Прекрасная Франция Горький Максим

Марсель

В Марселе другой выговор, не похожий на то, как говорят в Париже. Здесь много выходцев из Северной Африки, Италии, Испании и Ближнего Востока. Есть украинцы, есть и русские. Марсель – огромный портовый город. На умиротворенную Ниццу этот мегаполис совсем не похож. Он претендует быть второй столицей Франции. В России вторым городом страны считается Петербург, борьба за третье место разворачивается между Екатеринбургом, Нижним Новгородом, Новосибирском и Красноярском. Они могут спорить между собой бесконечно. Во Франции тоже много разговоров о том, какой город считать «запасной» столицей. Лион, например, не стоит сбрасывать со счетов, как и Бордо с Тулузой. Но с Марселем соревноваться сложо.

Тут, как в Париже, легко потеряться в толпе, текущей по главным улицам, или спрятаться от нее в закоулках старого города, от которого, впрочем, осталось не так много. Его бомбили во Вторую мировую. Марсель отстраивали после войны, здесь есть интересные кварталы конца сороковых – пятидесятых годов, хотя такого ансамбля, как созданный Пере в Гавре, нет. Город раздроблен из-за того, что стоит на холмах, он теряется в узких улочках, разбегается по окраинам, где селятся многие иммигранты. Мне рассказывали историю о русском парне, который, не закончив университет, приехал сюда в девяностые, женился на дочери посла «банановой республики», играл в рок-группе, потом стал художником, потом развелся. След его теряется на пляжах средиземноморского побережья. Неизвестно, где он сейчас. И таких историй в здешних краях знают тысячи.

| 111 | Марсельский кот, хранитель духовных скреп

Сейчас Марсель сильно поправел. Было время – здесь все бредили социализмом. Марсель Паньоль воспел жителей этого порта, гордо ищущих справедливости даже тогда, когда помощи ждать неоткуда. За последнее время ни разу не слышал, чтобы здесь пели «Марсельезу». Город моряков и рыбаков, обаятельная средиземноморская столица, безумный вавилон – у Марселя много обличий. Сюда съезжаются со всего мира, как в Париж. В барах еще десять лет назад знали ЦСКА, а теперь знают «Зенит». Коты Марселя – с длинным туловищем, в Париже такие не водятся. Хотя кот с афиши парижского кабаре «Chat Noir» как раз такой породы. Сейчас, впрочем, даже в рыбном магазине рядом с моим домом в Петербурге на прилавке возлежит такая вот удлиненная серая особь с хитрой мордой, которая пару раз в день столуется в соседнем кафе. Глобализм добрался даже до наших чухонских болот. Марсельские коты гуляют у старого порта, где всегда есть чем поживиться. Их много у подножия холма, на вершине которого стоит собор. Эти, наверно, из духовных, со «скрепами» /ил. 111/.

К марсельской многоэтажке Ле Корбюзье – одному из первых жилых многоэтажных домов в мире – надо было долго добираться на окраину города, за стадион, где играет местный футбольный клуб. Уже смеркалось, когда я, наконец, был на месте и застал под мощными бетонными опорами, на которых стоит этот мрачный прообраз современных серийных построек, большой сплоченный коллектив котов всевозможных мастей. Они разом обернулись и бросили на меня чрезвычайно неприветливые взгляды. Дальше мне пришлось пережить неприятные минуты, так как, чтобы войти в многоэтажку, надо было пройти через эту ватагу. Зверей я никогда не боялся, уж котов-то точно. Как святой Франциск, я попытался завести непринужденный разговор, и, хотя ответа не последовало, к дому я все-таки прошел.

| 112 | Вестибюль многоэтажного дома в Марселе. Архитектор Ле Корбюзье. 1947–1952

В интерьерах Ле Корбюзье узнавались будущие типовые проекты домов в спальных районах. Почерневший бетон, тусклый свет, безлюдные вестибюли на этажах – мрачновато выглядела эта мечта о том, как славно заживется сообща людям в новых экспериментальных многоэтажках /ил. 112/. В лифте, на стене, было выцарапано граффити: «У вас лев, вы велик. У нас кот, мы мал». Обстановка была, очевидно, творческая.

До войны, когда Ле Корбюзье спроектировал эту многоэтажку, в Марселе лютовала сюрреалистическая группа «Le Grand Jeu». Ее участники придумывали странные прогулки, затевали провокации и розыгрыши, издавали журналы, писали повести и романы и, в конце концов, так перепутали карты в марсельской колоде таро, что парижские сюрреалисты во главе с Андре Бретоном с ними рассорились. Бретон был склонен к тому, чтобы разрывать отношения со всеми, кто противоречил его художественной стратегии. Тридцатилетняя история сюрреализма – это история раздоров между Бретоном и теми, кто на время примыкал к движению, бессменным лидером которого оставался он. Марсельские сюрреалисты тоже ждали своей очереди. И хотя их роман с Бретоном был недолог, они успели сделать много забавного. Я, например, в свое время зачитывался прозой Рене Домаля, особенно его веселой «Большой попойкой» – вещью, поражающей даже воображение россиянина замысловатыми галлюцинациями автора. Этот роман мог бы стать настольной книгой отечественного читателя.

| 113 | …двойник микеланджеловского Давида…

| 114 | «Большой палец» Сезара. 1988

Сюрреализм периода между двумя войнами напоминает о себе фигурой двойника микеланджеловского Давида – грустного голого мужика, бесцельно стоящего на обочине дороги перед пляжем /ил. 113/. Неподалеку от него, посреди круглой площади перед Музеем современного искусства, тычет в небо Большой палец (жест Цезаря) – скульптура Сезара, по прорисовке столь же тонкая, как рисунки Гранвиля /ил. 114/. Такой же палец, напомню, торчит на Дефанс в Париже, но там он погоды не делает, теряясь среди небоскребов. Марсельский палец, что ни говори, хорош. Его видишь краем глаза, объезжая площадь на машине. Он эффектно смотрится на фоне гор. И найдись в наши дни новый великий пейзажист, ему следовало бы вплотную заняться этим пальчиком, как некогда Сезанн увлекся видами горы Сент-Виктуар.

| 115 | Б. Базиль открыл банку «Дерьма художника» П. Мандзони

Сезар был родом из этих мест. Вместе с художниками из группы «Новые реалисты» он искал способы рассказать о действительности на языке обычных вещей, делая объекты и скульптуры из утиля, металлолома и разного хлама. Он преображал вещи, вышедшие из употребления, в стильные диковины, преодолевая сопротивление материала и озадачивая зрителя странной игрой с мусором. Палец – не самая характерная его работа, но такая же известная, как смятые в разноцветные кубы старые автомобили. Сезар много жил в США, но в Ницце его считают представителем ниццской школы, как иногда там называют «Новых реалистов». В ниццском Музее современного искусства этой группе, созданной Ивом Кляйном, который здесь родился и вырос, и критиком Пьером Рестани, посвящена большая экспозиция. Арман и Виеле, два других «новых реалиста», тоже из этих мест. Остальные, так сказать, подтянулись, хотя очень сомнительна сама идея, что в современном искусстве существуют региональные школы. Ну что особенного ниццского или марсельского можно найти в старых сплющенных машинах и какой дух места сохраняется на стендах с дюжиной слоев оборванных афиш, которыми прославился Виеле? Обаяние Средиземноморья не ощутить при взгляде на коробку, набитую перегоревшими лампочками.

| 116 | П. Мандзони. Дерьмо художника. 1961

В Ницце, где все музеи бесплатные, чтобы растопить прижимистое сердце туриста и призвать его к другим тратам, эту музейную легенду придумали с натяжкой. В марсельском Музее современного искусства обошлось без таких трюков. Как и в Ницце, художники здесь до последнего времени работали с оглядкой на Париж и другие арт-столицы. Только в восьмидесятые в Марселе появился куратор Роже Пеляс, который взялся всерьез собирать contemporary art и организовывать выставочную жизнь. Музей – его детище. Как раз тогда художник Бернар Базиль приобрел баночку «Дерьма художника» Пьеро Мандзони и открыл ее консервным ножиком на радость мировой художественной общественности /ил. 115, 116/. И в Марселе зажглись свои звезды.

