан приказ о том, что несколько пионеров за плохое поведение и недисциплинированность исключаются из лагерного отряда и отправляются домой. В небольшом списке мы с Жоресом с удивлением услышали и свои имена. Конечно, мы были не самыми послушными из пионеров, но и никаких особых проступков за нами не числилось. Однако тут же была подана машина, нам дали полчаса на сборы и через какой-то час уже везли в Москву.

Я был крайне растерян и думал о том, с каким огорчением будет воспринято дома наше неожиданное исключение из лагеря. К моему удивлению, родители ждали нас и не задавали вопросов. Отец только сделал нам выговор за грязные велосипеды, которые он брал напрокат в Академии и теперь должен был сдавать. Как я понял из разговоров в семье, отец был уже уволен из Академии, а вскоре даже демобилизован из армии и надел гражданский костюм. «Ничего, – говорил он маме, – проживем. Я буду больше читать лекций». Только тогда я понял, почему нас изгнали из академического пионерлагеря. Отец, как я понимаю, ждал ареста, но старался успокоить маму, которая тогда еще совсем не была приучена к трудностям жизни.

Я не проснулся вечером 23 августа от стука в дверь. Ночью я слышал чужие голоса, но не придал этому значения. Рано утром меня разбудили. Закончив обыск в кабинете, группа из НКВД должна была обыскать и детскую комнату. Перевертывали наши подушки, матрасики, поднимали половики, копались в игрушках.

Я плохо помню, в какие приемные и учреждения водила нас с собой мама. Кого она тогда могла разжалобить, держа за руки двух уже не маленьких детей? По законам того времени уголовная ответственность начиналась с двенадцати лет, а нам было почти по тринадцать. Просто сама в растерянности не знала, что делать, и нуждалась в поддержке. Дома с ней иногда случались истерики, и тогда она в полный голос ругала не только неизвестного нам Васюкова или Ежова, которого все знали, но и Сталина. Это пугало нас, мы старались ее успокоить, кто-либо мог услышать.

Приговор – восемь лет заключения «с правом переписки» – по тем временам считался отнюдь не суровым, но мы восприняли его как чудовищную несправедливость. После суда мама получила право на короткое свидание с отцом, но об этом свидании она никогда нам не рассказывала. Она не могла не увидеть следов жестоких пыток, которым подвергали отца и которые все же не заставили его признать себя виновным. Отец разрешил маме продавать все книги из своей библиотеки, кроме книг по философии, истории, политэкономии. Эти книги, однако, пропали позднее по разным причинам в перипетиях войны и эвакуации, и только две книги из отцовской библиотеки сохранились ныне на моих книжных полках.

После выселения из академического дома наши дальние родственники взяли к себе не только книги отца, но и нас с Жоресом, и мы жили в Москве еще несколько месяцев в переулке рядом с Бутырской тюрьмой, где больше полугода подвергали пыткам отца, – но узнали об этом позднее. Мама стала работать в подмосковном городе Клин и жила, вероятно, в каком-то общежитии. Много лет в нашей семье жила няня – молодая девушка Настя из белорусского села. Когда мы подросли, она осталась у нас, помогала по хозяйству. После ареста отца ей пришлось уехать домой. Летом 1939 года, по договоренности с мамой, Настя приехала в Москву и забрала нас с Жоресом к себе в село, где мы прожили целое лето. Мы пили домашнее молоко, ели яичницу, овощи и фрукты – голодные годы в деревне уже отошли в прошлое. Ловили рыбу для дома и даже немного зарабатывали. Рядом с селом был Днепр, одна из проселочных дорог вела на другой берег – в Смоленскую область. Моста на реке не было, а был перевоз, и мы с Жоресом на лодке перевозили желающих с одного берега на другой. Плата за перевоз была, кажется, 20 копеек. Свой заработок мы отдавали, конечно, Насте, которая работала в соседней МТС. Уже после войны мама долго пыталась разыскать нашу добрую няню, но безрезультатно. Именно здесь, на переправе и под Смоленском, в 1941 году шли многодневные тяжелые бои.

В конце августа 1939 года из Белоруссии мы уже не вернулись в Москву. Приехала мать и увезла нас в Ленинград. Там возник вопрос об обмене меньшей жилплощади на большую. Сестра отца Антонина была на заводе простой рабочей и жила в общежитии, семьи у нее не было. Сестра мамы Серафима служила корректором в газете «Ленинградская правда» и не хотела уезжать из Ленинграда. Больше всех помогла нам тетя Надя. Она сумела обменять свою небольшую ленинградскую комнату на две комнаты в большом южном городе Ростов-на-Дону куда мы переехали уже в начале 1940 года вместе с бабушкой Елизаветой Михайловной.

Жорес III

В конце осени или в декабре 1939 года нам удалось обменять комнату в Ленинграде на две сравнительно хорошие комнаты в Ростове-на Дону. Мать устроилась там на работу в театр музыкальной комедии, в оркестр. Тетя Надя, оставившая с 1934 года, после рождения дочки, профессию артистки, работала теперь машинисткой. От отца приходили не только письма, но иногда и подробные заявления, пересылаемые, очевидно, через «вольных». В этих заявлениях, адресованных в ЦК ВКП(б), в Прокуратуру СССР, в Верховный суд СССР, новому наркому внутренних дел Л. П. Берии, отец подробно доказывал необоснованность обвинений, описывал издевательства, которым подвергался, приводил имена следователей, применявших пытки. Я помню почему-то лишь одно из этих истязаний – сидение на торчащей из земли палке, упиравшейся в копчик.

Отец писал, что он, несмотря ни на что, отказался подписать фальшивые признания. В заявлениях отца указывались и имена тех, кто подал на него и на многих других сотрудников Академии клеветнические доносы. Этими людьми, как и была уверена мама, были неизвестные нам сотрудники Академии Чагин, Васюков и Пручанский. Они подписывали доносы втроем, это действовало неотразимо. Тетя Надя снимала с заявлений отца машинописные копии, а оригинал мама обычно везла в Москву – в приемную того, к кому обращался отец. Но на все заявления приходил обычно один и тот же ответ: «В пересмотре дела отказано».

Мы все часто писали на Колыму, посылали продукты, теплые вещи, деньги. Отец просил ничего не посылать, писал, что у него все есть, письма его были бодрыми, написанными все тем же ясным, четким, мелким почерком. Нам с Роем он постоянно давал в этих письмах различные советы.

«Здравствуйте, дорогие Рой и Ресс! – писал он 6 мая 1939 года. – Ну вот и к нам, наконец, дошла весна. Она у нас погостит недолго. Долгая зима здесь быстро и бурно переходит в жаркое лето… Скоро начнутся ответственные полевые работы. Пока мы энергично готовим рассаду.

Физически я очень далеко от вас. Но в своих мыслях и чувствах я близок вам, как никогда: вы “главный предмет моих привычных дум”, смысл и цель жизни. Я без устали перебираю в обострившейся памяти все домашние эпизоды, вплоть до мелочных, и воспроизвожу ваши милые образы. И в этом моя утеха и радость.

Я вступил в возраст, который древние греки называли “акме”. Это позднее лето и начало осени – период творческого плодоношения. В этот период особенно тянет к философии. И я когда-то дал себе слово не выступать в научной печати до сорока лет, чтобы выпускать действительно зрелые произведения. Поэтому я и ограничивался научно-популярной, педагогической деятельностью, накопляя и обрабатывая материал – “заготовки”.

Признаюсь, ребятки, что здесь был расчет и на вашу помощь, содействие и критику. Именно теперь, на пороге вашего вступления в юношеский возраст, в пору цветения жизни, я бы хотел быть подле вас – передать вам свои знания и опыт и, по возможности, уберечь вас от юношеских ошибок. Но судьба решила иначе! И я хотел бы, чтобы разлука не омрачила вашей юности и не гнала радости этой счастливой поры жизни. Живите так, чтобы о вас нельзя было сказать по-лермонтовски:

Взгляните на мое чело,

Всмотритесь в очи, в бледный цвет:

Лицо мое вам не могло

Сказать, что мне пятнадцать лет.

Главное – учитесь, упорно, настойчиво, не ограничиваясь школьной программой. Пользуйтесь временем, когда восприимчивость особенно велика, а память особенно цепка. Не разбрасывайтесь, будьте дисциплинированы в труде. Плеханов любил говорить: “Дисциплина труда – великое дело. При ней и посредственный человек может создать нечто значительное”. А вы – способные, талантливые ребята. Учитесь думать и быть организованными, вырабатывайте твердый характер и волю. Терпение, выдержка – вот что вам особенно нужно. Учитесь преодолевать трудности, как бы велики они ни оказались… Извините за поучительный тон – тон “послания Владимира Мономаха своим детям”. Но зная ваши характеры, я считал необходимым высказать все это. Мало того. Я еще продолжу скучную беседу на эту тему в следующих письмах…»

Но нам с Роем никогда не были скучны редкие письма отца.

«Здравствуй, мой милый Ресс! – писал отец 24 августа из Верхнего Сеймчана. – Извини, дорогуша, что с запозданием отвечаю на твои четыре коротких письма… Из ваших писем я пока что знаю об успехах в учебе и количестве прочитанных книг. Первое (учеба) меня, конечно, очень обрадовало, а второе – не совсем… Когда-то на стене одной библиотеки я прочел чье-то умное изречение, врезавшееся прочно в мою память: “Чтение есть создание собственных мыслей при помощи мыслей других”. Художественная книга (как и любое произведение искусства) живет для каждого из нас дважды: первый раз во время самого чтения, а затем– в нашей памяти и вызванных ею мыслях и чувствах. Беспорядочным чтением вы лишаете книгу законного права на вторую – важную жизнь в нашем сознании. Правда, некоторые из прочитанных вами книг и недостойны этой второй жизни. Но я говорю о хороших и нужных книгах. Такие книги – при хорошем чтении – учат мыслить. А это – самое главное, особенно в вашем возрасте, когда жадное, неразборчивое детское любопытство сменяется пытливой юношеской любознательностью »

Зимой писем почти не было, авиапочты в те годы практически не существовало, а морская навигация на Колыме закрывалась на шесть-семь месяцев. В начале 1941 года пришла неожиданная телеграмма. Отец сообщал, что находится в больнице, но «выздоравливает». Просил прислать витамины. Мы набивали конверты таблетками витаминов А и С, посылая их авиапочтой – в надежде, что какое-либо из этих писем попадет на редкие самолеты еще до начала навигации. Почта гарантировала доставку писем самолетами только до Хабаровска. Оставшиеся две тысячи километров письмо могло преодолеть только волей случая.

