Отпуск по ранению Кондратьев Вячеслав
Окопная правда
Вячеслав Кондратьев и его «ржевская» проза
На склоне дней больной, одинокий Джонатан Свифт писал с печалью: «Потеря друзей – это тот налог, которым облагаются долгожители».
Пришло время и мне платить этот скорбный налог: многие друзья ушли в мир иной. Вячеслав Кондратьев, чья жизнь трагически оборвалась в 1993 году, был для меня не только автором обжигающе талантливой военной повести, но и другом. И связывали нас не одни лишь литературные вкусы, но прежде всего и больше всего жизненный опыт, общая военная, фронтовая судьба. Оба мы были окопники, как сказано об этом в одной из самых популярных песен Булата Окуджавы, певца нашего, скошенного свинцом почти под корень поколения: «А мы с тобой, брат, из пехоты…»
Я хорошо помню, где и как мы познакомились с Кондратьевым. Было это в 1979 году – то ли в конце марта, то ли в начале апреля – в Ленинке после читательской конференции по роману Симонова «Так называемая личная жизнь» (последней такого рода его конференции – через полгода Константина Михайловича не стало). Когда растаяла длинная очередь жаждущих получить у известного писателя автограф, Симонов представил мне ожидавшего его человека: «Это автор „Сашки“.
Тогда в февральской книжке журнала „Дружба народов“ с предисловием Симонова и его стараниями была наконец напечатана эта первая повесть Кондратьева. Симонов радовался появлению „Сашки“ так, словно это было его собственное произведение, с величайшим трудом пробившееся на журнальные страницы. Он хорошо знал цену правды о войне – и как нелегко она писателю дается, и как непрост ее путь к читателю.
Чем-то Кондратьев походил еще на одного ушедшего моего друга – Виктора Некрасова, родоначальника прозы фронтового поколения, автора ставшей уже классикой повести «В окопах Сталинграда», вытолкнутого в эмиграцию еще до литературного дебюта Кондратьева. Обоим писателям была свойственна интеллигентность, демократичность, особого рода моложавость (которая есть свойство не столько физическое, сколько душевное), страстная ненависть ко лжи, демагогии, к фашизму и к родному, отечественному тоталитаризму – любых тонов и оттенков.
Они, Кондратьев и Некрасов, испытывали взаимную глубокую симпатию. Кондратьев не раз повторял: «Все мы вышли из некрасовских „Окопов“.» А Некрасов, говоря в одной из своих последних статей о произведениях, появившихся в ту пору, когда он был уже в эмиграции, признавался: «Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим „Сашкой“.» И как я мог догадываться, туристическую поездку во Францию – дело по тем временам хлопотное, сопровождавшееся всевозможными унижениями, требовались справки, характеристики, – Кондратьев затеял главным образом для того, чтобы познакомиться, повидаться с Некрасовым (затея, кроме всего, небезопасная, поскольку Некрасов числился нашими властями в отъявленных «антисоветчиках»). Эта моя догадка потом подтвердилась. Возвратившись из Франции, Вячеслав светился от радости, показывая мне фотографию, на которой был снят вместе с Некрасовым в Париже.
Четверть века назад Василь Быков, размышляя о состоянии и перспективах литературы о Великой Отечественной войне, высказал важное, как я полагаю, принципиального характера соображение: «… Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это – пехота. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера – пехотинца, который мог бы сказать ныне, что прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо. Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своем прошлом пехота».
Повести и рассказы Кондратьева – за «Сашкой» последовали «Отпуск по ранению», «Селижаровский тракт», «Овсянниковский овраг», «День победы в Чернове», «Борькины пути-дороги», «Знаменательная дата» и другие – возникли именно на том направлении нашей литературы о войне, которое выделял Быков и на котором было не так много заметных удач. Они посвящены пехотинцам, окопникам. И автор их – тоже из пехоты. О его фронтовой судьбе рассказывал в предисловии к журнальной публикации «Сашки» Константин Симонов: «… Несколько слов о военной биографии писателя. С первого курса – в 1939 году – в армию, в железнодорожные войска, на Дальний Восток. В декабре 41-го – один из пятидесяти младших командиров, отправленных из полка на фронт после подачи соответствующих рапортов.
В составе стрелковой бригады – на переломе от зимы к весне 1942 года – под Ржев, а если точней, чуть северо-западнее его. Помкомвзвода, комвзвода – временно, за убылью командного состава, принял роту; после пополнения – снова комвзвода. Все это за первую неделю. Потом новые бои, такие же тягостные, неудачные – словом, те же самые, которые с перехваченным горечью горлом вспоминают фронтовики, читая или слушая «Я убит подо Ржевом» Твардовского. Убит – эта чаша миновала автора «Сашки». На его долю досталось ранение и медаль «За отвагу» – за отвагу там, подо Ржевом…" Вот что рассказывал Симонов. Но и без этого предисловия, из самих сочинений Кондратьева ясно – так написать можно только о пережитом, о том, что с тобой было, что ты видел своими глазами…
Литературный дебют Кондратьева был явлением неожиданным, совершенно уже нежданным – прецедентов не было, я, во всяком случае, припомнить не могу. В столь зрелом возрасте (через год после публикации "Сашки" Кондратьеву стукнуло шестьдесят, у него в руках была серьезная профессия художника-оформителя, которая кормила его не одно десятилетие) если и берутся за перо, то с единственной целью – написать мемуары. И тут, мне кажется, и нужно искать главное объяснение этого все-таки из ряда вон выходящего случая. В том-то и дело, что своего рода мемуарность – существенная, можно сказать, родовая особенность почти всей военной прозы писателей фронтового поколения. Эта проза не всегда строго автобиографична, но она насквозь пропитана воспоминаниями о фронтовой юности. Всех их, писателей этого поколения, буквально выталкивала в литературу сила пережитого, и повести о военной юности, которые они написали, особенно первые, были одновременно и солдатскими и лейтенантскими мемуарами. Теми мемуарами, которые в самом деле никто никогда не отваживался писать. Вячеслав Кондратьев в этом смысле исключения не составляет – вот разве что очень уж много времени прошло после войны. Каков же был заряд пережитого, чтобы сработать и через три с лишним десятилетия!
В своих заметках о том, как создавался "Сашка", Кондратьев писал: "Я начал жить какой-то странной, двойной жизнью: одной – в реальности, другой – в прошлом, в войне. Ночами приходили ко мне ребята моего взвода, крутили мы самокрутки, поглядывали на небо, на котором висел "костыль", гадали, прилетят ли после него самолеты на бомбежку, а я просыпался только тогда, когда черная точка, отделившись от фюзеляжа, летела прямо на меня, все увеличиваясь в размерах, и я с безнадежностью думал: "Это моя бомба…" Начал я разыскивать тогда своих ржевских однополчан – мне до зарезу нужен был кто-нибудь из них, – но никого не нашел, и пала мысль, что, может, только я один и уцелел, а раз так, то тем более должен я рассказать обо всем. В общем, схватила меня война за горло и не отпускала. И наступил момент, когда я уже просто не мог не начать писать".