Экс-ан-Прованс

В городе Эксе мне много рассказывал мой давний приятель, который несколько лет работал в местном университете. Туда как будто бы надо съездить ради того, чтобы увидеть места Сезанна. Впрочем, если здраво поразмыслить, как раз ради этого-то ездить туда и не стоит. Хоть ты поселись в палатке там же, где Сезанн рисовал знаменитые пейзажи, хоть ходи след в след его пленэрной тропой, – это решительно ничего не даст. Собственно и гору Сент-Виктуар можно разглядывать как угодно подробно – даже в прибор ночного видения, – но какая от этого будет польза? Ходить за Сезанном по пятам бессмысленно, его щедрые дары не достанутся ни поклоннику, превратившемуся в его тень, ни дотошному биографу, выверившему все мельчайшие детали.

Друзья и знакомые Сезанна в красках живописали, каким вспыльчивым и взбалмошным был великий художник. Амбруаз Воллар, позировавший Сезанну бесконечное количество раз, чудом спас свой портрет, который тот в порыве внезапного гнева чуть было не разодрал в клочья. Недовольство Сезанна вызывали вещи, зачастую неведомые и ему самому. На его картинах мы видим: ему все удалось, тут он несколько банален, а тут чересчур резок. Но при всей продуманности его живописи и при всей искусности ее искусствоведческих толкований живет она страстным стремлением запечатлеть природу. Пусть яблоки сгниют, как кролик Шардена, пока художник будет писать натюрморт, – но на холсте они предстанут явственнее, чем на блюде, если, конечно, художник в ярости не рассечет мастихином ставший ему ненавистным ложный образ. Муки творчества, описанные Бальзаком, Шамфлери или Золя, в случае Сезанна – только отчасти дань романтической фигуре вдохновенного творца. Рассказывая о южном, горячем темпераменте мастера, его современники, наверно, подыгрывали ему, чтобы показать, какой характер и какая натура стоят за его живописью.

Сезанн – один из величайших невротиков модернизма, что не должно прозвучать как издевательский диагноз. По натуре Пруст, Ницше или Лакан и другие поборники духа современности не были заурядными психологическими типами. У каждого была своя уклонка, как говорил один русский поэт, которого одни боготворили, а другие держали за капитана Лебядкина. Речь идет не о том, чтобы собрать из своих причуд имидж, но чтобы найти созвучие своей психологической природе и своему времени, воплотить в творчестве модернистский вкус к красоте неуклюжего, неловкого, неправильного.

Неуемный нрав Сезанн поставил на службу искусству, которое изобретал заново, как будто всерьез хотел дойти до самой сути, а не просто высказаться по этому вопросу в частном порядке. Неслыханная простота, которая томила художника, в иных случаях представала в его работах как аляповатые порнографические картинки – вроде фигур трех голых девок на берегу речки, в которых угадываются три обезображенные грации и пуссеновский расчет нескольких планов. Какие страсти должны были кипеть в человеке, который хотел нарисовать природу заново, взяв в союзники Пуссена и черпая силу и точность линии и цвета в своей натуре? Для такого художественного эксперимента принципиальной разницы, находиться ли в Париже или жить в Экс-ан-Прованс, не было. Художник, предпринявший новое исследование природы, притягивает к себе внутренней силой и хтонической уверенностью в собственной правоте. Сезанн продумал, как возможно писать пейзаж в его эпоху и как вписать в пейзаж человека, демонстративно отказываясь от советов посторонних и делая исключение для одного собеседника – Пуссена.

Монпелье

Те, кто приезжал в эту страну жить на свой лад, придумали сотни идеальных Франций. Пожалуй, влюбленных во Францию больше, чем тех, кто вообразил себе Францию-монстра, Францию-тараканище, Францию-душегуба, Францию бессмысленную и беспощадную.

В Монпелье с давних пор приезжали лечиться. Считалось, что тут очень хорошие врачи. Этому симпатичному, старому, интересному городу суждено было погрязнуть в анализах, рецептах, пилюлях, порошках, вакцинах, припарках, пиявках… Разве что водкой с перцем тут не лечили. В этих краях множество старых церквей, замков, античных руин – есть что посмотреть, даже если не поехать на море. Но выздоравливающие в Монпелье не отвлекаются на пустяки и готовы предъявить полный перечень претензий всему миру.

Отвел душу на городе, который вовсе того не заслуживал, Фонвизин, бывавший в Монпелье как раз по эскулапским делам и обвинивший его во всех смертных грехах. Надо поискать другого русского человека, который бы так желчно и вдохновенно поносил и город, и его жителей, и местные нравы, и всю эту страну, чтоб ее так-растак, трах-тибидох etc. Разве что капитан Голицын, проходивший курс лечения на медицинском факультете университета Монпелье. Иначе чем мелким жульем и шарлатанами всех, кто повстречался ему в этих краях, капитан Голицын не называл. Он огласил список упреков, которые иностранцы традиционно предъявляют французам, «с чувством, с толком, с расстановкой». Французы приветливы, но не искренни, равнодушны к посторонним, желают извлечь из них только выгоду, а если это не удается, спроваживают их побыстрей. Французы мелочны, считают все до гроша и до слепоты жадны, даже когда выгодно уступить или поделиться, чтобы потом получить прибыль. Французам на все наплевать, кроме себя самих. Скажет им женщина на коне, что надо идти убивать и грабить, потому что есть такое слово «надо», – пойдут. Скажут потом знающие люди, что женщина жила двойными стандартами и не соблюдала международных договоренностей, – будут кричать: «Сожги ее!»

Наконец, французы делают вид, будто во всем разбираются лучше других. Взять хотя бы их пресловутое гурманство. Вино у них забористей, чем где бы то ни было, сыры нажористей, пирожные невиданные, сахар слаще, да и соль, если распробовать как следует, солонее. Злые языки, правда, говорят, что хранить вино в бочках, вымазанных изнутри серой, их научили англичане, которые так джин перевозили. Еще злые языки говорят, что виноторговлю наладили голландцы, что сыров в Швейцарии и Италии больше и они вкуснее и что сладости только в Вене и Стамбуле настоящие.

О, как эти подлые завистники и змеи правы! Как правы!

Не стоит думать, что только наши соотечественники питали к Франции столь сильные чувства. Немецкий путешественник Швайнштайгер, писавший путеводители по европейским городам, после поездки в Монпелье долго не мог прийти в себя. Сначала он был очарован галантностью, тронут заботой и вниманием местных жителей. Манеры у всех обходительные, не как родные гамбургские. Все очень чинно, без амикошонства, царившего в кнайпах. На всех и на всем манжеты, воланы, кружева и банты. В воздухе то и дело проносится облачко розовых духов. Пудрятся даже коты.

Но на третий день в этих открыточных видах стали заметны стыдные детали. Один галантный кавалер во фраке и парике спляшет перед Швайнштайгером реверансы, отойдет в сторону и плюнет в разносчика булок так, чтоб тот не заметил. Сортиры для всех этих месье с воланами – как на почтовой станции в глуши. Когда по городу идешь, то и дело жуткая вонь в нос бьет. А пудру на кота слуга вывалил, чтобы жене хозяина досадить.

Швайнштайгер был опытный путешественник и в путеводителе об этих впечатлениях писать не стал. Ограничился только коротким пассажем: «Моим досточтимым соотечественникам местные жители могут показаться немного суховатыми в общении. Может возникнуть ощущение, как будто нет у них привычной нам теплоты во взгляде, сердечного радушия в голосе и простодушной сентиментальности. Но не думайте, что именно так все обстоит на самом деле. Это всего лишь первое обманчивое впечатление, в чем вы быстро убедитесь, если только задержитесь здесь на пару-тройку дней».