В конце марта 1941 года к нам вернулся телеграфный денежный перевод на 50 рублей с пометкой или наклейкой со страшными словами «возвращается из-за смерти адресата». Мы с Роем долго плакали, мама не плакала, но несколько дней не вставала с кровати, не принимая пищи и не засыпая. Она почти не говорила ни с нами, ни с сестрой, ни с матерью. Но постепенно к ней стала возвращаться надежда, она начинала думать, что все это ошибка. Неожиданно пришло письмо отца, написанное еще осенью 1940 года. Мама не хотела сопоставлять даты, она видела строки письма, и все возраставшая надежда стала возвращать ее к жизни. Она снова писала письма отцу, писали и мы с Роем, хотя у нас такой надежды не было. Мы поджидали почтальона, чтобы забирать у него другие письма и переводы, которые мы отправляли раньше на Колыму и которые возвращались теперь в Ростов с той же надписью – «по случаю смерти адресата». До самого начала войны к нам все еще приходили письма отца, отправленные осенью или в начале зимы 1940 года. Такие же письма получала в Ленинграде и сестра отца Тося.

Война ворвалась в нашу жизнь неожиданно и быстро приблизилась к Ростову. Уже в сентябре 1941 года немецкая армия захватила Таганрог, это было совсем близко. Из Ростова началась эвакуация. Мы не спешили уезжать, но бабушка настояла на отъезде. У нее были еще сын и дочь, которые жили в Тбилиси. «Вы сможете уйти, когда придут немцы, – говорила бабушка. – А что вы будете делать с парализованной старухой?»

Раньше никто из нас даже не задумывался о том, что наша семья «русско-еврейская», но теперь приходилось об этом вспомнить. В Ростове уже было хорошо известно, что немцы в захваченных ими городах убивают всех евреев. Поезда на Кавказ еще ходили, с большим трудом нам удалось попасть в переполненные вагоны. Мы могли взять с собой только немногие вещи. Через три дня мы прибыли, наконец, в Тбилиси. Думали, что придется прожить у родных недолго, но наше пребывание на Кавказе затянулось на несколько лет.

Немцы захватили Ростов в конце октября, в ноябре наши войска отбили город, однако продвинуться далеко не смогли. Наша бабушка умерла в конце 1941 года.

Летом 1942 года Ростов был вновь занят немцами, теперь уже надолго. Более того, быстро продвигаясь вперед, немецкие армии захватывали один за другим города Северного Кавказа. Они стремились выйти к Баку и Тбилиси. Было известно, что и Турция подвела к границе с СССР большую армию. В Закавказье был создан особый Закавказский фронт, войска которого прикрывали перевалы Кавказа, оккупировали северную часть Ирана и создавали линию обороны вдоль турецкой границы. Хотя немецкие войска удалось остановить у города Орджоникидзе, обстановка в Закавказье становилась все более тревожной.

Несмотря на войну, мама продолжала писать письма отцу (и мы также писали). Она подавала заявления в разные учреждения Москвы и Магадана, надеясь прояснить его судьбу. Но ответов не было, и наши письма уже не возвращались назад. В 1943 году у матери прибавились новые тревоги: меня и Роя должны были призвать в армию. Нас предупредили, что призыв молодежи 1925 года рождения начнется с января. Я до сих пор помню мокрые от слез и какие-то полубезумные глаза матери, когда 1 февраля 1943 года она шла по проспекту Шота Руставели, провожая на фронт сразу двоих сыновей. Раньше она всегда радовалась, что у нее близнецы и мальчики. Теперь в этом было ее несчастье, ее мучили плохие предчувствия. Оба ее сына, не доучившись в десятом классе, семнадцатилетними тощими юнцами бодро уходили на войну. Наших сверстников призывали еще не всех, многим разрешили окончить школу, после чего их должны были призвать в военные училища, где шла подготовка младших офицеров. Но детям репрессированных путь в военные училища был закрыт. По какой-то тайной инструкции «дела» таких призывников лежали в военкоматах в папках ПМС («политически-морально сниженные»), и их, призывников, можно было посылать на фронт только рядовыми. А для этого среднее образование не требовалось.

Но судьба не подтвердила плохих предчувствий матери. Она сделала ее намного счастливее других матерей военного времени. Оба ее сына вернулись с войны живыми. Рой всю войну проработал в воинской части, занимавшейся ремонтом поврежденной на фронте военной техники. Я попал на Таманский фронт, но воевал недолго. В конце мая 1943 года я был ранен, несколько месяцев пролежал в госпиталях, в том числе и в Тбилиси.

Осенью 1943 года меня демобилизовали по инвалидности. Пробыв месяц в Тбилиси, я поехал в недавно освобожденный Ростов-на-Дону Наш дом на Пушкинской улице был невредим, но в квартире жили другие люди. Никаких следов библиотеки отца не осталось. Очевидно, ее уничтожили из страха во время немецкой оккупации, все-таки это была библиотека марксиста и военного комиссара.

С осени 1944 года я стал учиться в Тимирязевской сельскохозяйственной академии в Москве. Недавних фронтовиков принимали тогда в ТСХА даже без вступительных экзаменов.

Рой III

В Ростове-на-Дону мы жили сравнительно недолго и поначалу спокойно. Мне нравился этот красивый южный город, очень хорошей оказалась и школа, где мне пришлось учиться в седьмом, а потом и в восьмом классе. В Ростове тогда было хорошо с продуктами, и цены на рынках были даже ниже, чем в государственных магазинах. Скоро и по нашему новому адресу стали приходить письма от отца. Он писал всем отдельно: мне, Жоресу, жене, сестре Тосе в Ленинград.

«Здравствуй, сынок! – писал отец в одном из писем, помеченном 24 июля 1940 года. – Наконец-то получил долгожданные письма, совершившие долгий (с 23 марта) и странный путь: побывали на Камчатке и в г. Петропавловске. Скупые вести радостно взволновали меня и особенно порадовали фотокарточки. Перечитываю десятки раз короткие письма. Вглядываюсь до боли в глазах в знакомые милые черты и лью слезы. Роем летят воспоминания. Настроение приподнятое. Приободряюсь. Недоволен я только краткостью ваших писем. Я ждал ответов на множество вопросов и пока не получил их. Сообщаешь мне голые факты, и баста. А этого мне мало, дружок. Например, с книгами. Привел длинный перечень названий, прочитанных за два месяца. А о своих впечатлениях ни слова. Слишком уж ты много проглотил за два месяца! Значит, ты читал без размышления, без записи в дневник важнейших мыслей из прочитанного… Старайся читать прежде всего классическую литературу, т. е. книги гениальных людей. А гений требует уважения к себе и тщательного изучения… Следуй, дорогой, золотому правилу: “Лучше меньше да лучше”… Читай внимательно, перечитывая и записывая важнейшие мысли, образные выражения, афоризмы, вдумывайся в содержание, оценивай форму изложения, следи за развитием сюжета, характерами героев. Будь готов занимательно пересказать прочитанное. Вот в красноармейской казарме вы убедитесь сами, как ценят ребята товарищей, умеющих увлекательно пересказывать прочитанные ими “романы”. А ведь ты бы теперь уже не сумел пересказать “Сердца трех”? Читай медленно, усваивай идеи писателя, оценивай его слог. Слог – это умение писателя употреблять слова в их настоящем значении и способность выражаться ясно, сжато и точно, тесно слить идею и форму ее выражения, накладывая на него отпечаток самобытности, неповторимого своеобразия писателя. Так, кажется, учил Белинский. А он был умница!»

«Извини за нравоучительный тон», «О себе ничего не пишу» – так кончались почти все письма отца. Но меня никогда не раздражал нравоучительный тон в его письмах. Напротив, я старался следовать его советам, хотя и не всегда.

В 1940 году в стране стали создаваться ремесленные училища для выпускников седьмого класса. Отец советовал нам с Жоресом поступить в такое училище или в техникум, чтобы получать стипендию, быстрее овладеть профессией и помогать маме. «Когда я вернусь домой, то помогу вам продолжить образование», – писал он. Мама говорила то же самое, но не настаивала. Однако мы с Жоресом решили иначе. Уже в пятнадцать лет мы оба мечтали заниматься наукой, хотя и в разных областях. Учение давалось нам легко, и в школе мы всегда были в числе первых. Отец согласился с нами.

«Развивайте в себе вкус и любовь к практической деятельности, к физическому труду, – писал он. – Это весьма пригодится в жизни! Заботой об этом и был продиктован мой совет о переходе в техникум. Вы приняли иное решение – и я приветствую его, но только с оговоркой – не забывайте об овладении практическими знаниями и навыками… А тогда иначе станет вопрос и о физкультуре. С гирей, во всяком случае, распроститесь! Научились ли вы плавать? Кто производил квартирный ремонт? Сами? Переписываетесь ли со старыми друзьями? Смотрю на ваши худенькие мальчишески лукавые рожицы и вспоминаю недавнее дорогое былое. До скорого свидания. Отец».

Мечте отца и нашей – о его возвращении – не суждено было сбыться. Известие о его смерти было для всех нас горем, о котором трудно писать. О смерти отца – здорового, сильного человека, которому недавно исполнилось сорок лет, – мы никогда не думали. Мы верили, что недоразумение, ошибка должны быть исправлены, и, в любом случае, были уверены, что отец вернется – пусть и после конца срока. Никто из нас не имел ни малейшего представления о том чудовищном по жестокости режиме, который царил на Колыме и который стал еще страшнее после начала войны.

Телеграмма из больницы взволновала нас, там было несколько путаных фраз, которые мы не могли понять. Когда же наш перевод вернулся с маленькой запиской «возвращается по смерти адресата», я – сам не знаю почему – сразу поверил, что это соответствует действительности. И только через двадцать пять лет, в середине 60-х годов, я узнал некоторые подробности смерти отца.

В это время я уже писал большую книгу о Сталине и сталинизме, собирая по крупицам свидетельства бывших «зэка», старых большевиков, писателей – всех тех, кто был готов мне что-либо рассказать или хотя бы высказать свое мнение. Мое имя стало известно и среди бывших «колымчан», многие из переживших лагеря, пытки и тюрьмы стали сами разыскивать меня, чтобы рассказать о тяжком опыте неволи и обо всем, что они знали или слышали от других, погибших в лагере людей.