О силе этого чувства, об одержимости – иное слово здесь не подходит – автора, для которого то, что он стал писать о войне, было не только литературной задачей, но и смыслом и оправданием его жизни, выполнением долга, свидетельствует хотя бы такой факт. Не напечатав еще ни одной строки из написанного, не имея никаких гарантий, что какое-нибудь из его произведений увидит свет (а надо ли говорить, как важен этот стимул для художника), Кондратьев продолжал писать повесть за повестью, рассказ за рассказом. И многое из того, что увидело свет после "Сашки", было написано до этой повести или одновременно с нею. Только страстная вера в то, что он обязан рассказать о своей войне, об однополчанах, которые сложили голову в затяжных, стоивших нам больших жертв боях подо Ржевом, – а люди должны узнать обо всем этом, – только такая неостывающая, ни с чем не считающаяся вера могла питать это упорство, эту длившуюся не один год подвижническую работу…
Но что значит своя война? Константин Симонов писал о "Сашке": "Это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности – солдатской". Не знаю, годится ли в первых двух случаях превосходная степень; легкой войны не бывает, и одному Богу, наверное, известно, где она была самой трудной – подо Ржевом или в Сталинграде, у Севастополя или на Невской Дубровке. Но что подо Ржевом в силу разных обстоятельств – и объективных, и субъективных, которые правдиво отражены в произведениях Кондратьева, – было невыносимо тяжко, об этом спору нет… В упоминавшемся Симоновым стихотворении Александра Твардовского "Я убит подо Ржевом" эти ставшие гибельными места, эти многомесячные безрезультатные кровопролитные бои возникли не случайно. Рассказывая через четверть века после войны историю своего стихотворения, поэт связывал его рождение с тем тягостным чувством, которое возникло у него во время пребывания подо Ржевом осенью 1942 года: "Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжелые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез – их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой "Красноармейской правды", которая располагалась в Москве, в помещении редакции "Гудка", я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невеселыми записями". А в "Сашке" все это мы видим глазами человека, находившегося там, на передке, действительно "в самой трудной должности – солдатской".
И вот на что еще хочется сегодня обратить внимание, о чем невозможно было в полный голос сказать тогда, когда начали публиковаться повести и рассказы Кондратьева; впрочем, об этом и нынче не очень распространяются военные историки. Кондратьев в своей "ржевской" прозе изнутри показал то, что в сводках Совинформбюро небрежно-успокаивающе называлось "боями местного значения". А в этих боях без пользы и смысла было угроблено людей, наверное, не меньше, чем в самых крупных и знаменитых сражениях. Кто из фронтовиков не помнит появляющегося в дни вынужденного затишья, когда и людей почти не оставалось в ротах, и снаряды и гранаты были на счету, разъяренного поверяющего из какого-нибудь высокого штаба (на ротном уровне любой штаб воспринимался как высокий) с ничего хорошего не сулившей нашему брату окопнику фразой: "Что у вас тут – война кончилась? Вы что, мир с немцами заключили?" И тут пехоту для демонстрации столь желанной начальству боевой активности без артподготовки, да и вообще без всякой подготовки бросали в атаку – отбить какую-то высотку или деревеньку, хотя никакого продолжения этой операции не планировалось да и не могло быть. И даже если удавалось захватить село или высоту – чаще не удавалось, – непомерной ценой было за это плачено. Кажется, никому в нашей литературе не удалось так, как Кондратьеву, показать во всей своей страшной реальности проникший во все структуры армейского механизма сталинский принцип: людей не жалеть, потери в расчет не принимать.
Кондратьев показывает, какую тяжесть нес на своих плечах рядовой пехотинец, которому "каждый отделенный – начальник", для которого и КП батальона, находящийся в каком-нибудь километре-двух от окопов – рукой подать, – был уже тылом. И вроде не очень много он может со своим автоматом и парой гранат (против него и пулеметы, и артиллерия, и танки, и самолеты), а все-таки именно он и его товарищи – решающая сила армии, и только о той земле мы говорим, что она в наших руках, которую удерживают или взяли они, пехотинцы, – вот им и достается.
А в боях подо Ржевом хлебнули они горячего до слез. На что уж Сашка не избалован жизнью: с малых лет приучен к нелегкому крестьянскому труду, привык к невзгодам ("был в детстве и недоед, и в тридцатых и голод настоящий испытал"), но и ему невмоготу – все разом на них навалилось здесь, из последних сил держатся. И тяжко не только то, что которую неделю они на виду у смерти, каждую минуту она подстерегает – из первоначальных ста пятидесяти тринадцать человек осталось в их "битой-перебитой" роте, да это еще после того, как пополняли, наскребая кого только можно в полковых и дивизионных тылах. Хотя надежда на лучшее не оставляла Сашку, он хорошо понимал, чт ждет пехотинца: "Передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну раз, как сейчас, ну два… Но не вечно же? А война впереди долгая".
Нет, устал так Сашка не от одной лишь постоянной смертельной опасности – не меньше от того, что все время на фронте впроголодь, что во всем нехватка (не только в харчах и куреве, солдатском обмундировании и сапогах, валенках, но и в боеприпасах), что и на переднем крае, и в армейском тылу порядка маловато и все их усилия и жертвы по-настоящему не окупаются. От этого на душе у Сашки камень, а чтобы давил поменьше, он старается убедить себя, что "по-другому, видно, нельзя было дело повернуть, какую-то задачу важную они выполняли и, возможно, выполнили". Но все эти невеселые обстоятельства боев подо Ржевом (как и скудная жизнь в разоренных войной прифронтовых деревнях, которую наблюдает добирающийся до госпиталя Сашка, и суровая, затемненная, работающая до изнеможения Москва, где матери и жены со страхом ждут стука почтальона, не принесет ли "похоронку", – такой видит столицу герой "Отпуска по ранению") важны и интересны не сами по себе – ведь это не документальные очерки, а художественные произведения, – а тем, как в них проявляются характеры героев, обнаруживая скрытые, не дающие о себе знать в мирное время, в ординарных условиях душевные ресурсы.
Характер Сашки – главная удача Кондратьева. В жизни каждый из нас, наверное, не раз сталкивался с людьми, чем-то напоминающими кондратьевского героя, и если мы не сумели по-настоящему понять и оценить этот характер, то потому, что он еще не был открыт и объяснен искусством. Не зря Александр Твардовский говорил, что всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении средствами художественного выражения, а "до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна".
Не так часто даже талантливому художнику случается отыскать в действительности новый характер. Кондратьеву это удалось, его Сашка – открытие. И пусть не обманывают простота и ясность этого характера – он таит в себе и глубину, и сложность, и значительность, до того литературой не обнаруженные, не подтвержденные. И имеющаяся у Сашки литературная "родня" (скажем, толстовские солдаты) пусть тоже не вводит читателей в заблуждение: перед ними явление, которое традицией не покрывается и не исчерпывается. Кондратьев рисует характер человека из народа, сформированный своим временем и воплотивший черты своего поколения. Добавлю для точности: лучшие черты. Этим, кстати, объясняются и те близость и взаимопонимание, которые так естественно и легко возникают у Сашки, деревенского парня, и его ротного, бывшего студента, у Сашки и главного героя повести "Отпуск по ранению" лейтенанта Володьки, выросшего в интеллигентной московской семье. Многое в их общественных убеждениях и нравственных представлениях совпадает.