Вывести французов на чистую воду пытались многие иностранцы, пережившие разочарование в зеленом крае за паром голубым, который они нарисовали в своем воображении. Однако никому из них не удавалось изобличить Францию так, как это умеют сами французы. Чемпиона по национальному самоистязанию не так просто определить. За золото тут могли бы побороться Вольтер и Селин. У последнего неплохие шансы. Он умудрился так настроить против себя Академию, что в год его столетия она официально сообщила, что никоим образом не собирается отмечать этот юбилей. «Прклятые поэты» могли бы поучаствовать в этом забеге тоже. Анатоль Франс и Виктор Гюго, Марк Блок и Франсуа Рабле – этот чемпионат моментально нашел бы крупных спонсоров. Поводов для самоизобличения достаточно. Публичные смертные казни были запрещены французским законодательством чуть ли не в 1980-е годы. В 1939-м Франция могла вывести войска из Северной Африки и Юго-Восточной Азии и принять участие во Второй мировой, а не сдаваться без боя. Колониальные войны в той же Африке и Азии – еще она неприятная история, опять-таки. Ну и, конечно, уникальные человеческие типы, которых нация по большим праздникам дарит сама себе. От Видока до открытия прошлого сезона – Дьедонне.

Один буян и остроумец призыва 1968-го, не сделавший карьеру Даниэля Кон-Банди или Йошки Фишера, как-то остроумно сказал, что «трава под булыжной мостовой» – это, конечно, броский слоган, подростки будут талдычить. Но гораздо точнее современную Францию и ее несбывшиеся мечты характеризует то, что один из самых ядовитых химикатов назвали «парижской зеленью».

Я бы не преувеличивал до такой степени широту французской души и не считал бы уникальными изъяны, которые находят в своей родине французы или обнаруживают во Франции разочарованные туристы. По большому счету, как и во многих других странах, не знающих особых забот и время от времени вдохновляющихся несбыточной бунтарской мечтой, все дело в мещанстве, которому все безразлично, кроме собственного благополучия.

Несколько лет тому назад жители одного дома в центре Монпелье настояли на том, чтобы муниципальные службы дали разрешение вскрыть дверь в квартиру, которая долгие годы не посещалась никем. Чиновники навели справки: хозяйка скончалась не так давно в Новом Орлеане, ей было около девяноста лет. Ее родственников или наследников найти не удалось. Хозяйка уехала в 1939-м, испугавшись начавшейся войны. Она была состоятельным человеком, и жизнь ее сложилась так, что в Новом Орлеане ей было достаточно и дел, и развлечений. О квартире в Монпелье ей было некогда думать, а на старости лет она о ней, судя по всему, просто забыла. После долгих юридических консультаций полиция согласилась взломать дверь. В квартире застыл мир 1939 года – провинциальный мещанский мир. Модная мебель в стиле ар-деко, старый буфет с резными цветами, рыцарскими щитами и мордатыми львами, люстра «ампир» времен Второй империи, отряды умильных фарфоровых пупсиков – от ангелочков до кошечек. Скудная библиотека: союз Эжена Сю и иллюстрированных модных журналов. На одной стене – запыленный натюрморт с букетом цветов и раковиной. На другой – подражание сценкам на парижских бульварах Писарро. Уютный мещанский мир, в котором ничто не напоминает об исторических катаклизмах. Все путем, все на своих местах, хозяйка в Новом Орлеане, соседи спят крепким, здоровым сном.

Перпиньян

Есть мнение, что перпиньянский вокзал – самый главный в мире. Он мал да удал. Разглядеть его под пышными пальмами, выстроившимися вдоль бульвара, не так-то просто, но разве в размере дело? Здесь могут сойтись все пути /ил. 119/. История и случай всегда выбирают для значимых событий какой-нибудь Перпиньян. Откуда и куда шел поезд, прибывший в Ля Сьота, где, кажется, и вокзала-то не было, только какой-то полустанок, совершенно не важно. Двадцать секунд дрожащей пленки Люмьеров известны не меньше, чем кадры с бритвой, разрезающей глаз. Был ничем не приметный городочек – стал вехой в истории мирового кинематографа.

| 118 | Памятник Жану Жоресу в Перпиньяне

Другое такое место, как Перпиньянский вокзал, еще надо поискать. Чего ему только не довелось повидать на своем веку! Вот уже пятнадцать лет каталонский город считается открытым европейским пространством. С тех пор местные жители стали не подуздоватые, и приезжают сюда жить люди им под стать. Один пассажир ездил на детском самокате, всегда в джинсах, в трахте – баварском крестьянском пиджаке – и в широкополой соломенной шляпе. Ему было к пятидесяти. Пару раз в неделю он отбивал спотыкающуюся дробь на барабане перед входом в крепость, выкрикивая стихи Верлена «Il pleut dans mon coeur». Местные жители его сторонились.

С подозрением относились здесь и к пожилому мужчине, носившему зимой и летом мундир австро-венгерской армии времен Первой мировой и надраенные до блеска сапоги с высокими голенищами. На отвороте кителя – термометр. Он часто прогуливался, сцепив руки за спиной, по широкому бульвару, останавливаясь под мощным платаном, словно что-то долго высматривая в узловатых корневищах, вылезших из-под земли. Иной раз у него был испуганный вид, тогда он говорил, что его опять отчитала Ксантиппа. В один недобрый день жители этого квартала почувствовали что-то неладное. Вроде бы все было как обычно, – он слонялся по бульвару, чуть сутулясь. Но точно что-то было не так. Только после обеда, прошедшего скомканно и нервно, все разъяснилось. Пацаненок, гонявший на роликах между платанами, поднимая столбы пыли и категорически отказываясь выехать на асфальт, так как на нем совсем не трясло, пару раз объехал денди в отставке и завопил противным, визгливым голосом: «Барометр! Барометр!»

Многим показалось, что этот пронзительный клич отдался где-то под темечком зудением. Бывает у англичан и американцев такой тембр голоса, что, даже будь это милейшая девушка или симпатичный старикан, которые ничем не могут вызвать у вас малейшего раздражения, само звучание их речи невыносимо. Источник этого звука хочется немедленно уничтожить. Наверно, это подспудная агрессия мозолистого тела, пусть нейрофизиологи меня рассудят.

| 119 | Бульвар, идущий от перпиньянского вокзала к центру города

Общественность Перпиньяна, оказавшаяся в тот момент на бульваре, совладала с этим мозговым зудом, непривычным для франкофонов, так как их язык певучий, мелодичный и даже на слух течет учтиво.

Мальчишка разносил по бульвару последнее известие: у старика на лацкане кителя теперь был не термометр, а барометр. От этой оглушительной вести всем стало не по себе. Беспокойство, охватившее перпиньянцев, грозило перерасти в панику. И тут солдат армии императора Иосифа вышел к бюсту Жореса /ил. 118/ и стал что-то разбрызгивать из флакончика. Через некоторое время он был в окружении котов, сбежавшихся на запах валерьянки. Прохожий, шедший мимо памятника, расслышал, как старик что-то бормочет себе под нос. Заметив прохожего, тот пригласил его жестом подойти поближе, как будто подтягивая его к себе на невидимых нитях. Прохожий испуганно оглянулся, ища защиты. Откуда ни возьмись рядом оказалось несколько зевак, скучавших уже почти неделю от полного отсутствия сплетен.

Старик, поменявший термометр на барометр, обратился к присутствующим с речью. Он говорил вкрадчиво и убедительно. Каталония, говорил он, с сегодняшнего дня становится независимой республикой. Революция двенадцати капель победила! Да здравствует свобода! Власть пингвинов, туроператоров и мобильных провайдеров низложена! Ртутному столбику больше никогда не взметнуться ввысь! Предательским крупинкам – никогда не разбежаться по углам! Больше нас никто никогда не разобщит! Теперь эта земля принадлежит нам – вестникам атмосферы, бражникам земного тяготения, эффективным менеджерам давления! Стрелка барометра не тикает, не спешит! Каталонский народ съел свою смокву! Мы сделали это! Мы – свободны!