Однажды мне позвонила женщина и спросила, не являюсь ли я сыном Александра Романовича Медведева. Я ответил утвердительно. «Я была с вашим отцом на Колыме и работала с ним в одном “совхозе” в теплицах. Из его знакомых я первая узнала о его смерти». Я записал адрес этой женщины и на следующий день вечером был у нее дома. В небольшой московской квартире жили две «колымчанки», не родственницы, а подруги с одинаковой судьбой. Они не разлучались на Колыме все проведенные там семнадцать лет. Им разрешили жить вместе в Москве.

В 1940 году обе они трудились в теплицах в пока еще не особенно большом аграрном хозяйстве Колымы. Весной 1940 года туда попал и мой отец. Во время аварии на шахте он сильно ушиб руку и больше не мог работать под землей. Сил оставалось все меньше, и его определили теперь на «женскую» работу в «совхозе». Он часто рассказывал о своей семье и сыновьях-близнецах, показывал фотографии. «У вас такие редкие имена, – сказала мне одна из “колымчанок”, – Рой и Ресс. Когда нам рассказали о вас, мы подумали: не сыновья ли это Александра Медведева?»

Питание в совхозе было лучше, чем на приисках, но отец становился все слабее. В конце года его положили в больницу, расположенную недалеко от теплиц. Диагноз не оставлял надежды – саркома кости. «У вашего отца был выходной костюм. Он сохранил его, несмотря на домогательства блатных. В этом костюме он хотел выйти на волю, он очень надеялся, что его дело будет пересмотрено. Но в один из дней в начале 1941 года мы увидели этот костюм на плечах нашего бригадира. Оказалось, его вызвали в больницу, чтобы сообщить о смерти его „работника“, и бригадир забрал тот чемоданчик с вещами, с которым Медведев никогда не расставался». Другие вещи, в том числе и все наши письма и фотографии, бригадир, конечно же, выбросил. Эти две «колымчанки», с которыми я беседовал, знали, что на имя Медведева приходили письма, они видели обратный адрес и могли, конечно, написать нам, что отец умер. Но они решили этого не делать. «Пусть лучше сохранится надежда». Они не знали о вернувшемся к нам денежном переводе и заказных письмах.

Война снова изменила судьбу нашей семьи. В июле и августе 1941 года я работал вместе с другими школьниками Ростова на уборке богатого урожая донских степей. В сентябре мы не без труда перебрались в Тбилиси, где познакомились и поженились наши родители, где родились мы с Жоресом и где у матери, Юлии Исааковны, было много родных. В конце 1942 года нас с Жоресом предупредили о предстоящем призыве в армию. Я все же считал важным закончить среднюю школу и обратился по этому поводу в Министерство просвещения Грузии. Но там на этот счет не было никаких указаний, и мне сказали, что единственное, что я могу сделать, – это сдать экстерном все экзамены на аттестат зрелости. Я согласился и три недели по двенадцать-четырнадцать часов в день не вставал из-за стола, штудируя учебники десятого класса. В середине января у меня приняли экзамены прямо в министерстве, и через несколько дней я получил документ, заменяющий аттестат зрелости.

Жорес не стал этого делать. Немецкие войска стояли еще на Северном Кавказе, войне не было видно конца, и вопрос об аттестате казался Жоресу не особенно важным. Всего два месяца мы провели вместе с ним в учебном полку под Кутаиси, где нас учили чему угодно, но не тому, как надо хорошо воевать. Неожиданно в полк пришел приказ генерала Щаденко, который отвечал за подготовку резервов армии. Приказ требовал вернуть обратно в военкомат всех молодых людей со средним образованием для направления их в военные училища. В действующей армии были особенно велики потери среди младших офицеров, и надо было расширить и ускорить их подготовку. Но в училище я все же не попал, так как меня «браковали» мандатные комиссии. В 1943 году уже начали действовать какие-то недоступные нам принципы отбора даже при призыве в армию.

В результате, я скоро начал работать в Артиллерийском арсенале № 3 Закавказского фронта – одном из многих наспех созданных в начале войны военных заводов, которые прекратили свое существование осенью 1945 года. По вечерам я много читал, главным образом книги по философии. В Тбилиси у меня появилось несколько друзей, судьба которых и до сих пор тесно сплетена с моей судьбой. Как и я, они давно уже увлекались историей и философией. У троих из них отцы также были арестованы.

Когда мама узнала о моем решении ехать в Москву или в Ленинград, чтобы поступать на философский факультет, она со слезами на глазах много раз просила меня избрать какую-либо другую профессию. Профессия философа или историка казалась ей слишком опасной. Она все время приводила мне в пример Жореса, который с 1944 года учился в ТСХА и изучал биологию. Именно биология казалась матери самой спокойной из наук. Позже оказалось, однако, что в сталинские годы и даже потом, в годы Хрущева, быть честным биологом не только трудно, но и опасно. Правда, я с горечью убедился вскоре, что быть честным философом или историком тогда почти не представлялось возможным. К счастью, я рано усвоил уроки разумной осмотрительности. Я стремился овладеть профессией отца, но не торопился разделить его судьбу. При поступлении в Ленинградский университет в графе о родителях в анкете и в автобиографии я написал про отца: «погиб в 1941 году». Я никого не обманывал, просто не написал, где именно погиб мой отец.

Мама очень волновалась, когда узнала, что я поступил не в Московский, а в Ленинградский университет, ведь там несколько лет отец читал лекции, и его должны были помнить. Как же отнесутся в ЛГУ к сыну Александра Медведева? Однако я вскоре убедился, что ее опасения были напрасны. Хотя состав преподавателей ЛГУ за годы войны и предвоенные годы сильно изменился, среди преподавателей были люди, которые действительно помнили Александра Медведева. Но никто из них не знал, что я сын известного им и популярного когда-то преподавателя философии. Более того, заведующим кафедрой диалектического и исторического материализма на нашем факультете был тот самый профессор Чагин, который писал доносы на моего отца и многих других преподавателей и слушателей Военно-политической академии.

Осторожно, но внимательно я стал приглядываться к этому человеку. Он не читал нам лекций. После войны в Ленинграде ощущался острый дефицит квалифицированных кадров, заработную плату научных работников еще в 1946 году неожиданно увеличили в несколько раз. Чагин использовал это обстоятельство и по совместительству работал сразу в нескольких ленинградских вузах. На философском факультете он появлялся только для того, чтобы вести раз в месяц заседание кафедры или присутствовать на заседании Ученого совета. Чагин руководил занятиями нескольких аспирантов по своей кафедре, но совершенно не общался со студентами. Никто из преподавателей или даже работников кафедры не относился к нему с уважением, и то, что он доносчик, подлец и развратник, многим было известно.

На нашем курсе было много недавних фронтовиков, боевых офицеров от лейтенанта до майора, сам я уже не был вчерашним школьником. Многие студенты из-за недостатка кадров занимали необычные для студентов посты. Так, В. Андреев, недавний фронтовой капитан, был одновременно и студентом, и заместителем декана факультета. С 1948 года я выполнял обязанности секретаря приемной комиссии университета и читал лекции по философии для одной из групп физико-математического факультета. В это же время мне поручили создание экспозиции по истории Ленинградского университета вообще и философского факультета в частности. Не составляло большого труда узнать поэтому некоторые подробности из жизни Чагина. Оказалось, что еще в 1939–1940 годах, после проведенной Сталиным частичной реабилитации военных кадров, в Москву и Ленинград вернулось несколько человек, оклеветанных Чагиным.

Можно не сомневаться, что Чагин действовал в 1937–1938 годах не просто по собственному злому умыслу: он был или осведомителем, или тайным (секретным) сотрудником НКВД в Военно-политической академии и писал доносы по заданию начальства. У Сталина были свои счеты с военными комиссарами, и в 1937–1938 годах почти всю Академию разгромили. Но возвращавшиеся командиры и комиссары не знали всех пружин террора, уже не только нарком Ежов, но и большая часть его сотрудников были уничтожены. По заявлениям вернувшихся в строй военных Чагин был разоблачен как доносчик и исключен из партии. С первых дней войны он пошел работать на Балтийский флот, здесь он вернул партийный билет и должность политработника. Может быть, именно поэтому он так редко появлялся в ЛГУ, предпочитая работать в других вузах, где его мало знали. У меня этот человек вызывал презрение, но не ненависть или жажду мести.

Появлялся иногда на факультете и Пручанский, который провел у нас несколько занятий, заменяя заболевших преподавателей. Этот человек постоянно работал в каком-то физкультурном институте или техникуме. Он производил впечатление забитого и совершенно опустившегося человека.

О Васюкове мне сказали только, что он сам арестован в 1938 или 1939 году и бесследно исчез. Лишь много позднее я узнал, что Васюков расстрелян в годы террора как «враг народа». Может быть, он давал показания о моем отце уже под пытками на следствии?

В 1950 году Чагина неожиданно сняли с заведования кафедрой нашего факультета – как не обеспечившего должного руководства научной работой кафедры. Это были уже времена «ленинградского дела», когда в городе шли массовые увольнения и репрессии.

Я закончил философский факультет ЛГУ в 1951 году с отличием, но не получил направления на работу. Детям «врагов народа» не могли доверить работу в вузах, их не допускали к экзаменам в аспирантуру. Мне предлагали работу учителя в Ленинграде, но я предпочел уехать из этого города, где в 1951 году было страшно жить и работать. Я обратился в Министерство просвещения и вскоре устроился учителем истории в одну из школ в рабочем поселке на Среднем Урале.

Жорес IV

В 1954 году вскоре после сообщения о суде над Берией, мама, брат и я снова подали в Верховный суд СССР заявление о пересмотре дела Александра Романовича Медведева, уже посмертно. Реабилитации проводились тогда еще с трудом, назначалось переследствие с вызовом бывших сослуживцев, а иногда и доносчиков. Каждый месяц я, как единственный москвич из всей нашей семьи, ходил на улицу Кирова в Приемную Военной коллегии Верховного суда СССР, чтобы узнать о ходе следствия. Два года продолжались эти визиты, а решения все не было. Однако после ХХ съезда КПСС машина правосудия заработала быстрее. В сентябре 1956 года мне была выдана справка о решении Военной коллегии Верховного суда от 1 сентября 1956 года, согласно которому «дело Медведева Александра Романовича» прекращено «за отсутствием состава преступления».