Сложилась довольно устойчивая, но вовсе не бесспорная традиция изображения коренного народного характера как воплощения органического, "нутряного" нравственного чувства, чуждого какой-либо рефлексии и анализа. Кондратьев ее не приемлет. Его Сашка – человек не только с обостренным нравственным чувством, но и с твердыми, осознанными убеждениями. И прежде всего он человек размышляющий, проницательно судящий и о происходящем вблизи него, и об общем положении дел. "На все, что тут (на фронте. – Л. Л.) делалось и делается, было у него свое суждение. Видел он – не слепой же! – промашки начальства, и большого и малого, замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и недогадки…" Раздраженный упрямством Сашки, его неуступчивостью, добивающегося, невзирая ни на что, справедливости, ординарец комбата его увещевает: "Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали – исполнил! А ты…" А Сашка так поступить – "наше дело телячье" – не хочет и не может. И то, что многое о жизни, о людях, о войне продумано Сашкой, и то, что поступает он не безотчетно и импульсивно, а взвешенно и с пониманием, и то, что чувствует он себя, как сказано в "Василии Теркине", "в ответе за Россию, за народ и за все на свете", не раз обнаруживается в повествовании. Пытливый ум и простодушие, жизнестойкость и деятельная доброта, скромность и чувство собственного достоинства – все это соединилось, сплавилось в цельном характере Сашки.
Повести и рассказы "ржевского" цикла Кондратьева как бы прорастают друг в друга. Каждая вещь вполне самостоятельна, но между ними существуют и внутренние, скрытые и вполне очевидные сюжетные связи: один и тот же бой возникает в них то как происходящее на наших глазах, то в воспоминаниях разных персонажей, некоторые герои переходят из одного произведения в другое.
Художественное пространство в "ржевском" цикле невелико и кажется замкнутым: редеющий в безуспешных атаках и от постоянных, как по расписанию, немецких обстрелов батальон; три расположенные неподалеку деревеньки – Паново, Усово, Овсянниково, в которых прочно закрепились немцы; овраг, маленькие рощицы и поле, за которым вражеская оборона, – поле, насквозь простреливаемое пулеметным и минометным огнем.
Ничем это овсянниковское поле вроде бы не примечательно, поле как поле, наверное, у каждой деревни в тех краях можно отыскать такое. Но для героев Кондратьева все главное в их жизни совершается здесь, и многим, очень многим из них не суждено его перейти – останутся они тут навсегда. А тем, кому повезет, кто вернется отсюда живым, запомнится оно на всю жизнь во всех подробностях – каждая ложбинка, каждый пригорок, каждая тропка. Все было тут не исхожено даже, а исползано – не очень-то походишь при губительном огне. Для тех, кто здесь воевал, даже самое малое исполнено немалого, жизненно важного значения: и жалкие шалаши, служившие зимой хоть каким-то укрытием от ледяного, пробирающего до костей ветра; и мелкие окопчики – поглубже вырыть сил не хватало, – весной наполовину залитые талой водой; и последняя щепоть махорки, смешанной с крошками; и взрыватели от ручных гранат, которые было принято носить в левом кармане гимнастерки – если сюда угодит пуля или осколок, не важно, что они взорвутся, все равно хана; и валенки, которые никак не высушить; и полкотелка жидкой пшенной каши в день на двоих; и вдруг замедлявшееся, останавливавшееся во время атаки время – "полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла".
Тяжкий период войны изображает Кондратьев: мы учися воевать, трудно дается нам эта учеба, дорогой ценой за нее расплачиваемся. Постоянный – из повести в повесть, из рассказа в рассказ – мотив у него: уметь воевать – это не только, зажав, преодолев страх, пойти под пули, не только не потерять самообладания в минуты смертельной опасности. Это еще полдела – не трусить. Труднее научиться другому: думать в бою и над тем, чтобы потерь – хотя они, конечно, неизбежны на войне – все-таки было поменьше, чтобы зря и свою голову не подставлять, и подчиненных не класть. Тогда, на первых порах, это не очень-то получалось…
Против нас была очень сильная армия – хорошо вооруженная, вымуштрованная, имевшая большой боевой опыт, уверенная в своей непобедимости. Чтобы ее разбить, надо было добиться превосходства в вооружении и технике, превзойти ее воинским умением, сокрушить ее наступательный дух. Но и это еще не все. Против нас была армия, отличавшаяся необычайной жестокостью и бесчеловечностью, не признававшая никаких нравственных преград в обращении и с противником, и с мирным населением в захваченных областях. Однако жестокость не только устрашает, как полагали гитлеровцы, но и рождает ненависть. Конечно, гитлеровские злодеяния ее накаляли. Но ненависть даже к такому врагу, как фашистские захватчики, не была, не могла стать слепой и безграничной, ей устанавливали пределы те гуманистические ценности, которые мы защищали. Поэтому она не становилась разрушительной, не растлевала, не сеяла неуважение к человеческой жизни. Герои Кондратьева не могли платить фашистам той же монетой не потому, что захватчики этого не заслуживали, а потому, что это было для них невозможно: они утратили бы чувство безусловной правоты, абсолютного нравственного превосходства над фашистами, благодаря которому смогли вынести и невыносимое, сохранить и в самых отчаянных положениях веру в победу. Когда у Сашки спросили, как же он решился не выполнить приказ комбата – не стал расстреливать пленного, разве не понимал, чем это ему грозило, – он ответил просто: "Люди же мы, а не фашисты…" И простые слова его исполнены глубочайшего смысла: они говорят о неодолимости человечности, которая была тем рубежом, который фашисты взять не смогли, именно здесь они потерпели поражение.
"Ржевская" проза Кондратьева, в которой с такой скрупулезной и беспощадной точностью, без малейшей ретуши нарисован жуткий лик, вернее оскал, войны: грязь, вши, голодуха, кровь, трупы, – проникнута верой в торжество свободы и человечности. И эта вера, этот свет не позднего, ностальгического происхождения, они оттуда – из нашей войны, из тех тяжких лет, которые справедливо называют и свинцовыми, и пороховыми, и кровавыми. Так было… И для тех, кто прошел этот ад, годы на фронте остались самыми главными в жизни, их звездным часом. Герой кондратьевского рассказа "Знаменательная дата" прожил после войны благополучную и вполне достойную жизнь. Он не может пожаловаться на судьбу: доволен своей работой, на заводе его ценят и уважают, у него хорошая семья. "Но все равно, – признается он, – тоска иногда забирает по тем денькам. Понимаете, по-другому тогда все было". Очень непросто объяснить – и ему, и мне, – что же в войну было по-другому, о чем эта тоска. Но суть герой Кондратьева, кажется, ухватил верно: "На войне я был до необходимости необходим". Наверное, ничего для человека не может быть важнее этого чувства…
В конце войны Семен Гудзенко – первый из возникавшей тогда плеяды поэтов-фронтовиков – написал стихотворение "Мое поколение". От имени фронтовиков-окопников – вчерашних школьников, недоучившихся студентов – обращается к читателям поэт. Это поколение Сашки, лейтенанта Володьки и самого Вячеслава Кондратьева, давшего им жизнь в литературе. В этом стихотворении есть такие строки:
- Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
- Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
- тот поймет эту правду, – она к нам в окопы и щели
- приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.