Оратор с достоинством подошел к одному из зевак, державшему за руль велосипед, аккуратно отвел велосипед в сторону и уехал к побережью. Позднее его видели сидящим на песчаном пляже – отрешенным и счастливым. Взгляд его был устремлен на испанский берег /ил. 120/.

| 120 | Позднее его видели сидящим на песчаном пляже – отрешенным и счастливым

До Испании тут рукой подать. Кто-то ездит на поезде, кто-то на машине, кто-то на гужевом транспорте, чтобы не загрязнять окружающую среду. Местные экологические активисты по-средиземноморски неспешны. Они не агрессивны, как гринписовцы. Они несут свою вахту, как рыцари dolce farniente. В знак протеста против сельскохозяйственной политики Евросоюза они вводят стадо баранов с пастухом и овчаркой в Лувр, обвиняя власти в том, что те превращают фермерство в музейный экспонат. Иногда они угрожают властям тем, что не уйдут с пляжа, пока промышленные корпорации не откажутся от своих губительных для природы проектов. Уже давно они взяли в привычку ездить на мулах, чтобы напоминать соотечественникам об опасности транспортного коллапса.

| 121 | Чу!

Любимец экологов – мохнатый осел пуату по кличке Альфред /ил. 121/. У Альфреда покладистый характер, он очень чуток ко всему живому, выдвигая при малейшем проявлении к нему интереса длиннющий член. Потом он долго не может поверить в то, что чувство его оказалось не взаимным, и грустно плетется, покачивая между ног огромной кеглей. Испанские таможенники побаиваются этого отзывчивого сердца с тех пор, как один офицер таможенной службы потрепал Альфреда за холку. Сердце Альфреда переполнилось любовью, и он тут же выпростал член. Таможенник легонько похлопывал осла, пока тот тянулся к нему мордой, не сразу поняв, какую бурю он поднял в душе Альфреда. Таможенник сделал шаг назад, Альфред – к нему, таможенник попятился – Альфред, рванув загремевшую телегу, пошел с членом наперевес на того, кто излил на него столько чувств. О погоне, в которую пустился запряженный осел, потом долго вспоминали в соседней деревушке. Таможенник с перепугу побежал к мемориалу на скалистом берегу – памятнику, посвященному всем, кто подвергался гонениям. В панике он решил, что искать спасения больше негде.

Памятник представляет собой спускающийся к морю узкий туннель в скале. По ступенькам, сутулясь под низким сводом и идя боком по тесному коридору, вы приближаетесь к морской синеве, сверкающей в глубине каменной трубы. Свет становится все ярче, начинает слепить, и, дойдя до конца, вы оказываетесь перед плотным стеклом. Прозрачная стена звуконепроницаема. От немоты моря, плещущегося перед вами, вам становится не по себе.

Альфред, конечно, на лестницу не пошел. Не в темном же коридоре любить друг друга, да еще на ступеньках!

Местные жители после этого случая Альфреда зауважали и стали обходить его стороной.

Из других почитаемых в этих краях существ, пожалуй, больше всего известен перпиньянский единорог. Впервые его видели, кажется, в компании с Пипином Лысым. Но об этом как-нибудь в другой раз.

Тулуза

Таких жизнелюбов, как тулузцы, в мире совсем немного. Кажется, уныние и меланхолия не знакомы тем, кто живет в этих краях. Иной раз позавидуешь тому, как же здесь умеют радоваться этому миру просто за то, что он есть. Во Франции все знают уроженку этих мест мадам Тевено. Ее история такова. Когда ей было за семьдесят, она заключила контракт со знакомым адвокатом о том, что отдает в его собственность свою квартиру при том условии, что он будет выплачивать ей ежегодно сумму, достаточную для безбедного существования. Так поступают нередко, поскольку в некоторых случаях для пожилых людей это решение многих проблем. Адвокат исправно выплачивал деньги год за годом, а годы шли. Мадам Тевено немного постарела, но держалась молодцом. Адвокат тоже не молодел, ему было за пятьдесят.

Старуха все жила и жила и любила при случае поговорить с адвокатом о бренности земного существования. Лет через пятнадцать сумма, выплаченная им, превысила стоимость квартиры. Самое время было зарегистрировать свой фонд и начать работать над имиджем христианского подвижника. Старуху крайне взбодрило то, что она пережила этот щекотливый момент. Она даже сделала косметический ремонт квартиры. Адвокат, напротив, стал сдавать, но на свое семидесятилетие погулял на славу. Через пару лет он умер. Вскоре после этого старухе исполнилось сто лет, о долгожительнице писали в газетах, пару раз приезжали даже с телевидения снять небольшой сюжет о том, в чем же кроется секрет долголетия. История про квартиру тоже просочилась в прессу – на несколько недель мадам Тевено стала национальным героем.

Между тем по договору выходило, что сторона опекуна в случае смерти представляющего ее лица передает обязательство выплачивать пособие по наследству родственникам этого лица. Дети адвоката продолжили дело, начатое отцом. Старуха исправно получала означенную сумму. Годы шли, она пристрастилась к бельгийскому шоколаду и текиле. Накануне стодесятилетия она наставляла молодежь: «Хотите жить долго и счастливо – послушайте добрый совет: пейте кактусовую водку, ешьте тулузские колбаски и главное – побольше бельгийского шоколада. Не пропадете!» Местное красное – Gaillac – она, кстати, тоже жаловала, но больших надежд на него не возлагала. Прожила мадам Тевено 121 год. Она считается одним из самых почтенных долгожителей в мире. Последние годы пособие ей выплачивал Фонд жизнелюбия, который наследники адвоката создали при поддержке муниципалитета. После смерти мадам Тевено в ее квартире был создан Музей жизнелюбия.

Сент-Фуа-ла-Гранд – Бордо – Гужан-Местрас

К французику из Бордо русский человек по воле классика должен испытывать сострадание и зависть. Как же он в наших северных широтах, если что? С другой стороны, как же ему повезло родиться в винных краях, где по виноградникам гуляет ветер вольный, где мирные селяне живут-поживают, в ус не дуют, где птицы поют исключительно в мажоре! На этих хмельных берегах хочется поселиться навеки. Как же было бы здрово бросить все, купить каменный амбар где-нибудь на Гаронне на пути от жизнелюбивой Тулузы к жизнеутверждающему Бордо, приспособить его для житья-бытья и благоденствовать тут столько, сколько сердце прикажет /ил. 122–124/.

| 122–124 | Как же было бы здорово бросить все и поселиться в этих краях на веки вечные!

Мои приятели – Даниэль, выросший в Нью-Йорке поэт, родители которого приехали в Америку из Испании, и его жена, художница, из рода давно обосновавшихся в Штатах голландцев, пару лет гостили в доме близ Бордо у друзей, американских дипломатов, которые наезжали сюда редко. И так прикипели душой к этим местам, что обратно в Америку им совсем расхотелось. Они купили среди виноградников небольшой участок с домом, сложенным из известняка, отремонтировали его и стали в нем жить. Тем более что для Даниэля это были родные романские земли. Не Испания, конечно, но сердцу ближе, чем страна, которая стала слишком напористо нести миру свободу. Соседи – опять-таки перемещенные лица. В этих деревнях и на этих хуторах жило много крестьян, перебравшихся сюда от нищеты из итальянских деревень. Недавно даже китайцы стали переезжать, скупая старые виноградники. Лоза тут растет с давних пор. Сейчас у итальянских виноградарей большие земельные наделы, семейства не бьются в нужде. Дети полгода живут где-то в Таиланде. И все ожидания здесь связаны с тем, чтобы этот год был хорошим для бордо. Впрочем, если так не выйдет, расстраиваться не стоит. Сосед моих приятелей – как раз такой итальянский виноградарь, живущий тут уже лет сорок, – смотрит на вещи без предрассудков. Его хозяйство неподалеку от замка, где жил Монтень, находится на границе Бержерака и бордосских земель. Однажды, отвечая на мои наивные вопросы, как лучше выбирать вино, как разбираться в нем и что такое, в конце концов, эта самая «аппелясьон», он сказал:

– Если год хороший для бордо, я наклеиваю на бутылки этикетки с маркой бордо. Если для бордо не очень, но для бержерака хороший, я, конечно, наклею бержерак.