Вслед за этим мы все втроем написали заявление в МГБ с просьбой вернуть нам конфискованные рукописи отца, весь его архив. Рой пошел по стопам отца, окончив философский факультет. В то время он работал директором школы и преподавателем истории в одном из районов Ленинградской области, но продолжал заниматься философией. Он хотел сохранить и обработать научное наследие отца, прочитать его толстые тетради с главами оконченных и неоконченных книг, его многочисленные особой формы карточки с выписками, мыслями, короткими заметками, афоризмами, формулировками. Его лекции по истории философии, по истории религии, по логике – плоды каждодневного, до глубокой ночи, упорного труда. Ответа на наше заявление не последовало. Мы написали снова, на этот раз в ЦК КПСС. Месяца через два стандартный бланк с чьей-то неразборчивой подписью известил нас, что конфискованные после ареста А. Р. Медведева материалы «не сохранились». Фамилия отца была вписана в бланк от руки. По-видимому, тысячи людей получали такие же ответы, поэтому и была заготовлена типографская форма.

Конечно, еще тогда, в 1938 году, готовя «дело» для «суда», следователь не утруждал себя внимательным чтением бумаг арестованного. Арестованных было много, а времени мало, да и зарплата следователей, видимо, зависела от числа успешно законченных «дел». После суда он, наверное, списал весь архив на уничтожение, то есть на сожжение. Не хранить же в НКВД все конфискованные рукописи, бумаги и книги? Тем более не было принято возвращать подобные материалы родственникам «врага народа». Надеждам нашим узнать неопубликованные труды отца не суждено было сбыться. Мы знаем, что отец был философ, знаем несколько опубликованных им в журналах статей. Но большую часть работ он не публиковал, дожидаясь, как он говорил, сорокалетнего возраста. А может быть, ждал он чего-нибудь еще, например, того времени, когда философия действительно станет наукой.

Арест отца, как и аресты многих других советских философов и историков, не был случайным и произвольным. Это была планомерная акция, хотя я понял это много позднее. В 20–30-е годы в общественных науках шла сложная борьба направлений, и если часть ученых считала, что классики марксизма создали лишь основание и методы науки, которую нужно развивать вширь и вглубь, то другая часть считала, что им нужно лишь комментировать труды «основоположников», применяя их к различным условиям. Создавать в философии что-то новое могли, согласно такой точке зрения, лишь вожди и гении, а единственным из живых вождей, гениев и классиков был тогда Сталин.

В области истории линия раздела направлений была еще проще. Борьба шла между теми, кто мог фальсифицировать историю, вычеркивая из нее некогда славные и заслуженные имена и приписывая их заслуги другим, и теми, кто был честен в исторических исследованиях. Хорошо известно, кто одержал верх в этой борьбе. Еще лучше известно, во что превратились в итоге советская история и философия. Одной из жертв этого беспощадного террора и был наш отец. Может быть, он был гением, может быть, способным ученым, а скорее всего, просто честным тружеником науки. Ответа на этот вопрос мы никогда не узнаем, он сгорел в бездонных печах большого здания на площади Дзержинского в Москве.

Реабилитации мы добивались просто из чувства долга перед его светлой памятью. Но при выдаче справки о реабилитации в канцелярии Военной коллегии мне разъяснили, что жена реабилитированного имеет право на получение военной пенсии наравне с женами командиров Советской Армии, погибших на фронте. Таков был приказ министра обороны маршала Г. К. Жукова. Кроме того, всем женам реабилитированных – военных и гражданских – выдавали справку, по которой с последнего места работы погибшего мужа выплачивали как компенсацию двухмесячный оклад по должностным ставкам 1956 года. Когда я получал эти деньги в Военной академии, по доверенности матери, кассир вместо соболезнования вдруг сказал с улыбкой: «Повезло вам. Должность вашего отца считается сейчас профессорской, и зарплата у него теперь в три раза выше, чем была раньше». Мать положила эти деньги в сберкассу и не притрагивалась к ним.

Жена реабилитированного, выселенная после ареста из квартиры, могла хлопотать о переезде в тот город, где она раньше жила. Но мама решила остаться в Тбилиси, где у нее была работа и много родных и подруг. Мы собрали справки о том, что мама жила до ареста в доме Военно-политической академии, нашли свидетелей, которые удостоверили в письменной форме факт насильственного выселения зимой 1938 года. Все эти документы были направлены в горсовет. Заявление было принято, но решения пришлось ждать очень долго. Реабилитированные и члены их семей получали жилплощадь вне общей очереди, но число этих людей было очень велико. Прошло больше трех лет, прежде чем мама приблизилась к цели. Но в это время случилось несчастье.

Мама с подругой снимала небольшую комнату недалеко от театра, в котором работала. В Тбилиси в большинстве домов были печи, отапливаемые углем. Затопив печь, подруги легли спать, не дождавшись полного выгорания угля. Однако сырой уголь горел плохо, и из-за сильного ветра тяга была слабой. Обе женщины угорели и потеряли сознание. Дело было в субботу, тревогу подняли в театре только в понедельник. Подруга матери уже умерла, мать доставили в больницу. Брат и я прилетели из Москвы по вызову родственников, когда мама еще была без сознания. Она очнулась только на четвертый день, узнала нас, немного поела. Казалось, дело пойдет теперь к выздоровлению. Несмотря на свои пятьдесят девять лет, мама была крепкой женщиной, сердце у нее было здоровое, и она до этого ничем не болела. Но выздоровление не наступило.

Возникло осложнение, обычное при сильном отравлении угарным газом, – воспаление мозговых оболочек. Около месяца мы по очереди дежурили у постели мамы днем и ночью, но спасти ее не удалось.

Не могу забыть, как на рассвете в марте 1961 года врачи распорядились вынести мать на носилках в дальний конец коридора и уложили там умирать. Умирать в общей палате больницы по правилам нельзя, а отдельных палат для умирающих не существует, разве только в отдельных больницах. Если врач видит, что смерть близка, больного выносят в коридор. Может быть, это и имеет медицинский смысл, другие больные не видят смерти.

В личных вещах мамы мы нашли сберегательную книжку с двухмесячным окладом отца с последнего места работы. На эти деньги вскоре после похорон мы заказали памятник на могилу. Этот памятник теперь для них обоих. Еще через полгода по месту прописки матери, у сестры, пришло извещение. Исполком горсовета принял решение удовлетворить просьбу Юлии Исааковны Медведевой о предоставлении ей однокомнатной квартиры.

Два года спустя, в 1963 году читая как-то «Известия», я увидел большой, на всю страницу, список ученых, выдвинутых на объявленные Академией наук СССР вакансии действительных членов и членов-корреспондентов. Проглядывая список, я заметил, что какой-то Чагин Борис Александрович, член-корреспондент АН СССР, выдвинут в действительные члены академии по отделению философии и права. Чагин – фамилия редкая, и я как-то сразу решил, что это и есть тот Чагин, который написал когда-то клеветнический донос на отца. Фамилии доносчиков я помнил хорошо: Чагин, Пручанский и Васюков, а инициалы в памяти не удержал. Что же ценного создал этот Чагин, если он уже член-корреспондент?

Я отправился в Библиотеку имени Ленина и стал смотреть авторские указатели за год по «Летописи книг» и «Летописи журнальных статей». Смотреть каталоги библиотек – дело ненадежное, так как сами авторы в отдельных случаях, стыдясь прошлых работ, могут вынимать и уничтожать свои карточки. Во многих случаях карточки каталога удаляются библиографами, следующими разного рода указаниям. Такую практику я обнаружил, когда изучал историю генетической дискуссии в СССР. Меняя идеологическую ориентацию, ученые нередко уничтожали в каталогах следы своих прежних «разгромных» статей и книг. Летописи книг, журнальных и газетных статей – это абсолютно надежный библиографический справочник, по которому можно проследить общественную и научную биографию любого автора.

Моя уверенность оправдалась. Борис Александрович Чагин, ныне член-корреспондент Академии наук, был тем самым полковым комиссаром Чагиным, который в 30-е годы служил в Военно-политической академии имени Ленина. А вот и продукт их совместного творчества с соавтором доносов: Б. Чагин и Б. Пручанский, статья «Классический труд марксизма», опубликованная в «Ленинградской правде» 1 октября 1948 года и посвященная разбору работы молодого Сталина «Анархизм или социализм?». Но Пручанский далеко отстал от Чагина. В 1963 году он все еще доцент при институте физкультуры, обучает марксизму спортсменов.

Чагин же оказался на редкость продуктивен и писал всегда в соответствии с потребностями текущего момента. До 1938 года он издал только одну небольшую книгу «Против реакционных теорий на лесном фронте», выпущенную в 1932 году. Расцвет его творчества начался с 1940 года, а ведь, по словам мамы, Чагин был одного возраста с отцом. Неужели и он ждал сорокалетия? А может быть, просто расчищал себе путь в науку от конкурентов и расчистил, наконец, к сорокалетнему юбилею? В 1940 году Чагин опубликовал книгу «Борьба Ленина за марксистский материализм в 20-х годах», в 1948 году появилась его работа «Партийность философии и борьба с буржуазным объективизмом», в 1950 году последовал труд «Борьба марксизма-ленинизма против реакционной философии». Между 1950 и 1958 годами наступило затишье, а затем пошли те же заголовки, и все это были книги большого объема – «Борьба марксизма-ленинизма против философии ревизионизма» (1959), «Из истории борьбы Ленина за развитие марксистской философии» (1960), «Из истории борьбы против ревизионизма» (1961). В том же духе были и газетные статьи Чагина: «Ленин и борьба…», «Сталин и борьба…», «Ревизионизм и буржуазная идеология», «Англо-американский империализм и современная идеология космополитизма» и т. д. Чагин внес вклад во все политические погромные кампании послевоенного времени – против космополитизма и сионизма, против морганизма и ревизионизма. Он не включался, однако, в борьбу против культа личности Сталина, либо потому, что чувствовал, что эта борьба недолговечна, либо потому, что сам слишком тесно связал себя с этим культом в прежние годы.