- Пусть живые запомнят, и пусть поколения знают
- эту взятую с боем суровую правду солдат.
- И твои костыли, и смертельная рана сквозная,
- и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат, —
- это наша судьба, это с ней мы ругались и пели,
- подымались в атаку и рвали над Бугом мосты…
Долгие годы у нас не больно жаловали эту добытую с боем окопную правду. С каким яростным энтузиазмом науськанные высоким армейским начальством литературные стервятники клевали ее – это, мол, "очернительство", "дегероизация", да и что вообще мог видеть солдат из окопа, кому интересна, кому нужна его приземленная правда? А это была правда тех, кто на своих плечах вынес главную тяжесть жестокой и великой войны, заплатив за победу тысячами тысяч юных жизней. Окопная правда – это народная память о пережитом на тех смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь ничейная земля. И если молодые поколения, к которым обращается в своем стихотворении Гудзенко, действительно захотят знать ее, эту горькую и высокую правду, – пусть читают "ржевскую" прозу Вячеслава Кондратьева.
Л. Лазарев
Сашка
Всем воевавшим подо
Ржевом —
живым и мертвым —
посвящена эта повесть
К вечеру, как отстрелялся немец, пришло время заступить Сашке на ночной пост. У края рощи прилеплен был к ели редкий шалашик для отдыха, а рядом наложено лапнику густо, чтобы и посидеть, когда ноги занемеют, но наблюдать надо было безотрывно.
Сектор Сашкиного обзора не маленький: от подбитого танка, что чернеет на середке поля, и до Панова, деревеньки махонькой, разбитой вконец, но никак нашими не достигнутой. И плохо, что роща в этом месте обрывалась не сразу, а сползала вниз мелким подлеском да кустарником. А еще хуже – метрах в ста поднимался взгорок с березняком, правда, не частым, но поле боя пригораживающим.
По всем военным правилам надо бы пост на тот взгорок и выдвинуть, но побоязничали – от роты далековато. Если немец перехватит, помощи не докличешься, потому и сделали здесь. Прогляд, правда, неважный, ночью каждый пень или куст фрицем оборачивается, зато на этом посту никто во сне замечен не был. Про другие того не скажешь, там подремливали.
Напарник, с которым на посту чередоваться, достался Сашке никудышный: то у него там колет, то в другом месте свербит. Нет, не симулянт, видно, и вправду недужный, да и ослабший от голодухи, ну и возраст сказывается. Сашка-то молодой, держится, а кто из запаса, в летах, тем тяжко.
Отправив его в шалаш отдыхать, Сашка закурил осторожно, чтобы немцы огонек не заметили, и стал думать, как ему свое дело ловчее и безопаснее сделать – сейчас ли, пока не затемнело совсем и ракеты не очень по небу шаркают, или на рассвете?
Когда наступали они днями на Паново, приметил он у того взгорка мертвого немца, и больно хороши на нем были валенки. Тогда не до того было, а валенки аккуратные и, главное, сухие (немца-то зимой убило, и лежал он на верховине, водой не примоченной). Валенки эти самому Сашке не нужны, но с ротным его приключилась беда еще на подходе, когда Волгу перемахивали. Попал тот в полынью и начерпал сапоги доверху. Стал снимать – ни в какую! Голенища узкие стянулись на морозе, и кто только ротному ни помогал, ничего не вышло. А так идти – сразу ноги поморозишь. Спустились они в землянку, и там боец один предложил ротному валенки на сменку. Пришлось согласиться, голенища порезать по шву, чтоб сапоги стащить и произвести обмен. С тех пор в этих валенках ротный и плавает. Конечно, можно было ботинки с убитых подобрать, но ротный либо брезгует, либо не хочет в ботинках, а сапог на складе или нету, или просто недосуг с этим возиться.
Место, где фриц лежит, Сашка заприметил, даже ориентир у него есть: два пальца влево от березки, что на краю взгорка. Березу эту пока видно, может, сейчас и подобраться? Жизнь такая – откладывать ничего нельзя.
Когда напарник Сашкин откряхтелся в шалаше, накашлялся вдосыть и вроде заснул, Сашка курнул наскоро два разка для храбрости – что ни говори, а вылезать на поле, холодком обдувает – и, оттянув затвор автомата на боевой взвод, стал было спускаться с пригорка, но что-то его остановило… Бывает на передке такое, словно предчувствие, словно голос какой говорит: не делай этого. Так было с Сашкой зимой, когда окопчики снежные еще не растаяли. Сидел он в одном, сжался, вмерзся в ожидании утреннего обстрела, и вдруг… елочка, что перед окопчиком росла, упала на него, подрезанная пулей. И стало Сашке не по себе, махнул он из этого окопа в другой. А при обстреле в это самое место – мина! Останься Сашка там, хоронить было б нечего.
Вот и сейчас расхотелось Сашке ползти к немцу, и все! "Отложу-ка на утро", – подумал он и начал взбираться обратно.
А ночь плыла над передовой, как обычно… Всплескивались ракеты в небо, рассыпались там голубоватым светом, а потом с шипом, уже погасшие, шли вниз, к развороченной снарядами и минами земле… Порой небо прорезывалось трассирующими, порой тишину взрывали пулеметные очереди или отдаленная артиллерийская канонада… Как обычно… Привык уже Сашка к этому, обтерпелся и понял, что не похожа война на то, что представлялось им на Дальнем Востоке, когда катила она свои волны по России, а они, сидя в глубоком тылу, переживали, что идет война пока мимо них, и как бы не прошла совсем, и не совершить им тогда ничего геройского, о чем мечталось вечерами в теплой курилке.
Да, скоро два месяца минет… И, терпя ежечасно от немцев, не видел еще Сашка вблизи живого врага. Деревни, которые они брали, стояли будто мертвые, не видать в них было никакого движения. Только летели оттуда стаи противно воющих мин, шелестящих снарядов и тянулись нити трассирующих. Из живого видели они лишь танки, которые, контратакуя, перли на них, урча моторами и поливая их пулеметным огнем, а они метались на заснеженном тогда поле… Хорошо, наши "сорокапятки" затявкали, отогнали фрицев.
Сашка хоть и думал про все это, но глаз от поля не отрывал… Правда, немцы сейчас их не тревожили: отделывались утренними и вечерними минометными налетами, ну и снайперы постреливали, а так вроде наступать не собираются. Да и чего им тут, в этой болотной низинке? До сих пор вода из земли выжимается. Пока дороги не пообсохли, вряд ли попрет немец, а к тому времени сменить их должны. Сколько можно на передке находиться?