– А если и для бордо и для бержерака плохой?

Орешек знанья тверд. Но мы не привыкли отступать!

– Так даже лучше. Тогда я наклеиваю этикетку с названием нашего шато «Сент-Фуа-ла-Гранд». Его любят иногда даже больше, чем бордо.

| 125–127 | Сельская церковь XIV в. в окрестностях Сент-Фуа-ла-Гранд. Рельефы в капителях колонн: рыбак, Адам и Ева

| 128 | Башня Монтеня

Он угощал меня чудесными наливками – миндальной, черносливовой, следующие я уже не запомнил, так как напробовались мы вместе с Даниэлем от души. Наливки крепкие, после вина быстро и с удовольствием пьянеешь. Похоже, я был первый русский, заехавший в эту глушь, и меня угощали как посланника мира. На посошок хозяин открыл по просьбе Даниэля какое-то фантастически вкусное красное, я даже чуть было не протрезвел. Сначала я с недоверием отнесся к тому, что среди штабелей бутылок, возносящихся под самый потолок большго ангара, именно эта – особенная. Но после первого глотка сомнений не осталось. Густой, бархатный, немного терпкий с вишневой ноткой нектар заставил меня забыть обо всем. Зрение, слух, осязание и прочие жизненно необходимые чувства вдруг куда-то делись вместе с глубоким внутренним миром. Остался только вкус вина, только нёбо и язык. Вино раскрывалось, терпкость уходила, вкус становился ровнее, и говорить о нем становилось все сложнее, то есть просто невозможно.

С тех пор у меня припасена бутылка такого вина – на прощанье виноградарь мне ее подарил. Я берегу ее для большого праздника.

В те февральские дни мы с Даниэлем ездили по окрестным деревням. Мы проезжали через холмистые поля, на которых бесконечными рядами выстроились культяпки подрезанной на зиму лозы. Предыдущая неделя была теплой, с дождями, потом приморозило, подул северный ветер, и лоза от такого, по здешним меркам, климатического беспредела поседела за одну ночь. Иней тонко забелил поля, сквозь него тускло чернела земля. Сельская дорога петляла, то карабкалась на холм, то скатывалась вниз, как на заснеженных пейзажах малых голландцев. На Аквитанию этот марсианский пейзаж не был похож. В деревушке и на хуторах пустовали романские церкви, сложенные из больших валунов, приземистые, кренящиеся чуть вбок вместе со смешными, угловатыми колокольнями /ил. 127/. Они были неповторимы, как сколоченный на глаз хмельным плотником ладненький табурет. Кроме таких, как мы с Даниэлем, ценителей изящного, в эти церкви никто не ходил. Местные крестьяне с послевоенных лет, а то и раньше, стали социалистами. По привычке или на всякий случай они иногда вызывают в церкви священника-почасовика, если свадьба либо похороны. Как и в итальянской глубинке, в местных церквях всегда есть ящичек, в который надо бросить пару евро и нажать на кнопку, чтобы зажечь свет на пять минут. Тогда в капителях полуколонн у алтаря можно разглядеть фигурку рыбака, присевшего под огромной рыбиной, которую он взвалил себе на плечи /ил. 125/. Или запасливую Еву, на всякий случай прихватившую пару яблок, но не спешащую ими поделиться /ил. 126/.

В этих краях сохранилось фамильное поместье Мишеля Экема де Монтеня, известного как Мишель Монтень. Восстановлена знаменитая башня /ил. 128/, где удалившийся от дел бывший мэр Бордо уединился среди любимых книг и писал знаменитые «Опыты» – непривычную по тогдашним меркам книгу о том, что было ему по душе, что постоянно занимало его в размышлениях, о себе любимом. Но в ней нет ни капли эгоизма, она так увлекательно и тонко рассказывает об авторе, что нескромной ее никак нельзя назвать. Это один из самых смелых, красивых и остроумных автопортретов в мировой литературе.

| 129 | Театр в Бордо. Архитектор В. Луи. 1780

Возле музея – большой виноградник. Разумеется, это не та лоза, что была в эпоху Генриха IV. Старые виноградники погибли после эпидемии филактеры в начале XIX века. Говорят, что нынешний чудесный, густой, крепкий каор напоминает старый, добрый мальбек. Я обожаю это терпкое зимнее вино из провинции Каор и мечтаю в один прекрасный день, наконец, узнать, что же это был за батюшка, насыпавший от души сахару в небесный напиток и убедивший русского человека в том, что сей крепленый компот – наше церковное вино.

Всем нам очень нравится, как Монтень пишет о вине, о лени, о любви. Я, по правде сказать, еще очень люблю предисловие и последнюю главу. А также фрагмент, в котором Монтень рассказывает, как он упал с лошади и потерял сознание при падении, так подробно и так психологически достоверно, что остается только недоумевать, как же за эту пару секунд можно было так детально проследить и запомнить все мимолетные переживания. Такие самонаблюдения под стать Марселю Прусту или Мишелю Бютору, но чтобы бордосский топ-менеджер, живший в XVI веке, был столь изощрен в самоанализе?! Сколько же спокойного и жадного интереса к жизни надо иметь, чтобы в такой ситуации наблюдать за происходящим с внимательностью учтивого постороннего лица?!

В финале «Опытов» Монтень поет хвалу тем, кто знает, насколько ценен вкус к жизни. Обычный сапожник, предприимчивый купец, советник при начальнике, давно отошедшем от дел, – их жизнь была богата страстями, удачами и разочарованиями. Они прожили те истории, которые должны были произойти именно с ними, хотя наверняка были ситуации, которых им было бы приятнее избежать. С ними произошло то, что произошло.

| 130 | Здание Биржи в Бордо. Архитектор А.-Ж. Габриэль. 1735

Какая, в сущности, разница, – спрашивает Монтень, – был ли я мэром Бордо или всю свою жизнь ухаживал за лозой? Ведь по большому счету важно одно: знать свое место, потому что сидеть нам всем – и Римскому папе, и креативному менеджеру при скорняжной мастерской – суждено исключительно на собственной заднице. Не об этом ли искусстве не упустить свою жизнь говорится в предисловии к «Опытам» – самом незатейливом и самом сильном фрагменте этой вкусной, ехидной, умной, хулиганской, великой книги?

Это ли не подлинный гуманизм?

Нет. Подлинный гуманизм не только это.