В каком году Чагина избрали членом-корреспондентом АН СССР, я не знаю, но в академики в 1963 году он не прошел. Через два года его имя снова оказалось в списках кандидатов на вакансию академика. Но он снова не был избран. В 1967 году Чагин опубликовал книгу «Ленин о роли субъективного фактора в истории». Он становился, таким образом, главным экспертом по философским работам Ленина. Но и в 1967 году Чагина не избрали академиком. В 1969 году в журнале «Вопросы философии» (№ 11) была опубликована статья к 70-летию Чагина. Эта статья давала обзор основных работ юбиляра, посвященных «осуществлению благородной задачи исследования места и роли ленинского теоретического наследия в духовной жизни человечества». О работах Чагина, посвященных «теоретическому наследию» Сталина или критикующих «космополитизм», журнал, конечно, не упоминал.

В 1972 году раскрыв «Известия» за 14 ноября, я опять увидел обширный список кандидатов на две вакансии академиков, и снова в этом списке был Чагин. И опять он не был избран даже на отделение философии и права, где предпочли более важных по должности – М. Т. Иовчука, ректора Академии общественных наук, и В. М. Чхиквадзе, директора Института государства и права АН СССР. Однако в опубликованном 30 ноября списке новых академиков я не нашел и этих фамилий. Случилось редкое явление. Тайным голосованием на общем собрании Академии выборы по отделению философии и права были вообще отменены, и обе вакансии остались открытыми.

Портрет отца всегда над моим письменным столом. Отец на нем молодой, намного моложе меня. Я смотрю ему в глаза каждый день и думаю, что его сыновьям все же повезло. Они смогли пройти тот рубеж сорокалетия, которого ждал и не дождался он. И хотя нам обоим пришлось пережить разного рода давление, угрозы, преследования, обыски, изъятие из архивов и другие репрессии, наша работа все же не пропала и не погибла бесследно, как погиб навсегда многолетний труд отца. Торжество идей справедливости и гуманности еще не наступило, но все же и то время, когда насилие было всемогущим, ушло, как можно надеяться, безвозвратно.

Рой IV

Жорес написал выше о реабилитации отца в 1956 году Тогда мы думали, что эта реабилитация является окончательной. Но что-то происходило в недрах аппарата уже без нашего участия. Через девять лет после справки от Военной коллегии Верховного суда СССР я получил на свой московский адрес письмо № 62312. В нем говорилось, что решением партийной комиссии при Главном политуправлении Советской Армии и Военно-морского Флота Медведев Александр Романович, член КПСС с 1918 года, «реабилитирован (посмертно) в партийном отношении». Оказывается, для членов партии нужна еще партийная реабилитация, без которой невозможно упоминание в печати. Однажды в магазине политической литературы я увидел книгу «Академия имени Ленина» – исторический очерк о Военно-политической академии имени Ленина. Среди имен лучших преподавателей академии 30-х годов я нашел и имя Александра Романовича Медведева. Но в книге ничего не говорилось о судьбе сотен преподавателей, слушателей и руководства ВПА имени Ленина в 1937–1938 годах.

В разное время я встречал людей, которые знали моего отца. Я очень жалею, что мало расспрашивал о нем и не записывал их свидетельств. Сегодня жив, пожалуй, только один из таких людей – литературовед и критик В. Я. Кирпотин, которому недавно исполнилось 90 лет. Впрочем, и Б. Чагин дожил почти до 90 лет, он умер лишь в 1987 году так и не став академиком. Это было Чагину вероятно, очень обидно, так как даже он имел все основания считать себя более «заслуженным» философом, чем М. Митин, П. Юдин, Ф. Константинов или Л. Ильичев, которые имели звания академиков. И таких же липовых академиков немало (если не большинство) на отделениях философии, истории, экономики и права АН СССР. Все же Чагин «удостоился» статьи в шесть строк в Философском энциклопедическом словаре.

В 1970–1974 годах меня несколько раз приглашали на Лубянку или в Лефортово для «бесед», которые фактически были замаскированной формой допроса. Основной причиной для таких «бесед», как я понял, было желание КГБ помешать изданию моих книг за границей или хотя бы узнать, передал я или нет рукописи этих книг в западные издательства. Однажды мой собеседник, по внешнему виду полковник или даже генерал, спросил меня:

«А написали бы вы, Рой Александрович, свою книгу о Сталине, если бы у вас не был арестован отец?» Вопрос оказался неожиданным для меня, и я не смог вразумительно на него ответить.

Моя жизнь и судьба слишком тесно сплелись с жизнью и судьбой отца. Я избрал своей профессией общественные науки, и желание разобраться в природе нашего общества только усилилось после смерти отца на Колыме. Я не озлобился, но и не потерял тех качеств характера, которые воспитал во мне и Жоресе отец. Я всегда думал об отце, когда писал свои книги, и вначале хотел посвятить отцу главный труд своей жизни – книгу о Сталине и сталинизме.

Я никогда не изменял ни убеждениям, ни идеалам молодости, и мне не пришлось бы воровать карточки с названиями моих книг из каталога Ленинской библиотеки, если бы они там были. В этом я тоже вижу влияние отца; он сумел привить мне приверженность к социализму, хотя мои представления о социализме, конечно, менялись. Я не мог бы писать своих книг иначе, чем по глубокому убеждению, хотя мне и приходилось проявлять необходимую осторожность в выражении мыслей.

Но мой отец жил в другое время, и у него было слишком мало шансов остаться на свободе в 30-е годы, время тотального террора. Если бы каким-то чудом машина террора не задела его до войны, и если бы он не погиб в годы войны, то не смог бы выжить после войны, он никогда бы не стал участвовать во всякого рода идеологических кампаниях того времени. Выживали и даже процветали в эти годы только такие люди, как Чагин, Минц или Митин. Так что арест и гибель отца не были случайными. Но ведь отец мог уцелеть в 30-е годы и погибнуть в годы войны. Конечно, в этом случае моя жизнь могла бы сложиться иначе. Но если бы мой отец погиб не на Колыме, а в боях под Киевом или под Берлином, если бы я избрал своей профессией общественные науки, а сталинизм и все, что с ним связано, так же существовали, то ни моя судьба как ученого, ни судьба Жореса существенно не изменились бы. Мы не смогли бы не написать своих основных работ, но, вероятно, не было бы создано этого небольшого рассказа о наших родителях.

...

Жорес Медведев, 1969–1972Рой Медведев, 1988

Рой Медведев Из воспоминаний о писателях. Константин Симонов

Константин Михайлович Симонов был первым писателем, с которым я познакомился, после того как решил заняться не только педагогикой, но и историей, причем историей становления сталинизма и культа личности Сталина. Константин Симонов первым из известных в стране людей не только прочел и одобрил мою не завершенную еще рукопись, но выразил готовность оказать мне в этой работе поддержку и помощь.

До встречи с Симоновым я вообще не знал писательского мира Москвы и общался лишь со своими друзьями – гуманитариями из московских НИИ и некоторыми из старых большевиков, вернувшихся в Москву после реабилитации. Мне помогали в новой работе и отдельные деятели из Академии педагогических наук, в которой я тогда работал. В этих условиях поддержка и помощь Симонова были для меня важным, неожиданным и приятным подарком судьбы, тем более что инициатива первой встречи исходила от самого Константина Михайловича.

Еще в 1963 году он прочел быстро распространявшуюся в списках рукопись моего брата Жореса «Биологическая наука и культ личности» – по истории агробиологической дискуссии в СССР. Хорошо написанная и понятная для любого образованного человека книга Жореса произвела на Симонова большое впечатление. Он попросил одного из друзей или помощников узнать, где живет и работает автор рукописи, и пригласить его для беседы. Для Жореса это были важные встречи, так как Симонов был не только известным писателем, но и влиятельным общественным деятелем.

У власти в стране стоял тогда Н. С. Хрущев, который активно поддерживал и Трофима Лысенко и лысенковцев. Но для последних быстрое распространение и очевидный успех книги Жореса среди интеллигенции представлялись крайне опасным делом. Они развернули против Жореса интенсивную клеветническую кампанию. Статьи с политическими обвинениями в его адрес публиковались не только в специальных журналах и в газете «Сельская жизнь». Одна из таких статей появилась в газете «Правда», а на очередном Пленуме ЦК КПСС на Жореса и его работу обрушился Первый секретарь Московского горкома КПСС Николай Егорычев. Были и доносы в КГБ, письма и заявления в Академию наук и другие учреждения.

Поэтому для Жореса была очень важна поддержка такого человека, как Симонов. Во время одной из бесед с ним Жорес сказал, что его брат пишет книгу о Сталине, и Симонов выразил большое желание прочесть мою рукопись. Именно Жорес передал мне приглашение Симонова и номер его домашнего телефона.

Я не вел в то время никаких дневников или записей о своих встречах и разговорах. Это было правилом относительной конспирации, которой я придерживался, начиная работу о людях власти. Поэтому я не могу сегодня даже назвать дату нашей первой встречи. Вероятно, это был или декабрь 1964, или январь 1965 года. К этому времени Константин Михайлович опубликовал журнальный вариант романа «Солдатами не рождаются», где в эпизодах был дан весьма убедительный, как мне показалось, образ Сталина.

Позже я понял, что Константин Симонов, многократный лауреат Сталинских премий, человек, неоднократно встречавшийся со Сталиным, даже обласканный им, активно участвовавший во всех идеологических кампаниях 40-х – начала 50-х годов, проводил теперь нелегкий пересмотр роли и личности Сталина, в том числе и роли его в победах и поражениях Отечественной войны. Поэтому для него была интересна любая новая работа о Сталине.

Но и у меня было несколько вопросов, которые я хотел бы задать Симонову. В только что прочитанном мной романе говорилось об освобождении после советско-финской войны нескольких тысяч старших командиров Красной Армии, в числе которых оказался и герой книги генерал Серпилин. Этот факт был известен и нам, историкам. Но в романе можно было прочесть еще и о том, что в самые тяжелые первые месяцы Великой Отечественной войны, когда мысли о возможности поражения стали все чаще и чаще появляться в голове Сталина, он отдал приказ не об освобождении нескольких сотен хорошо известных военачальников, которые еще томились в тюрьмах и лагерях, а об их расстреле.

Мне было важно знать – шла ли речь об известном Симонову реальном факте или это было правдоподобным художественным вымыслом. Забегая вперед, скажу, что Симонов ответил на мой вопрос как-то неохотно и неопределенно, и я не мог сослаться на его свидетельство. Но так или иначе, когда через какое-то время я созвонился с Симоновым и получил от него приглашение, то с радостью его принял.