Часа через два пришел сержант с проверкой, угостил Сашку табачком. Посидели, покурили, побалакали о том о сем. Сержант все о выпивке мечтает: разбаловался в разведке – там чаще подносили. А Сашкиной роте только после первого наступления богато досталось – граммов по триста. Не стали вычитать потери, по списочному составу выдали. Перед другими наступлениями тоже давали, но всего по сто – и не почувствуешь. Да не до водки сейчас… С хлебцем плохо. Навару никакого. Полкотелка жидни пшенки на двоих – и будь здоров. Распутица!
Когда сержант ушел, недолго и до конца Сашкиной смены. Вскоре разбудил он напарника, вывел его сонного на свое место, а сам в шалашик. На телогрейку шинелишку натянул, укрылся с головой и заснул…
Спали они тут без просыпу, но Сашка почему-то дважды ото сна уходил и один раз даже поднялся напарника проверить – ненадежный больно. Тот не спал, но носом клевал, и Сашка потрепал его немножко, встряхнул, потому как старший он на посту, но вернулся в шалаш какой-то неуспокоенный. С чего бы это? Подсасывало что-то. И был он даже рад, когда пришел конец его отдыху, когда на пост заступил, – на самого себя надежи-то больше.
Рассвет еще не наступил, а немцы ракеты вдруг перестали запускать – так, реденько, одна-другая в разных концах поля. Но Сашку это не насторожило: надоело пулять всю ночь, вот и кончили. Это ему даже на руку. Сейчас он к немцу за валенками и смотается…
До взгорка добрался он быстро, не очень таясь, и до березы, а вот тут незадача… Расстояние в два пальца на местности в тридцать метров обернулось, и ни кустика, ни ямки какой – чистое поле. Как бы немец не засек! Здесь уж на пузе придется, ползком…
Сашка помедлил малость, обтер пот со лба… Для себя ни за что бы не полез, пропади пропадом эти валенки! Но ротного жалко. Его пимы насквозь водой пропитались – и за лето не просушить, а тут сухенькие наденет и походит в сухом, пока ему сапоги со склада не доставят… Ладно, была не была!
Без останову дополз Сашка до немца, схоронился за него, осмотрелся и взялся за валенок. Потянул, но не выходит! То, что приходится мертвого тела касаться, его не смущало – попривыкли они к трупам-то. По всей роще раскиданы, на людей уже непохожие. Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы какие, и потому Сашка брезговал не очень. И сейчас, хотя и весна, лица их такими же остались – красноватыми.
В общем, лежа снять с трупа валенки не получалось, пришлось на колени привстать, но тоже не выходит, тянется весь фриц за своим валенком, ну что делать? Но тут смекнул Сашка упереться ногой в немца и попробовать так. Стал поддаваться валенок, а когда стронулся с места, уже пошел… Значит, один есть.
Небо на востоке зажелтилось немного, но до настоящего рассвета еще далеко – так, еле-еле начинало вокруг кое-что проглядываться. Ракеты немцы совсем перестали запускать. Все же, перед тем как за второй валенок приняться, огляделся Сашка. Вроде спокойно все, можно снимать. Снял и пополз быстро ко взгорку, а оттуда меж осинок и кустов можно и в рост без опаски до своего шалашика.
Только подумал это Сашка, как завыло над головой, зашелестело, а потом гроханули разрывы по всей роще, и пошло… Что-то рановато сегодня немцы начали. С чего бы так?
Со взгорка сполз он в низинку и залег под кустом. В рощу возвращаться сейчас незачем – там все в грохоте, треске, в дыму и гари, а сюда немец не бьет. Опять подумалось: неспроста в такую рань начали и обстрел большой – рвутся мины одна за другой, пачками, будто строчит очередь какой-то здоровенный пулеметище. А вдруг наступать, гады, надумали? Эта мысль обожгла, но заставила Сашку глядеть в оба. В роще-то теперь под таким обстрелом вдавились все в землю, им не до наблюдения.
Вот заразы так заразы! Всё не перестают! И верно, такого налета Сашка не помнит: уж больно силен и долог. Глянул назад, и впрямь творится там страшное – разрывы по всему лесу, взметаются вверх комья земли, падают вывороченные с корнем деревья. Как бы не побило всех. Сашке даже неловко стало, что оказался он случайно в безопасности, от своей роты в отрыве, но валенки рукой погладил.
Курнуть захотелось смертно, и Сашка начал крутить цигарку, глаза на миг от поля отведя, а когда поднял их – обомлел!
Из-за взгорка поднимался громадный немец… Огляделся и дал сигнал рукой остальным, еще не видимым Сашкой: дескать, можно идти. Высунулись еще двое, такие же огромные, – сперва головы в касках, потом в полтуловища, а потом и во весь рост…
Цигарка у Сашки выпала из рук, дыхание перехватило, сердце провалилось куда-то, тело зацепенело – ни рукой, ни ногой не двинуть. А немцев тем временем прибавлялось – то здесь, то там появлялись. Большие, серые, размытые предутренней дымкой, страшные…
И Сашка понял: не выдержит он сейчас, поднимется, заорет благим матом: "Немцы!" – и бросится бежать в рощу, к своим, лишь бы не быть одному. Уже напряглось тело, уже растянулся рот… Но тут услышал он приглушенную команду "форвертс, форвертс", которую немцы исполнили не сразу, а заколебавшись. И вот эта минутная заминка у них, безохотное выполнение приказа дало Сашке время прийти в себя, и страх, сдавивший его поначалу, как-то сошел с него.
Двигались немцы осторожно, с опаской, и это дало Сашке мысль: побаиваются они тоже, разве знать им, сколько русских в роще и что ждет их здесь? И это вдруг успокоило Сашку, голова заработала, мысли не пересекали друг друга, а стали строиться в ряд – что делать сначала, что потом… Наперво поглядел он назад и выбрал место поукрытистей, да не одно, а два, потом, привстав на колено, чтоб видеть лучше, резанул длинной очередью по немцам и сразу побежал к намеченному кусту, тут он опять с колена дал веерок трассирующих, перекатился в сторону, а уж оттуда что есть мочи бросился в рощу.
Здесь только услышал он ответную пальбу, крики, свист, улюлюканье и треск разрывных пуль вокруг, а оглянувшись, увидел – немцы бежали вовсю, раскрыв рты, прижав автоматы к животу…
Сашка влетел в рощу, крича: "Немцы! немцы!", чтоб упредить своих, и тут же столкнулся с ротным, схватившим его за грудь и прокричавшим прямо в лицо:
– Много их? Много?
– Много! – выдыхнул Сашка.
– Беги передай – всем за овраг! Там залечь и ни шагу!
– А вы?
– Беги! – повторил ротный, и Сашка побежал.
"И верно, – подумал Сашка, – принимать бой здесь, когда немцы вошли уж в рощу, нельзя. А перед оврагом ручей и место открытое, там немцы, если попрут, на виду будут, там и прищучить можно, ну и вторая рота поможет".