Среди тех земель, на которые распадается Франция, стоит только начать по ней путешествовать, Бордо и его окрестности хороши тем, что здесь особенно чтят genius loci. Бордо ведь город с комплексом бывшей столицы, хотя столичным он никогда не был. Сюда не только текут все хмельные реки местных виноделов, здесь был едва ли не самый большой во Франции колониальный порт. Бордо был сам себе Бордо. Первый во Франции театр Виктор Луи построил здесь раньше, чем в Париже /ил. 129/. Известен суровый нрав жирондистов. Жители полуострова Жиронда уж если что решат, то выпьют обязательно и никогда не уронят флаг Высоких Медков. Таким ансамблем, как Биржевая площадь Габриэля на набережной Гаронны, не может похвастаться ни один другой город /ил. 130–133/. Дядьки с выпученными глазами и надутыми щеками – наверно, любимцы бордосских детей. Прекрасен местный готический собор с ажурным шпилем. На паперти перед ним, как и в давние времена, топчется всякий сброд. У перекрестка, начерченного еще на римском плане города, студенчество закрепляет пройденный материал в барах и кабачках. В бывших колониальных складах – площадки для современного искусства, которое, как газы из школьного учебника по физике, готово заполнить собой все.

| 131–133 | Маскароны на фасаде Биржи

В Бордо даже арт, всеядный и вездесущий, не выглядит как дежурное мероприятие на модную тему. Тут редко бывают выставки обо всем и ни о чем. Иногда местным проектам может не доставать оригинальности, но они никогда не округляют искусство и человека до абстрактных величин и никогда не бывают банальными. В Бордо есть своя региональная живопись: несколько поколений пейзажистов, которые рисуют город и рыбацкие деревушки на Атлантике. В прошлом веке одним из таких ярких бордосских художников был Эдмон Буассоне. Его картины – как раз про местную жизнь: укромные уголки в центре, собор, бухты, застроенные рыбацкими домиками, где хранятся лодки и металлические пластины, на которых растят устриц /ил. 134–136/. Буассоне удавались симпатичные экспрессионистские виды деревушек где-нибудь в районе станции Гужан-Местрас. Туда стоит съездить, чтобы увидеть места, где бордосцы находят для себя отдушину. Да и чтобы просто погулять по Атлантике. Океан везде разный. В этих краях он приветливее, чем на побережье Бретани. В безветренный солнечный день океан может показаться даже идиллическим и уютным. В одном из рыбацких домиков вам обязательно нальют домашнего белого вина и подадут свежайшие устрицы, ломоть пшеничного хлеба с поджаристой коркой и кубик солоноватого масла. И будет это хорошо!

| 134 | Рыбацкий поселок Гужан-Местрас

За живописцами, регулярно выезжавшими сюда на пленэр, сюда потянулись фотографы охотиться на genius loci. Иногда на сильно увеличенных отпечатках проступают контуры едва видимого улыбчивого существа.

| 135 | Дом рыбака

| 136 | Дом художника

В этой инерции, заразительной и завораживающей своим спокойствием тех, кто приезжает сюда увидеть еще одну Францию, есть простая правда обычной жизни. Кому-то важно успеть ответить на все вызовы современности, а кому-то быть мучеником моды вовсе не по душе, но куда интереснее жить своей жизнью, чтобы продолжалось то, что было здесь всегда. Это ведь тоже подлинный гуманизм, пусть он и не совсем похож на то, чем так дорожил и что так любил Монтень. Это похожая история, происходящая по соседству со знаменитой башней философа.

Ла-Рошель – остров Ре

один прекрасный день найдется богатырь, который напишет книгу о русской красоте. Скажет в ней и о безграничности нашего заовидья, о его омуте и бездне, о его лихе, шири и далях, о его беспечности и раболепстве, о его воле и пьяных слезах. Где пределы нашим необозримым просторам, – невдомек ни казаку, ни ненцу, ни черемису, ни всем тем иванам и абрамам, которых мадам де Сталь хотелось поскрести, чтобы найти татарина. Конца края не видно русской красоте.

Долгое время мне казалось, что у Франции, не обремененной гигантской территорией, нет этого русского упоения пространством – возможно, единственного, что способно связать воедино наш хаос ландшафтов. Я думал, что в этой большой, но не теряющейся в азиатских просторах или во льдах Ледовитого океана стране полутораглазым стрельцам не бывать, потому что здесь нет надобности испытывать пределы. Шири и дали здесь не застят сознание и не растворяют жителей в бесконечности степей, лесов и гор. Так я рассуждал, считая, что здесь все надо придумывать самому, искать свое место в пейзаже. И если все обстоит именно так, то по большому счету не важно, где край этой земли. В ней соседствует много разных жизней. Есть глухие местечки на Ла-Манше. Есть Брест – это ну очень далеко, три часа на поезде. В Ницце – особенный уголок. Граница с Германией ходит ходуном. Беарн – сам по себе, ни вашим ни нашим. Хорхе Луис Борхес любил подробно разъяснять, каких он кровей, чтобы не сеять национальную рознь хотя бы внутри себя. Он креол, по бабушке англичанин, выросший в Женеве, в Женеву же вернувшийся в старости. Он из старого аргентинского рода, в котором были известные военачальники и в котором все испанское всегда считалось ущербным. Борхес говорил, что испанская культура создана ассимилировавшимися евреями и арабами (за редким исключением типа Сервантеса, что только подтверждает правило). Борхес, писавший по-испански с англо-саксонским занудством и до обморока выверенным французским esprit, провозглашал себя беарнийцем, то есть баском, который при любом удобном случае покажет, почем фунт лиха и французам, и испанцам. Беарн – тоже не край Франции, а глухие гористые места, где только эхо отзывается в эхе.

| 137 | Ла-Рошель жил обычной каникулярной жизнью

Все убеждало меня в том, что русскую беспредельность лучше оставить при себе. Однако та настойчивость, которую иностранцы иногда справедливо воспринимают как бестактность, привела меня в конечном счете в Ла-Рошель. Очень хотелось увидеть еще раз океанское побережье, не похожее ни на Бретань, ни на места под Нантом, ни на берег Жиронды. Хотелось побывать не в порту, не в рыбацкой деревне, не на курорте, а там, где от океанского простора захватывает дух. Неужели Атлантика везде такая же обустроенная, как пляж в Остенде, как набережная в Триесте, как наша Маркизова лужа? Были опасения, что меня ждет убегающий за горизонт каменистый берег, облепленный морской капустой, как на Белом море, где я бывал в юности. Несколько шагов – и ты поскальзываешься и, если приземлиться удалось без серьезных увечий, пристраиваешься между камнями, чтобы наблюдать за плесканием мутно-серой жижи, которая того и гляди плюнет в тебя склизкой гнилью. Была также опасность, что город и окрестности будут осаждены Д’Артаньянами и компанией. Однако надежда увидеть край, где закругляется карта Франции, была гораздо сильней.

Кончился июль. В Ла-Рошель было много туристов, большинство пережидали несколько часов, чтобы поехать дальше, куда-нибудь на побережье или на острова, на пару недель. Некоторые из них выглядели совсем по-деловому, спешили на корабль или обсуждали, как лучше спланировать маршрут. Некоторые наводили справки в туристическом центре, что есть интересного в окрестностях. Другие коротали время до своего рейса, забаррикадировав кафе рюкзаками. Слоняющихся по сувенирным улицам иностранцев было немного, как и автобусов с тургруппами. Эта отпускная суета очень шла городу. Он жил обычной каникулярно-отпускной жизнью, а не распадался на открыточные виды и досуговые зоны /ил. 137/.

От бухты, обозначенной двумя знаменитыми башнями, длинный променад вел прямо к океанскому горизонту /ил. 138/. Орали чайки и бакланы – то ли друг на друга, то ли на рыбу. Ветер плотно налегал сбоку, иногда пихался, подгонял в спину. Было солнечно, но не пекло. На набережной вздыбился памятник волне, в самом деле глупо похожий на волну, сделанную из бетонных блоков /ил. 139/. Вдоль променада росли густые кусты можжевельника, выстриженные в виде неровных шаров. Променад вел на пирс, за ним гулял океан, которому никто не мешал – ни рыбаки на лодках, ни птицы, ни ветер, ни безоблачное небо /ил. 140/. Лишним, пожалуй, мог быть горизонт, но вдали небесная синева почти сливалась с перламутрово-голубой гладью. Там, где они смыкались, угадывалась расплывчатая линия. Она не была границей, но обозначала порог, за которым океан проливался в небо. Несмотря на ветер, волны и величественный простор, зрелище это было очень спокойное, умиротворяющее. Мне очень нравилось быть перед этой необъятной, живой синевой, и я долго мог так стоять. Гори они синим пламенем – все дела, обещания и назначенные встречи! Океан несет в себе реальную опасность для человеческой жизни. Перед ним наша суета – это татуировки воздуха. Если вы хотите заняться настоящими делами, а не тратить время впустую, он вас ждет.