Я шел к писателю с интересом, но без большого волнения. Я знал, что Константин Симонов не только очень популярный, но и очень влиятельный человек. Я читал почти все его романы и повести, но не пьесы и не стихи. При сравнении с книгами о войне Александра Бека, Петра Вершигоры, Виктора Некрасова произведения Симонова сильно проигрывали в искренности и силе воздействия на читателя. Как поэта я выше всех ставил Александра Твардовского с его «Василием Теркиным». Симонов, конечно же, писал лучше и честнее многих других, но он все же не был одной из вершин нашей литературы. Я также помнил и о той не слишком благородной миссии, которая выпала на долю Симонова во времена борьбы с «космополитами». Симонов несколько раз публично говорил, что в его жизни были поступки, которых он сейчас стыдится и о которых крайне сожалеет.

Я не помню подробностей нашей первой встречи. Я передал Константину Михайловичу свою рукопись, предупредив, что это черновик, над которым я буду еще работать, вероятно, несколько лет. Кабинет, в котором шла беседа, находился в глубине большой квартиры в доме писателей на улице Черняховского. Мне показалось, что в комнате нет окон. Письменный стол был накрыт большим листом белой фанеры, и на нем не лежало никаких бумаг и письменных принадлежностей. Не видно было и пишущей машинки. «Я привык так работать еще со времен войны», – объяснил мне хозяин дома. Это означало выполнять большую по объему работу в сжатые сроки. Симонов обдумывал сюжеты в одиночестве, главным образом по утрам, потом писал от руки наброски и черновики. После приглашал работавшую с ним стенографистку и диктовал ей не только очерки, но и главы романов. Текст затем шел машинистке, литературному редактору, и только потом возвращался к автору. Редактирование велось и позже – в журнале или в газете. Вряд ли при такой системе можно было работать над каждой фразой или словом.

Меня всегда интересовала технология писательства, а Симонов не скрывал своих привычек и методов. Он говорил мне позднее не только о том, сколько страниц он пишет в среднем за неделю или за месяц, но и сколько он таким образом зарабатывает. Это были впечатляющие для оценки писательского труда цифры. В писательской среде Симонов считался очень состоятельным, хотя и не самым богатым человеком. Но он был, пожалуй, самым щедрым из хорошо обеспеченных писателей. Он охотно помогал нуждающимся писателям. При этом Симонов нередко предлагал помощь даже когда его об этом не просили.

О судьбе нашей семьи Константин Симонов знал уже из бесед с Жоресом. Меня он расспрашивал об Академии педагогических наук, где я тогда работал. После довольно продолжительной беседы Симонов пригласил меня поужинать – время было уже вечернее.

За столом – только члены семьи. Гостиная была большой и не совсем обычной. За спинами гостей к трем стенам крепился специальный лоток, по которому текла холодная вода и в котором стояли бутылки хорошего грузинского вина. Стол был обильным и щедрым. Как я узнал позднее, жена писателя, Лариса Алексеевна, была профессиональным дизайнером, кандидатом наук по технической эстетике. Она и поработала с согласия мужа над оформлением как московской квартиры, так и дачи в писательской Пахре.

Разговор за столом шел на разные темы, но доминировала одна – проект грандиозного мемориала в Волгограде в память о Сталинградской битве. Константин Михайлович был против проекта Евгения Вучетича и негодовал, что власти не провели никакого конкурса: ни открытого, ни закрытого. Общественность считала тогда Вучетича человеком консервативных взглядов, сталинистом. Он, впрочем, не скрывал своих убеждений и пытался активно вмешиваться в полемику, которая шла уже между писателями и историками вокруг фигуры Сталина. Но об острых спорах между представителями разных направлений монументальной скульптуры и архитектуры я впервые узнал в доме Симонова.

Недели через две я снова был на квартире у Константина Симонова. Он уже прочел мою рукопись и отозвался о ней со сдержанным одобрением, но не стал делать никаких конкретных замечаний. Он ничего не говорил мне о своих встречах со Сталиным или об отношении Сталина к литературе и к отдельным писателям. Симонов опять-таки гораздо больше спрашивал и внимательно слушал, но не вел беседу. Из нашего весьма продолжительного разговора я не почерпнул никакой новой информации. Я был, конечно, несколько разочарован, однако неожиданно Симонов сделал мне предложение, какого ни раньше, ни позже не делал мне ни один из известных людей.

Он сказал, что ему часто приносят или присылают много разных документов, воспоминаний и художественных произведений, которые связаны с темой сталинских репрессий. Опубликовать их сейчас нельзя, времена изменились, но он, Симонов, тщательно хранит эти материалы в личном архиве. Он готов разрешить мне прочесть эти рукописи, но при двух условиях: я должен читать материалы из его архива в его же квартире и не делать из них выписки. Если мне нужно будет сделать выписку или сослаться на тот или иной материал, то Симонов должен будет испросить на это согласие автора мемуаров. Конечно, я с радостью согласился на эти условия.

Работа началась в тот же день, так как Симонов куда-то уезжал. Меня он оставил в кабинете и дал несколько рукописей, достав их из большого шкафа, заполненного папками. Симонов сказал, что я могу приезжать к нему для работы и в те дни, когда самого хозяина нет дома. Мне нужно лишь уведомить его заранее, чтобы он оставил нужные материалы и предупредил родных.

Я действительно не делал при работе никаких выписок, но не мог выключить память. Не буду писать о подробностях работы в симоновском кабинете. Уже в первый день я убедился, что он хранил в архиве материалы трех видов. Часть рукописей была дана писателю только для хранения – до лучших времен. Авторы таких работ были бы явно недовольны их преждевременной публикацией или распространением в Самиздате. Возможно, что копии этих же материалов авторы направляли в ЦК КПСС, в Институт марксизма-ленинизма или в институты истории АН СССР. Но те же авторы, не слишком доверяя государственным и партийным архивам, хотели подстраховаться, отдавая свои материалы Симонову.

Позднее я сам стал получать такого рода материалы – для хранения. Я не мог использовать их в своих книгах, и мне пришлось создать для таких материалов особый архив вне квартиры, так как в 60–70-е годы я не был застрахован не только от давления, но и от обысков. Читая или просматривая такие материалы в архиве Симонова, я не делал из них никаких выписок и позднее не использовал их в своей работе, хотя, конечно, они косвенно помогали мне, так как давали возможность лучше понять детали и подоплеку некоторых важных событий.

Но в архиве Симонова были и такие рукописи, из содержания которых, а то и из прямых авторских предисловий было очевидно, что авторы передали их Симонову в надежде на публикацию. После издания первых повестей и рассказов Солженицына в «Новом мире» многие взялись за перо или достали из ящиков стола ранее написанное. Эти авторы явно хотели, чтобы их работа получила известность. Такова была, например, рукопись бывшего секретаря обкома из Казахстана Н. Кузнецова, который пытался бороться хотя бы в пределах своей области с произволом НКВД, обращался лично к Сталину и Маленкову, был арестован и провел пятнадцать лет в тюрьмах и лагерях. Будучи реабилитированным, Кузнецов стал работать лесничим где-то вдали от Москвы. Он хотел полного уединения, но теперь считал своим долгом рассказать обо всем, что знал и пережил.

Хранить подобные рукописи в каких-то малодоступных архивах означало идти против ясно выраженной воли авторов. В таком случае, придя домой, я записывал по памяти главные факты и свидетельства, которые узнал из прочитанных работ.

К третьей части архива Симонова относились многочисленные стенографические записи рассказов военных – от младших офицеров до маршалов. Симонов приглашал этих людей к себе, и беседы с писателем или их рассказы и свидетельства стенографировались и записывались на машинке – для такой работы у Симонова были хорошие помощницы. Все эти записи Симонов готовил и как материал к своим романам о войне, и просто как основу для честного освещения истории Великой Отечественной войны.

Из этой части архива я успел познакомиться лишь с некоторыми материалами, да и не со всеми из них Симонов хотел меня знакомить. Он сказал, например, что у него имеются почти четыреста страниц записей рассказов и свидетельств маршала Г. К. Жукова, но я этих записей не читал и не решался просить. Все это происходило за несколько лет до публикации обширных, но сильно «прореженных» цензурой мемуаров Жукова, в которых отдельные страницы написаны не самим маршалом, а редакторами его книги. Без искажений мемуары Г. К. Жукова изданы только в 1990 году Симонов знакомил меня лишь со «сталинской» частью архива, в котором было, конечно, и много других частей. Союз писателей СССР был в то время очень крупным учреждением по делам литературы, а Симонов – одним из наиболее влиятельных секретарей.

Я не злоупотреблял вниманием ко мне Симонова и работал в его кабинете на улице Черняховского не более четырех-пяти раз – с начала 1965 года до начала 1966 года. Должен отметить, что свой архив Симонов содержал в образцовом порядке. Все рукописи были заботливо разобраны, помещены в папки-скоросшиватели, для каждой из которых определено место в большом шкафу. Но я не мог избавиться и от другого впечатления – как все же мало использовал Симонов имеющиеся у него материалы и свидетельства в романах и очерках. Насколько богаче и сильнее могли бы быть его книги, если бы он в большей мере опирался на собранный им архив.

Однако как раз в 1965–1966 годах идеологическая обстановка в стране изменилась не в лучшую сторону, а Симонов не хотел, да и не мог плыть против течения. Осенью 1966 года даже избранная часть фронтовых дневников Симонова «Сто дней войны» была запрещена к публикации. Эта работа была уже принята редакцией «Нового мира», подготовлена к выходу в свет в трех номерах, и первый из них, кажется, № 9, был уже отпечатан и лежал в типографии. Это означало, что у цензуры нет возражений. Возражения возникли позже – у тех, кто стоял выше цензуры. Несколько дней шли какие-то споры, но потом тираж был уничтожен. Твардовский запретил заменять материал Симонова другим, и мы получили очередной номер журнала не только с большим запозданием, но и в уменьшенном объеме: вместо обычных для журнала двухсот пятидесяти страниц в № 9 было меньше двухсот.