В середке пятачка столпилась их битая-перебитая рота около раненного в ногу политрука. Тот размахивал карабином и кричал:
– Ни шагу! Назад ни шагу!
– Приказ ротного – отойти за овраг! – крикнул Сашка. – А оттуда ни шагу!
Этого будто И ждали, побежали резво, откуда силенки взялись, а политрук, побелевший, скривившийся от боли, растерянно глядел, как неслась схваченная паникой рота.
Один из бойцов, коренастый татарин, нагнулся над политруком, схватил под мышки и потянул к ручью. Сашка подмогнул ему, а потом, спешно подзарядив диск, бросился туда, где остался ротный. Опять столкнулись они, чуть не сбив друг друга с ног.
– Попридержи их! – прохрипел ротный и, пустив короткую, видать из последних патронов, очередь, миновал Сашку.
Схоронившись за ель, Сашка водил стволом автомата, пуская длинные очереди, но его выстрелы тонули в резких и звонких хлопках разрывных, которыми была наполнена роща. Да и обычные пули взнывали совсем рядом, сбивая ветви елей, взрыхляя землю вокруг. Стало Сашке страшновато – как бы не ранило! Тогда хана! Тогда к немцам попадешь запросто. И, не расстреляв всех патронов, Сашка метнулся назад.
За оврагом командовал сержант, останавливая не в меру разбежавшихся. Теперь-то к политруку подбежали человек пять и, пожалуйста, готовы нести в тыл его хоть на руках. Но он, ругаясь, гнал их от себя, посылая в оборону, а потом и подоспевший ротный разметал всех по местам.
Немцы к тому времени неожиданно замолкли – ни стрельбы, ни криков, ни свиста…
И рота, занявшая оборону – кто за деревом, кто за кустиком, кто в окопчике для стрельбы лежа (были тут такие, неизвестно кем копанные), – тоже притихла в напряженном ожидании, что вот-вот начнут выползать фашисты и пойдет уже настоящий бой. Лица были хоть и бледные, но живые, хоть и со сдвинутыми бровями и сжатыми ртами, но не испуганные, не такие, как при налетах и бомбежках, когда нету другого спасения, как вжаться в матушку-землю… Тут враг был рядом и, главное, их оружию доступный – и пуле, и гранате, и штыку, – а стало быть, от них самих зависит, как этот бой провести.
Но немцы не выходили… И тишина, такая неожиданная после грохота сегодняшнего утра, тяготно давила на них ожиданием неизвестного и страшного, что вот-вот должно сейчас произойти, и потому, когда взорвалась она не громом выстрелов, не криками немцев, а хриплым и жалким: "Братцы, помогите… Братцы…" – они растерялись, и даже ротный выкрикнул не сразу:
– Сержант! Все люди на месте?
– Вроде все… – не враз, а сперва приподнявшись и глазами пересчитав людей, ответил сержант не особо уверенно.
– Точнее!
Сержант еще раз огляделся, помедлил малость с ответом, но подтвердил:
– Все, товарищ командир.
– Провокация… – процедил ротный. – Передать по цепи: без команды не стрелять!
Сашка тоже вертел головой, стараясь разглядеть, все ли на месте, потому как голос этот ему знакомым показался, но ребята затаились, замаскировались, кто как мог, не разглядишь. Да и кто мог там остаться, такой огонь проспать, такой шум?
– Братцы… – донеслось опять оттуда, еще более хриплое, придушенное, и снова тягомотная тишина нависла над ними.
И вдруг другой голос – молодой, какой-то торжествующий и даже приятный на слух – прокричал им:
– Товарищи! Товарищи! Бросайте оружие, закурим сигареты! Товарищи…
– Ух, лярвы, – проскрежетал Сашка. – Знают, сволочи, что мы без курева…
А приятный голос продолжал уговаривать настойчиво:
– Товарищи! В районах, освобожденных немецкими войсками, начинается посевная. Вас ждет свобода и работа. Бросайте оружие, закурим сигареты…
Они продолжали слушать, ничего не понимая, стараясь разгадать, какую игру ведут с ними немцы, пока ротный не поднялся с перекошенным лицом и не закричал каким-то не своим голосом:
– Это разведка! Ребята, их мало! Это разведка! Их мало! Вперед! – и бросился через ручей без огляда, бегут ли за ним люди.
Но люди побежали, растянув рты в "ура" и недружно стреляя редкими выстрелами из винтовок и короткими очередями из ППШ, а за ними и Сашка, который, вскоре обогнав ротного, заглянул тому в лицо, увидел, как растерянно оно, потому как взводит он на ходу затвор автомата, а тот не стреляет. Смекнул Сашка, что ротный расстрелял свой диск, а сообразить это не может и недоумевает. Отцепил он с ремня свой диск и сунул в руку ротному. Тот кивнул благодарно, и побежали они дальше… А за ними, шумно дыша, матюгаясь, топала их рота, а за нею и подоспевшая вторая.
Хоть и впервые Сашка столкнулся так близко с немцами, страха он почему-то не ощущал, а только злость и какой-то охотничий вспыл – настичь немцев непременно и перестрелять их, когда они на поле высыплются и будут видны как на ладони, а он с того взгорка, у которого сегодня фрица искал, будет резать по ним трассирующими… Вот будет им закурка! А то "закурим сигареты"! Вот гады! В таком раже обогнал Сашка ротного, который задерживался, подтягивая людей, и проскочил уже больше половины их леска, не встречая ни немцев, ни их стрельбы ответной. Странно что-то… Но тут недолго и до края, а там уже будут на виду немцы, деться им некуда, обратный путь – через поле, другого нету. И жал Сашка из последних сил, пока не рассекся над ним воздух нарастающим, выворачивающим душу воем. И уже по нему понял Сашка: не одна, не две летят мины, а целая стая. И впрямь гроханули разрывы по всей роще, а особенно густо перед краем. Стали стеной перед Сашкой, огненными кустами. Пришлось брякнуться на землю, и, падая, понимал он: отрезают немцы их от своей разведки, которая спокойненько уходит сейчас восвояси.
И так обидно стало – уйдут, заразы, безнаказанно, – что Сашка поднялся и рванул через огонь. Когда бежал сквозь разрывы, страшно не было, а когда добежал до опушки и залег, пробрала дрожь. Отсюда и взгорок виден, и часть поля, но немцев не было. Куда же они, сволота, делись? Как сквозь землю провалились!
И Сашка уже просто так, чтоб выплеснуть злобу и обиду, пустил длинную очередь наобум, пока не заглох ППШ. Тут только опомнился – запасного диска-то нет, ротному отдал…
А минометный огонь подползал сзади, к опушке, и пришлось Сашке вперед податься, чтоб от него уйти. Опять он от роты оторвался, но что делать, немцев-то они упустили, как ни верти. Обидно очень. Только раз за эти месяцы выпал им случай поквитаться с фрицем, ан нет, не вышло! Матюгнулся Сашка, но что-то ему говорило, не все еще кончилось. Может, податься ему к тому взгорку, может, застанет еще немцев на поле? Но что он один да с пустым диском? Но когда услышал Сашка, как кричит сзади ротный, поднимая людей, видно стараясь прорваться с ними через огонь, решил и он продвинуться подальше и приподнялся… Но тут же просвистевшая над ним автоматная очередь бросила его наземь.