| 138 | Променад в Ла-Рошель

| 139 | Памятник волне, глупо похожий на волну…

То ли из-за недоверчивости, то ли из любопытства, я решил съездить на остров Ре, на самый его край, чтобы уж наверняка увидеть, такой ли океан всегда, каким он был в Ла-Рошель. По дороге к автобусу я прошел через новый квартал, где построили несколько университетских факультетов, Морской музей и сколько-то жилых домов. Вместо портовых построек здесь выросли симпатичные дощатые короба, терема и павильоны. У университетских зданий были прозрачные стеклянные фасады под стильным, обшитым доской козырьком и деревянные стены, в которые встроены просторные застекленные балконы. Эти фантазии в духе скандинавской постмодернистской архитектуры трогательно напоминали рыбацкие домики на местном побережье.

| 140 |

| 141 |…вскоре пейзаж и вовсе одичал

Остров Ре мне сначала не приглянулся – туристов было слишком много. Но за городком, куда все ездили в супермаркет и рестораны, отдыхающие стали попадаться реже, а вскоре пейзаж и вовсе одичал /ил. 141/. В самой дальней деревушке, где у автобуса конечная остановка, были все условия для того, чтобы провести проверочную работу. Довольно запущенный поселочек, пара прохожих, которые, кажется, приехали на том же автобусе, и даже приветливый местный пес таких же сложных кровей, как англобеарниец Борхес. Погода стала просто никуда. Небо затянуло, ветер стал драть ворот рубашки и вырывать из руки сумку. Заморосило. И едва я вышел к океану, пошел подробный, противный, рассыпчатый дождь. Никакого океана не было и в помине. Только серая мгла. Надо мной и передо мной – сплошная муть. Краем глаза я видел с обеих сторон только эту грязную пену над вскипяченным прокисшим бульоном. И вот что удивительно: растворяться в этом чае с молоком было спокойствием, хотя океан волновался, наискосок волны налетали на берег, возя из стороны в сторону лодки. Быть перед этим простором, который постепенно тебя обволакивал, оказалось даже уютно. Серая пелена вобрала в себя расстояния, и все океанские шири и дали зависли у меня перед носом.

Барбизон

Барбизон – место заповедное. Сюда до сих пор сложно добираться, если нет машины. От железнодорожной станции нужно ехать на автобусе. Если повезет, то без пересадки. Либо доехать сначала до Фонтенбло и, чтобы не быть скучным, ленивым туристом, дойти до Барбизона пешком. Путь неблизкий, зато по дороге можно увидеть все те луга, болотца и приземистые скалы, которые в свое время так вдохновляли художников. Здесь даже дровосеки до сих пор рубят лес на радость Теодору Руссо и Добиньи. Стук топора – увы! – уже не раздается, но поленницы на недавно вырубленных опушках попадаются. Иной раз проселочная дорога выходит на тенистую поляну, посреди которой, как на картинах де ла Пеньи, застыло стадо коров. Даже сегодня тут царит суровая крестьянская простота, которая так привлекательна и в то же время так нам чужда. Мы можем любить картины Жана Франсуа Милле, но этот крестьянский мир от нас очень далек. Милле, Теодор Руссо и барбизонцы, наверно, лучше многих французских художников умели рисовать эту глубинку. Они сбежали от столичной суматохи, от парижских салонов, от политических кризисов и забастовок в место, ничем не примечательное.

Его еще надо было найти, при том что оно расположено недалеко от Парижа. Полтора века назад здесь была обычная деревня. Теодору Руссо тут нравилось жить. Его друзья наезжали сюда время от времени. В окрестностях были пленэры на все вкусы: и тебе чащи, и болота, и холмы, и лужайки, и поля. Матушка-природа и сермяжная крестьянская жизнь. Половину мужиков в деревне звали Франсуа, как Вийона, потому что они были родом из Иль-де-Франс, то есть, собственно говоря, французы как таковые. Если так посмотреть, более французских мест во Франции не может быть. Вот она, исконная, всамделишная Франция. В пасмурный день на жнивье сено собрано в стога, скотину гонят на выпас, вдалеке виднеется несколько домов с соломенной крышей, из труб вьется ленточка дыма.

Ничего идиллического художники в этом не видели. Вместо беспечных аркадийских пастушков они рисовали угрюмого хмыря с низким лбом. Вместо безмятежно пасущихся на лугу овечек – завязшее в болоте стадо. Буколические сценки и прочие умильные радости во вкусе Буше и Гесснера их совсем не забавляли. И хотя никто никогда не считал Барбизон campania felix, это и была самая настоящая счастливая деревня. Все в ней простое, настоящее – в сельском стиле, dans le style rustique, как сказали бы наши французские современники. В таких местах чувствуешь себя персидским путешественником в Париже – героем Монтескье. Все в крестьянском доме – от крыльца до чашки – в диковинку, все застывает как на картине, обо всем хочется сказать отдельно. Ну надо же – колокольчик звенькает на буренке! Стерня! Какая колкая, чуть палец не порезал! А это колодец, да? Здрово! О! Крынка на окне! Это ведь крынка, да?

Прикоснуться к родным истокам – не слишком сложно. Сложно свыкнуться с мыслью, что так ты сталкиваешься с непреодолимой преградой. Вот перед тобой еще одна настоящая Франция, деревенская, крестьянская. Вот она, только ты – даже реши ты остаться в Барбизоне или другой глухомани на долгий срок – как был заезжим читателем Леви-Стросса, так им и будешь. Для таких любителей сельской простоты единственный вариант стать ближе к земле – это завещать похоронить себя на кладбище, а не сжигать в крематории. Или, не строя иллюзий, наезжать сюда временами, чтобы различать живопись барбизонцев и местные пейзажи. Русская душа должна к этому стремиться, так как наши передвижники в конечном счете русский национальный пейзаж писали, вдохновившись холстами барбизонцев и художников дюссельдорфской школы.

Березки, пожалуй, у Куинджи или Крамского были русские.

Ну, разве что березки.

Чем, собственно, так хорош Барбизон? Несмотря на то, что местные красоты давно висят в Лувре и Музее Орсе, несмотря на то, что иногда их уже не отличишь от русских или украинских пейзажей, genius loci Барбизона остался при своем. Ты приезжаешь сюда, ты пролистываешь в памяти книги и альбомы, посвященные этим местам, ты поражен тем, что эти края такие, какие они есть, а не всего лишь набор открыток, как могло бы показаться скептику. Вот ведь чужая земля! Вот ведь заграница! И с легким сердцем ты уезжаешь отсюда восвояси, в свою родную, личную, вымышленную Францию /ил. 142/.

Блуа – Амбуаз – Анжер – Тур

Некоторые места во Франции более французские, чем остальные. Не так уж это и странно, как может показаться на первый взгляд. Среди всех тех разных земель и краев, из которых эта страна состоит, распадаясь на множество миниатюрных иностранных государств, должна же быть и внутренняя Франция, в которой все исключительно французское. Ничто не должно напоминать в этих заповедных краях о пестром туристическом калейдоскопе, в котором гористые Вогезы отражаются в лазурной глади Средиземноморья, розовые фасады тулузских домов затесались между серых парижских построек, а пляжи в Трувилле оказались по соседству с диким побережьем под Сен-Назер.

| 143 | …эти родные угодья – самая главная заграница внутри Франции

Луара, к которой якобы никогда не прикасалась волшебная рука гидроинженера, течет себе в первозданной беспечности по долинам в самом центре страны. Берега у нее низкие, поросшие кустарником. Она бежит, омывая песчаные острова, поросшие ивой и ольхой. Похоже, что эти родные угодья – самая главная заграница внутри Франции /ил. 143/. Почти в каждом городке здесь есть старый замок – иногда это музей, иногда частная резиденция. В Блуа на вершине холма – замок французских императоров. На другом конце площади как бонус к туристической программе – дом хироманта, фокусника и авантюриста Роббер-Удена. В Амбуаз сохранилось поместье, где по приглашению Франциска I жил в старости Леонардо да Винчи. Тут он, на радость туроператоров и Министерства культуры Франции, и скончался. Сюда не зарастает народная тропа.