Когда мы познакомились, Константин Симонов уже работал над третьей частью военной трилогии с условным названием «Сорок пятый год». Предполагалось углубить анализ событий грандиозных завершающих боев, полного разгрома Германии, победы и более полно дать образ Сталина. Не знаю, что уже было написано, а что еще оставалось только в планах и замыслах, но Симонов не хотел работать «в стол», он хотел видеть свои произведения напечатанными. Поэтому он изменил планы и издал через несколько лет совсем другой роман – «Последнее лето» – о военных сражениях в Белоруссии в 1944 году (в одном из боев главный герой трилогии генерал Серпилин гибнет – от случайного осколка). Это было болезненным поражением для Симонова, хотя он и получил в начале 70-х годов Ленинскую премию по литературе. Но такую же премию получил вскоре и Леонид Ильич Брежнев – за свою трилогию.

Работая в 1965–1966 годах в кабинете Симонова, я несколько раз беседовал с ним на разные темы – как правило, во время обеда или ужина. Впрочем, эти разговоры трудно назвать беседами, так как Симонов по-прежнему больше спрашивал, чем отвечал на вопросы. Осторожность и сдержанность в разговоре была очевидной чертой его характера. Сам Симонов сказал однажды: «Есть люди хорошие и в плохие, и в хорошие времена. Но есть люди плохие в плохие времена и хорошие в хорошие времена. Я отношусь в большей мере ко второй группе». «Все же я поступал не так плохо, как кто-нибудь другой поступал бы на моем месте», – пояснил он в другой раз.

Несколько раз Симонов вспоминал и Сталина, но всегда с уважением. Так, например, он рассказал однажды, как вскоре после войны побывал в США в составе небольшой делегации советской интеллигенции. Это была, в сущности, первая официальная поездка группы советских творческих деятелей в США. До войны Соединенные Штаты посетили, как известно, Илья Ильф и Евгений Петров, оставив непревзойденное описание этой поездки в книге «Одноэтажная Америка». Но это был частный визит, хотя, конечно, с ведома и при некоторой поддержке властей СССР. Всех отъезжающих в США деятелей культуры долго готовили и тщательно инструктировали, хотя никто в действительности не мог знать точно, что делегацию из СССР ждет в Америке. Перед самой поездкой ее участникам неожиданно выдали очень большие суммы в долларах, что-то около двадцати тысяч каждому – на «личные расходы». Более того, в противоположность прежним инструкциям, Симонову советовали не стеснять себя в расходах, останавливаться в лучших гостиницах, приглашать нужных ему американцев в лучшие рестораны, делать подарки и покупки. Как узнал Симонов, это было личное распоряжение Сталина, который также по-своему занимался подготовкой этой поездки. Он, в частности, спрашивал посла СССР в США Андрея Громыко и других «знающих» людей, сколько должен иметь при себе наличных денег человек, который едет на двадцать дней в США, чтобы пожить там «с должным размахом». Ему назвали сумму в десять тысяч долларов, но он увеличил ее вдвое. «Негоже, – сказал Сталин министру финансов Звереву, – чтобы наши писатели выглядели бедными родственниками».

И действительно, американцы всегда уважали людей с деньгами, а надо иметь в виду что покупательная способность доллара в 1946 году была раз в десять выше нынешней.

Естественно, что в 1965 году мы раза два говорили о Солженицыне. Еще перед публикацией «Одного дня Ивана Денисовича» Симонов написал для Твардовского очень хорошую внутреннюю рецензию на эту повесть. Многое он повторил потом и в своей газетной рецензии, она казалась одной из наиболее убедительных. Об этой повести он и теперь отзывался с похвалой, но о самом Солженицыне Симонов говорил даже не сдержанно, а с явной неприязнью. Я понял причину этой неприязни позднее: в романе «В круге первом», которого я тогда еще не читал, именно Симонов послужил прототипом некоего модного и преуспевающего московского поэта, имеющего влиятельных, но не особенно достойных друзей. Несомненно, Симонов на этот счет был уже проинформирован.

В 1965–1966 годах попытки реабилитации Сталина становились все более настойчивыми. Очень сильное давление в этом направлении на нашу идеологию и литературу исходило не только от новой партийной верхушки и средних партийных кругов, но и от влиятельных военных. Симонов не только хорошо знал все эти настроения, но и мог чувствовать из отношения к собственному творчеству. Оно менялось не в лучшую сторону.

Еще в 1964 году я был приглашен на премьеру большого двухсерийного фильма по роману и сценарию Симонова «Живые и мертвые». Фильм производил очень сильное впечатление, это была крайне драматичная, проблемная и патриотическая картина, в ней соединилось мастерство писателя, режиссера и актеров. После фильма зрители расходились не сразу, в фойе за отдельными столиками сидели несколько известных генералов и маршалов. Здесь же можно было купить некоторые из недавно изданных мемуаров этих военачальников, на которых они ставили автографы.

Режиссером фильма был Александр Столпер, который еще в годы войны снял по сценариям Симонова два фильма – «Парень из нашего города» и «Жди меня», а в 1945 году экранизировал повесть Симонова «Дни и ночи». Конечно же, именно Столпер начал работу и над новым фильмом – на этот раз по роману «Солдатами не рождаются». Те, кто видел этот фильм в его первоначальной редакции, говорили, что это будет лучший в нашей стране фильм о войне.

Увы, цензура, потребовала вырезать некоторые из наиболее сильных и правдивых эпизодов картины. У режиссера не было выхода, и он готов был уступить, но Симонов на этот раз отказался идти на уступки, угрожая снять свое имя с титров. В конце концов так и получилось. Симонов снял свое имя и потребовал изменить название фильма. Картина вышла на экраны в 1969 году под названием «Возмездие». Этот фильм не имел успеха и не производил особого впечатления на зрителей. О нем мало писали.

Совсем незамеченным прошел и фильм «Четвертый» по мотивам романа Симонова «Последнее лето». Грубой цензурной обработке подвергся хороший публицистический фильм по сценарию Симонова и Евгения Воробьева под названием «Ни убавить, ни прибавить». В этом фильме (который я видел на одном из просмотров в Доме кино) были очень сильные и впечатляющие сцены, связанные с образом Сталина и темой предвоенных репрессий среди военачальников. Но все это было исключено, и название фильма могло теперь звучать только как насмешка. Картина появилась на экране под названием «Если дорог тебе твой дом».

В разговорах со мной Симонов высказывался вполне определенно и негативно о попытках реабилитации Сталина. Однако я переоценил его решимость бороться или как-то открыто протестовать против подобных тенденций в нашей политической и культурной жизни, и это обстоятельство вскоре изменило развитие наших отношений.

В начале 1966 года в стране шла подготовка к XXIII съезду КПСС. Предыдущий съезд состоялся в конце 1961 года и запомнился всем нам не только программой построения коммунизма в течение двадцати лет, но и громкими разоблачениями Сталина и его ближайших соратников – Кагановича, Молотова, Маленкова, Ворошилова и некоторых других. По решению съезда тело Сталина было вынесено из Мавзолея. Общественная, идеологическая и культурная жизнь страны начала развиваться в ином направлении. Теперь же происходил другой – консервативно-догматический поворот. Поднимали головы ретрограды и сталинисты. В Москве появились слухи, что большая группа видных военачальников подписала обращение к съезду партии с требованием реабилитировать Сталина. Это требование не встретило тогда поддержки даже у Михаила Суслова и у части более осторожных членов партийного руководства.

В противовес требованиям самых крупных военных лидеров, где-то в недрах партийного аппарата родилось предложение организовать коллективное «антисталинское» письмо большой группы интеллигенции. За это дело взялся писатель и публицист Семен Николаевич Ростовский, более известный под псевдонимом Эрнст Генри. Бывший разведчик и автор очень известных в 30-е годы книг «Гитлер над Европой» и «Гитлер против России», Генри жил и работал в Москве и продолжал писать и печататься под разными псевдонимами, например А. Леонидов. Он поддерживал связь с некоторыми старыми большевиками, особенно из Коминтерна, с отдельными деятелями интеллигенции и с некоторыми из знаменитых разведчиков, например с Д. Маклэйном. Именно Эрнст Генри – С. Н. Ростовский составил осторожный, но убедительный текст «Открытого письма XXIII съезду КПСС» с протестом против попыток реабилитации Сталина. Ростовский почти без обиняков говорил, что его инициатива одобрена в «высших сферах», где также есть противники реабилитации Сталина.

Организаторы акции разумно полагали, что под «Открытым письмом» должны стоять имена людей, которых знала и уважала вся страна. Свои подписи поставили такие ученые, как Петр Капица, Игорь Тамм, Андрей Сахаров, писатели Корней Чуковский, Константин Паустовский, Виктор Некрасов, режиссеры Олег Ефремов, Михаил Ромм, Георгий Товстоногов и другие – всего более двадцати человек. Когда письмо было уже отправлено в ЦК, некоторые из крупных деятелей интеллигенции выразили желание к нему присоединиться. Ростовский составил второй, более короткий текст о солидарности, под которым также подписались многие известные деятели науки и культуры.

Ростовский хотел, чтобы под этим документом стояла и подпись Константина Симонова, но тот отказался даже встретиться с этим публицистом. Кто-то сказал Ростовскому, что у Роя Медведева очень хорошие отношения с Симоновым. Семен Николаевич, с которым я раньше почти не был знаком (мы случайно встретились однажды в какой-то общей «околописательской» компании), попросил меня приехать. Дело было хорошее, и я охотно включился в сбор подписей. Благодаря моим усилиям под письмом к съезду появились подписи Владимира Дудинцева, Ильи Эренбурга, академика и генерала химика Ивана Кнунянца, кинорежиссера Григория Чухрая.

Заранее договорившись о встрече, я поехал и к Симонову на его дачу в подмосковном поселке Красная Пахра на реке Десне под Москвой. Официально поселок назывался «Советский писатель», но все называли его «Пахра», или «Красная Пахра», так как недалеко был расположен большой научный городок Красная Пахра с крупным институтом по проблемам физики и жилыми домами сотрудников. Все эти названия происходили от названия реки Пахра, притоком которой является Десна (маленькую Десну не надо путать с большой Десной – самым крупным притоком Днепра).