Откуда? Значит, тут еще немцы! Сашка быстро отполз чуток в сторону и осторожно поднял голову, чтоб оглядеться, и чуть было не вырвался у него вскрик: "Стой, мать твою! Хальт!" Впереди метнулось что-то серое и скрылось. Непослушными пальцами расстегнул Сашка чехол "лимонки", а когда вынул ее и прихватил пальцем кольцо, зашептал:
– Теперь не уйдешь, гад… Не уйдешь…
Что есть силы, царапая лицо, руки, поправляя непрестанно налезающую на глаза каску, пополз он по направлению к немцу, но не прямо, а стороной, сообразив, что надо заползти тому в тыл, отрезать его от поля.
Немца было не видать. Залег, наверно, а всего скорее – ползет он к взгорку. Теперь кто кого упредит.
Кадровый боец, Сашка полз умело, не приподнимая зада, полз споро и потому решил: если немец лежит на месте, то должен он его уже обойти, а если тот тоже ползет, то сравняться по крайней мере. Приподняться Сашка боялся – немец, наверно, нет-нет да оглядывается. Если заметит, то резанет из автомата, и потому приходилось двигаться вслепую – какой обзор у ползущего?
То, что патронов у него нет, Сашка помнил и на что идет, понимал, но выхода-то другого не было, иначе упустишь немца, а скольких ребят из разведки положили, пока за "языком" лазили, Сашка знал.
Сполз он уже в низинку, и теперь, как немец на взгорок поползет, будет ему виден непременно. Как прихватить его только? Этого Сашка пока не знал.
Но немец выскочил вдруг в нескольких шагах от Сашки и, не оборачиваясь, рванул к пригорку. Не помешкав и секунды, бросился Сашка вдогон и хотел было метнуть гранату вслед – достал бы! – но раздумал, боясь прибить немца насмерть, а он, гад, живьем нужен. Судя по тому, что отстал фриц от своих, был он, видать, не очень-то расторопный… Эти мысли пробегали в Сашкиной голове, пока он за немцем гнался, но главной была: не дать уйти тому на поле – там его не взять, там оба на виду будут, там их обоих и угробят немцы запросто.
А до взгорка считанные метры! Пока они здесь, в низинке, надо и действовать! На Сашкино счастье, не обернулся фриц ни разу, знал, что за ним стена огня, что прикрывают его свои, а насчет Сашки думал небось, что прибил его своей очередью… Раздумывать больше некогда! Сделал Сашка хороший замах и бросил "лимонку" с расчетом, что упадет она впереди немца и тот, увидя ее, бросится наземь, тут Сашка и навалится…
Так и вышло… В несколько прыжков достиг Сашка лежащего немца и всем телом с размаху навалился тому на спину. В тот же миг рванулась граната, просвистели осколки, обсыпало Сашку землей, но он крепко прижал правой рукой фрицевский "шмайссер", а левой сбоку что есть силы ударил немца по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил немца, и стал он под Сашкой изворачиваться, пытаясь скинуть его. Вцепился тогда Сашка ему в шею, но одной рукой сильно не придавишь, и немец не переставал барахтаться. Но все же чуял Сашка: немец не сильнее его и, кабы не маета их двухмесячная, смял бы он его быстро. Пахло от немца каким-то чужим запахом: и табаком не таким, и одеждой другой, и даже потом другим… Лица его Сашка не видел, только затылок и шею, не особо толстую, которую он отпустил на секунду, чтоб трахнуть еще раз левой по виску. Но удара не получилось – дернулся тот головой в сторону, а рукой прихватил Сашкину руку и держал крепко, не вырвать… Теперь вправо немного немец повернулся и часть его лица показалась. Молодой был и курносый, чему Сашка удивился – в роще все больше длинноносые лежали. Обезручел Сашка – одна рука немцем прихвачена, вторая автомат и правую фрицевскую руку прижимает. Так, пожалуй, и изловчиться немец сможет, вывернуться из-под Сашки.
Хоть бы подоспел кто. Но звать на помощь Сашка не стал – метался сзади минометный отрезающий огонь, как бы не прибило кого, если начнут пробиваться. Беспокоился Сашка, конечно, за ротного. Тот у них такой, побежит первый на помощь, а Сашка ротному жизнью обязан, природнились за эти месяцы страшные.
Не успел Сашка это подумать, как услышал сквозь разрывы голос ротного:
– Сашка! Где ты? Сашка!
Не ответить было нельзя, и он откликнулся:
– Здесь я, командир! Фрица прижал!
– Иду! Не выпускай, Сашок!
"Догадался ротный, что без патронов я", – с теплотой подумал Сашка, но немец враз стал выворачиваться, пытаясь скинуть его, и пришлось рискнуть – оторвать руку от фрицевского "шмайссера"… Удар, который нанес Сашка правой по лицу немца, пришелся тому по носу, и хлынула кровь у фрица. Приослаб он как-то сразу, и, воспользовавшись этим, вырвал Сашка свою левую руку и стал ею бить немца опять по виску. Как только тот обмяк, бить перестал, но прижал увесистей, приговаривая:
– Ну что? Не ушел, зараза! Теперь все, капут!
Тяжело дыша, ротный упал справа от Сашки, вырвал к себе немецкий автомат, потом так же резко сорвал с пояса немца гранату с длинной деревянной ручкой и отбросил от себя.
– Теперь все, можешь отпустить… – сказал он Сашке, и тот отвалился от немца влево. И лежал фриц между ними уже обезоруженный, плененный уже окончательно. – Молодец, Сашок! Как это вышло? – спросил ротный.
– А шут его знает. Дуриком, товарищ командир. Я к краю проскочил – никого. Ну, думаю, упустили фрицев. Потом приподнялся… – Но тут Сашке пришлось умолкнуть.
Заметили их, видно, разглядели в бинокли, потому как перенесли огонек прямо на них. И лежать им теперь и не рыпаться. Одно успокоение – если прибьют, то с немцем заодно. Близко рвались мины, взметая клочья земли, вырывая с корнями кусты, и все это носилось над их головами, потом падало, вжимая их еще больше в сухую, желтую, прошлогоднюю траву… Но все это было привычное, испытываемое ими каждодневно и потому особого страха не вызывало и не могло забить того радостного, что ощущалось, – ведь первого немца взяли!
Захотелось Сашке курить, прямо невмочь, и стал он сворачивать цигарку.
– И мне сверни, – попросил ротный.