Долина Луары скомкана в рассказах путеводителей, зазывающих публику посетить эти священные земли, чтобы почувствовать душу Франции. Например, настоятельно рекомендуется съездить в анжерский замок и приобщиться к истории королевства Плантагенетов, простиравшегося от Нормандии до Будапешта. Жизнь коротка. Торопитесь увидеть «ковер Апокалипсиса» – шпалеры мастера Жана из Брюгге, рассказывающие о видении Иоанна Богослова. Поблекшие от времени, они вывешены в просторном, темном павильоне, где рассеянный тусклый свет дан только на изображения. Здесь можно провести несколько часов, рассматривая страшных чудищ, добродетельных героев, искусные узоры и Иоанна Богослова, который ест книгу, чтобы пуще прежнего «глаголом жечь сердца людей» /ил. 144/.

| 144 | Ковер Апокалипсиса. Мастер Робер Пуансон по картонам Жана из Брюгге. XIV в. Музей Анжера

Долина Луары на пестренькой туристической карте размечена игрушечными значками, как поле для детской игры, по которому фишки идут наперегонки, подчиняясь воле игральных костей. Вся эта средневековая французская древность – чуть-чуть понарошку, для девочек и мальчиков младшего, среднего и пожилого возраста. Главные места, где надо отметиться туристу в городе Тур, – это мощный готический собор, художественный музей, где во дворе растет гигантский кедр, а рядом с ним чучело слона из цирка Барнум, плюс старый город. Туристический сценарий, как ни крути, скуден. Даже если ты мастер получать удовольствие от достопримечательностей, осажденных плотным кольцом автобусов с туристами, даже если ты чудом обнаружил, что в этих краях водится пес Ангуасс /ил. 145/, все равно пестренький туристический план превращает этот симпатичный сам по себе городок в потешны, игрушечный мир. Желтым выделены торговые улицы, стрелками показано направление движения по ним. От крепости в Туре осталась, к счастью, только стена с башней, теперь там экспозиционные залы для современных художников, где бывают неплохие выставки местных фотографов и живописцев. Сюда туристические автобусы – надо быть им благодарным – не заезжают.

| 145 | Пес Ангуасс

Долина Луары попалась в сети туристической инфраструктуры. Иначе с национальной святыней и быть не могло. Но если весь этот диснейлэнд и экскурсоводческую шарманку считать забавным казусом, по этим местам, как и по нашему Золотому кольцу, можно ездить с превеликой вольготностью. Эти ландшафты созданы для того, чтобы обозревать их, не причиняя ни им, ни себе, ни кому бы то ни было никакого вреда. Это благодатный край для любознательного жизнелюба.

Жюльен Грак – знаток Анжера и окрестностей – был проницательным наблюдателем пейзажей Луары. Он знал, чем живут эти холмы, эти долины, эта стремящаяся к океану река, и умел хранить их тайны. На «краю мира» – панорамной площадке на холме возле анжерского замка – он распоряжался ландшафтом по собственному усмотрению. Грак считал эти края географическим существом и дружил с ним наравне, а в чем-то даже мудро ему уступая, чтобы быть тем счастливцем, которому открываются все прелести этих просторов. С его тактом на это можно было рассчитывать. И если кому-то захочется познакомиться с genius loci Анжера и Луары, нужно напроситься к Граку в собеседники.

Грака не стоит лишний раз перебивать, разве что иногда уточнять или расспрашивать о подробностях. Это вам не Хемингуэй, расхваливающий парижские отбивные, как будто его дома нормально не кормили. И к чему все эти восторги американца, угодившего в парижскую богемную тусовку? Неужели в двадцать лет молодому человеку не найти другой компании, кроме как кружок арт-дилеров и художников, дружащих с писателями, которые о них пишут и покупают их работы?

Рильке в своих парижских прозрениях даже как-то слишком суров, когда вокруг столько беспечности и жизнелюбия. Не все же грешить кошмарами бесчеловечного мегаполиса и искать утешения в средневековой шпалере, на которой единорог присягает в верности прекрасной даме? И Рильке, и Хемингуэй, и Гейне, и Тургенев, и Сутин, и многие другие парижские иностранцы прекрасны и неповторимы в своих фантазиях.

Но Грака не превзойти, потому что он французский иностранец, родившийся на берегах Луары и придумавший сам для себя и эти ландшафты, и эту страну. Он изобрел тот географический казус, который так привлекателен для русского человека. И его воображаемые пейзажи нам особенно близки, путешествуем ли мы по берегам Луары, подъезжаем ли на электричке «Ласточка» к городку Чудово по пути в Новгород или наблюдаем за изменениями в ландшафте на завалинке в Эбенек-Сюр-Мер. Мир, сшитый по собственной мерке, заманчив для тех, кто привык жить артелью, быть на виду друг у друга, не отрываться от коллектива и выпивать и закусывать соборно. Нам, по всей видимости, очень недостает в жизни частных случаев и личного отношения к происходящему. Французам, в свою очередь, могли бы показаться невероятными наша порука и наша безалаберная лихость, которые посторонний человек иногда принимает за самопожертвование или самоотверженность. Русскому человеку ведь совершенно безразлично, Босфор будет наш или Париж и будут ли они вообще когда-нибудь наши. Главное, как говорил поэт Эдуард Багрицкий, – это не быть успокоенным. Так что при всей нашей особенной любви к Франции нам вряд ли стоит рассчитывать на то, что мы сильно отличаемся от тех иностранцев, которые оккупировали Париж и Францию. Мы похожи и на тех, о ком шла речь в этой книге, и на многих других, кого не было случая упомянуть, и на героев фильма Жака Риветта «Париж принадлежит нам», приехавших во французскую столицу в шестидесятые, чтобы жить искусством и своей жизнью. Только у этой книги – в отличие от фильма – счастливый конец, потому что в ней говорится о радости узнавания себя в другом языке, другой стране, другом искусстве, другой культуре.

Во Франции я часто вспоминаю, как однажды в Нью-Йорке мой давний приятель, с которым мы не виделись тысячу лет, повел меня в китайский ресторанчик на Манхэттене, где-то на 4-й или 5-й улице. Сюда по особо торжественным случаям его водила в детстве мама. Они эмигрировали из Ленинграда в конце семидесятых. Мой друг вырос в Нью-Йорке, сейчас он известный американский поэт и переводчик. Ресторанчик был в китайском квартале. Официант говорил только по-китайски. Здесь по-прежнему было эмигрантское гетто. Друг заказал детское лакомство – scallops. Я не помнил, что значит это слово, он тоже не знал, как это перевести на русский, от официанта и вовсе толку не было. Я тоже заказал scallops и съел какого-то нежнейшего морского гада под рассказ о маленьких детских радостях в Нью-Йорке восьмидесятых. Мы душевно посидели. Вечером я прочел в словаре, что этот вкусный ностальгический зверь – те самые устрицы Saint Jacques, которые вспоминались Прусту, когда он обмакивал в липовый чай кексик «Мадлен», своей формой напоминающий этих устриц. Ничего особенного не произошло. Встреча двух давних иностранцев обросла историями о том, как люди любят и умеют быть посторонними – знают меру в скепсисе и в восхищении.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Старая женщина вздрогнула, повернула голову, взглянула на молодую и… в тот же миг увидала отражение ...
Недолго погоревала Мира по смерти своего мужа. Снова начались балы да охоты. А народом править поста...
«– Ничего подобного я не ожидал. Знал, конечно, что нужда есть, но чтоб до такой степени… После наше...
«Была когда-то на свете (а может, и теперь есть) маленькая, потертая, грязная книжка. В этой книжке ...
«Маленького тщедушного Иванова, с приплюснутым носом и большими чёрными глазами, точно гнало по пути...
Рассказ «Иоланда» занимает особое место в творчестве Александра Вельтмана. Это не просто произведени...