После короткой беседы я сказал, что хочу познакомить Константина Михайловича с одним важным документом, и передал ему копию «Открытого письма» – с указанием всех, кто его уже подписал. Если бы Симонов выразил какие-либо сомнения относительно текста документа или откровенно сказал мне, что он уже знает о существовании этого письма, но по каким-то причинам решил воздержаться от его подписания, то я бы ограничился общим разговором. Но Симонов неожиданно стал очень хвалить текст письма и тех, кто уже поставил под ним подпись. Он даже сказал: «Прекрасно написано, я готов подписаться под каждым словом этого письма». Конечно, Симонов не подозревал, что я имею какое-то отношение к сбору подписей. И когда я сказал, что именно за этим и приехал и что присоединиться к письму еще не поздно, Симонов явно растерялся. Мне стало неловко, что я поставил его в столь трудное положение. Симонов еще раз прочитал «Открытое письмо», мучительно думал и сказал, что некоторые фразы ему не слишком нравятся. Потом он еще помолчал и, неожиданно повеселев, сказал: «Знаете, Рой Александрович, я все же писатель. Я лучше сегодня вечером напишу собственное письмо с протестом против реабилитации Сталина. Два письма – это будет даже лучше». Я согласился с этим, и обед, на который я был приглашен, прошел весьма оживленно.

После этой встречи Симонов мне не звонил, и я решил, что никакого письма к съезду он не написал. Да и мне было как-то неудобно напоминать о себе, и я перестал приходить к нему в кабинет для чтения мемуаров и других материалов по моей теме.

На XXIII съезде КПСС никакой реабилитации Сталина не произошло, и о Сталине никто не говорил, хотя было очевидно, что консервативный поворот продолжается. Константин Симонов был избран на этом съезде членом Центральной ревизионной комиссии ЦК КПСС, что было важным для него знаком доверия. Избрание писателя в тот или иной орган ЦК КПСС придавало ему особый вес и влияние в Союзе писателей.

Только через тридцать лет – в 1996 году – из публикации в одном из журналов по истории я узнал, что Симонов сдержал слово и написал 23 марта 1966 года большое письмо в ЦК КПСС на имя Л. И. Брежнева с осторожным, но вполне определенным протестом против реабилитации Сталина.

«В своем отношении к Сталину, – писал в этом письме Симонов, – я многие годы был тем, кого называют сейчас “сталинистами”, и как писатель-коммунист несу за это свою долю ответственности. Но тем большую ответственность несу я теперь за то, чтобы о Сталине и его культе непогрешимости, к созданию которого мы сами были причастны, говорилась полная историческая правда». Главной темой письма Симонова была «прямая ответственность Сталина» за тяжелые поражения в начале войны, за лишние жертвы и за репрессии среди военных кадров в 1937–1938 годах. «Вступив в войну после такого разгрома армейских кадров, – продолжал Симонов, – погибла бы любая страна. И то, что наша страна после этого не погибла – чудо, которое совершили народ и партия, а не Сталин».

Вспоминал Симонов и новое избиение кадров после войны. Надо поэтому не отрицать, а лишний раз подтвердить все то, что было сказано о Сталине на ХХ и XXII съездах КПСС, исключив ряд передержек, которые были у Хрущева. На этом большом письме стояла пометка помощника Брежнева: «Доложено 23 марта Брежневу Л. И., который в тот же день беседовал с тов. Симоновым. К. М. Александров». Беседа, видимо, была по телефону. Письмо Симонова отправлено в архив в 1986 году и опубликовано еще через десять лет в «Вестнике архива Президента Российской Федерации» (№ 5 за 1996 год, с. 131–134).

Мои отношения с Симоновым не прервались после XXIII съезда КПСС, но наши встречи и разговоры были, как правило, случайными и малозначительными. Только осенью 1969 года я позвонил Симонову и сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить на важную для меня тему. Симонов сразу же согласился, и на другой день я приехал к нему на дачу.

В это время шло «поэтапное» исключение меня из партии. Минуя первичную организацию, где я несколько лет был парторгом, мое «персональное дело» рассматривалось на партийной коллегии райкома партии, потом на бюро райкома, а после апелляции – на партийной коллегии горкома КПСС и затем на бюро горкома. Теперь дело поступило на рассмотрение КПК при ЦК КПСС. Каждая из этих инстанций заказывала рецензию на мою рукопись «К суду истории», и эти рецензии мне давали читать, не указывая, однако, ни автора, ни организацию, которая данную рецензию одобрила. Среди разного рода вздорных общих обвинений в «очернительстве», «отходе от линии партии», в «правом уклоне» и даже «троцкизме» в отдельных рецензиях содержались и некоторые конкретные обвинения, например, в неверном и «клеветническом» освещении поведения Сталина в первые дни войны.

Я в рукописи ничего не писал от себя, а ссылался на документы и свидетельства, в том числе на доклад Н. С. Хрущева на ХХ съезде КПСС. Но уже в 1969 году появились другие документы и свидетельства, которые противоречили ранее опубликованным. Кому и чему верить? Мне казалось, что Симонов при его осведомленности во всем, что касается ключевых событий Отечественной войны, должен знать истину.

Симонов встретил меня очень приветливо и внимательно выслушал мой рассказ и о партийных делах, и о сомнениях по поводу событий и поведения Сталина в первые дни войны. Продолжать разговор в своем кабинете он не хотел и предложил мне выйти из дома и пройтись по небольшому лесному участку. Однако и теперь Симонов говорил довольно уклончиво. Да, в распоряжении Симонова имелись свидетельства о том, что Сталин через несколько дней после начала войны на два-три дня покинул Кремль и даже не подходил к телефону. Он вернулся к делам только вечером 30 июня, когда к нему приехали почти все члены Политбюро и было решено создать Государственный комитет обороны во главе со Сталиным. Однако затем Симонов начал пространно рассуждать о возможных причинах такого поведения Сталина. Симонов вспомнил даже неожиданный уход с престола Ивана IV в XVI веке, паломничества к нему из Москвы с просьбой вернуться на царство и возвращение царя, позволившее ему основать опричнину и начать еще более крутые расправы над боярством.

Остаток этого дня мы провели вместе. Симонов пригласил меня поужинать, а затем пойти на просмотр какого-то интересного фильма в кинозале расположенного недалеко от Красной Пахры научного института.

В 70-е годы в Советском Союзе тема Отечественной войны стала основной темой всей нашей идеологии и пропаганды. Еще в конце 60-х годов Симонов не раз говорил, что в собственной работе он будет уходить от военной тематики, что его занимают теперь другие вопросы. Но сделать это он так и не смог, ибо и в литературе тема Отечественной войны оставалась главной.

Развитие этого направления – и в истории, и в литературе, и в идеологии – происходило не за счет углубления. Наоборот, книги о войне становились все более поверхностными.

Симонов работал много. Он участвовал в создании нескольких новых фильмов, сумел издать часть своих военных дневников. Однако прежнего подъема и удовлетворения работой уже не было. Симонов часто болел. Мы встречались только случайно. Помню, как на похоронах Александра Бека в конце 1972 года Симонов, увидев меня, решительно пересек зал Дома литераторов, где проходила панихида, поздоровался за руку и тихо стал расспрашивать, как идет моя жизнь и работа. Еще года через два-три, увидев меня на улице в Красной Пахре, Симонов остановился, отвел меня к изгороди своего дома и долго расспрашивал, главным образом о Жоресе, который в 1973 году выехал в научную командировку в Англию, а через несколько месяцев был лишен советского гражданства и остался жить и работать за границей. Мы беседовали около часа, я рассказал ему и о своих новых книгах, и о тех, что уже вышли в свет за границей. Было видно, что некоторые из моих новых работ Симонову интересны, но он не просил дать ему для чтения русские рукописи, а я не предлагал сам, следуя твердому правилу ничего никому не навязывать, но и не отказывать в просьбах.

В 1979 году я с большим огорчением узнал о преждевременной смерти Симонова. Я всегда относился к Симонову с уважением, но мне было жаль, что при своей огромной работоспособности, таланте и знаниях он все же не сделал чего-то главного, что мог сделать только он и никто другой. Лишь через несколько лет я узнал, что весной 1979 года в подмосковной больнице Симонов начал диктовать своему литературному секретарю Нине Павловне Гордон новую большую работу о Сталине. Он хотел рассказать теперь все, что он знал или думал о Сталине в разные годы жизни, а также о том, что мы называем теперь «сталинизмом». Симонов торопился, не заботясь уже о литературной форме, но не успел довести эту работу до конца. Рукопись составила около трехсот страниц машинописного текста.

Симонов писал о своей жизни и работе, а также о размышлениях, не придерживаясь строгой хронологии. Он рассказывал о многих писателях, о политических деятелях, но главным образом о Сталине. Еще на XIX съезде КПСС Константин Симонов был избран кандидатом в члены ЦК КПСС, присутствовал на последнем Пленуме ЦК КПСС с участием Сталина и дал теперь весьма точное описание этого Пленума. Симонов подробно рассказывал об участии Сталина в литературных делах и в работе Комитета по Сталинским премиям, об отношении Сталина к отдельным писателям, о беседах со Сталиным. Смерть оборвала эту работу на одной из самых важных для Симонова проблем – Сталин и Отечественная война. Я знал об этих записях Симонова, но смог их прочесть только весной 1988 года в журнале «Знамя». Публикация была подготовлена Лазарем Лазаревым, она называлась «Глазами человека моего поколения» и имела подзаголовок: «Размышления о И. В. Сталине».

Еще через полгода вышла в свет и одноименная книга, но с добавлением многих материалов из архива Симонова, главным образом об Отечественной войне. Здесь были записи бесед с Жуковым, И. Коневым, с адмиралом И. Исаковым, маршалом А. Василевским. Книга Симонова поступила в продажу в январе 1989 года. Однако несмотря на тираж в четыреста тысяч экземпляров она была почти не замечена в огромном потоке литературы, который буквально обрушился на наши головы в 1988–1990 годах.

...

1989, 2001

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Долго любовалась Лидинька, смотря на свои серебряные рублики; когда же светило солнышко в окошко пр...
«Книги стоили дорого; часто Андрей оставался целый день голодным, потому что все свои деньги употреб...
"Дети не ошиблись: в самом деле, на листке цветущего кустарника, под лёгким прозрачным одеяльцем, по...
"Незнакомец отворил дверь, и Ваня с чрезвычайным удивлением увидел пред собою ряд больших комнат, гд...
"– Хотите ли поклониться праху незнакомого вам, но замечательного человека? Пойдемте со мною. Вы слы...
"Всенощная отошла. Сквозь полукруглые окна проходили длинные, багровые лучи заходящего солнца, волно...