Немец вроде с любопытством смотрел, как рвет Сашка газетку, насыпает махру, сворачивает недрожащими пальцами, спокойно прислюнивает, и все это под огнем, когда то здесь, то там рвутся мины, свистят осколки. А Сашка, видя внимание немца, делал это еще неспешней, еще размеренней – дескать, плевать мы хотели на ваш огонь… Но еще большее удивление, если не сказать – недоумение, вызвало у немца то, как Сашка, вынув кресало и трут – "катюшей" они это называли, – начал выбивать искру, а она, как назло, то не выбивалась, то выбивалась слабая, и трут никак не загорался. Тогда немец заворочался, полез в карман… Ротный его руку, лезшую в карман, прихватил, но тот зажигалку вынул и протянул ее лейтенанту.
Ротный обмундированием от Сашки не отличался: такая же телогрейка, грязью заляпанная, ремня широкого командирского ему еще не выдали, такое же оружие у него солдатское – автомат. Только маленький кубарь в петлицах отличает его, но немец рассмотрел.
Настала пора и Сашке разглядеть немца как следует. Был он вроде бы Сашкин одногодок, лет двадцати – двадцати двух, курносый и веснушчатый, на вид прямо русский. Напомнил он Сашке лицом одного его дружка деревенского – Димку. Тот чуть поскуластей был и поплотнее. С Димкой Сашка в борьбе не справлялся, и была у них либо ничья, либо бывал Сашка побежденным.
Ротный взял зажигалку, чиркнул, прикурил и дал огня Сашке. Улыбнувшись, сказал:
– Гляди, какие мы вежливые. – Повертел зажигалку, рассматривая, и подал ее обратно немцу.
– Хорошая зажигалка, – сказал Сашка и добавил: – Всё не кончат никак, заразы. Прибьют тебя свои же, фриц. Ферштеен?
Немцу было не до "ферштеен" – кровь из носа хлестала не переставая, и весь платок, который он прижимал к лицу, был красный. Есть такие, подумал Сашка, чуть до носа дотронешься – и сразу кровь. Видно, немец из таких. Правда, ударил Сашка, не жалея кулака, до сих пор костяшки пальцев ноют. Кабы не обстрел, перевернули бы немца на спину, может, кровь и перестала, но сейчас не до того – ужались в землю, аж до боли в животах, скорей бы пронесло…
– Может, рванем, товарищ командир? – предложил Сашка, но ротный покачал головой: порядочно до рощи, могут пулеметом прихватить, место-то открытое.
Но вот наконец начинает сбавлять силу налет, редчают разрывы, тихнет вой над головой… Чавкнули в стороне две мины, видать последние, и затихло все.
Они пролежали еще немного, докуривая, потом ротный сказал что-то фрицу по-немецки и, прихватив его руку, резко поднялся, за ним немец, потом и Сашка. И все трое – ходу, без перебежек, в свою рощу. Хоть и нет там ничего – ни укрытий, ни окопов, ни щелей, только шалашики, – но попривыкли к ней, словно дом родимый…
Влетели, запыхавшись, а их уж встречают. Стабунилась рота около сержанта, и стыда не заметно, что не помогла, а отлеживалась, пока Сашка с ротным немца брали. И сразу к немцу поближе, оглядывают, любопытничают.
Немец стоял потупившись, переминаясь с ноги на ногу, руки длинные болтались как-то потерянно, но страха особого не выказывал. Был он без шинелишки, в сереньком мундирчике с погонами, в коротких сапогах, довольно побитых, с аккуратной заплатой на голенищах. Роста он был повыше Сашки. Лицо в грязи и крови. Воротник мундира в красных разводах.
– Ранен он, что ли? – спросил один из бойцов.
– Да нет. Это я по носу его вдарил, – не без гордости ответил Сашка.
Подошел к ротному сержант, пробормотал виновато:
– Простите, товарищ командир. Сплошали. Отрезал немец. И хотим к вам пробиться, да через огонь не перескочишь. Больно густо бил.
– Ладно, – вроде добродушно ответил ротный, но сержант подошел ближе и шепнул что-то. Ротный нахмурился, помрачнел и скомандовал Сашке резко: – Веди немца ко мне.
Но тут один из бойцов, недавно к ним прибывший из пополнения, но быстро здесь освоившийся, озорной такой парень, сказал немцу с вызовом:
– Ну что, фриц… Манили нас сигаретами, так давай закуривать.
Немец понял и вытащил из кармана небольшой портсигар и протянул его ротному, но без суеты и подобострастия. Ротный отказался. Тогда Сашке. Но тот тоже отрицательно помотал головой – раз ротный не берет, и он не будет. Немец отвел руку с открытым портсигаром к ребятам, те брезговать не стали, навалились, и фрицевский портсигар мигом опустел, да и было там сигарет восемь. Только один замахнулся на немца:
– Да иди ты, гнида, со своими сигаретами!
Остальные задымили вдумчиво, не спеша, оценивая немецкий табачок, и вроде не одобрили – крепости мало, с нашей "моршанской" не сравнить.
После этого повел Сашка немца к землянке ротного (выкопали ему недавно через силу, вышла не ахти, но все ж не шалашик) и там остановился. Немец все прижимал платок к носу, но, видимо, кровь пошла на убыль. Ротный пришел скоро, в глазах былой радости нет, озабоченный чем-то, смурной…
– Забрали у нас немцы одного раззяву, Сашок…
– Неужто? Это, верно, напарника моего, с кем на посту стоял… Когда "братцы" кричал, чую, голос знакомый, а чей, не пойму. Эх, негораздь какая!
– Это очень плохо, – сказал ротный серьезно.
– Достанется вам?
– Не в этом дело, – махнул рукой ротный и приказал немцу спускаться в землянку.
Сашка слышал, как балакают они что-то по-немецки. Потом крутил ротный телефон и разговаривал с помкомбатом.
Привалился Сашка к пеньку, вытянул ноги и только тут почувствовал охватившую тело усталость и тянущее изнутри ощущение пустоты в желудке, которое прихватывало их всех по нескольку раз на день.
Немец вылез из землянки красный, со сжатыми упрямо губами и какими-то ошалелыми глазами, а ротный, наоборот, побледневший и злой.
– Вот тебе рапорт начальнику штаба. Ну и сам расскажешь, как все было. И веди немца.
– В штаб?
– Да. И смотри, чтоб не случилось чего с немцем. Он мне главного ничего не сказал.
– Во паразит! – удивился Сашка.
– Перехитрили они нас. Пока мы, раскрыв рты, их болтовню слушали, остальные уходили с этим… раззявой. Этот фриц, которого ты взял, прикрывал переводчика. Вот такие дела. Понял?
– Вот гады, – пробормотал Сашка. – Кто бы мог подумать…
– Ну ладно, после драки кулаками не машут. Иди. – Ротный махнул рукой, а Сашка, сменивший уже диск в автомате, щелкнул затвором и скомандовал немцу "комм".
Немец поежился от звука взводимого затвора и пошел, поначалу часто оборачиваясь на Сашку, видно боясь, что тот может стрельнуть ему в спину. Сашка это понял и сказал наставительно:
– Чего боишься? Мы не вы. Пленных не расстреливаем.
Немец, опять посеревший, сморщил лоб, стараясь понять, что толкует ему Сашка, который, видя это, добавил:
– Мы, – ударил он себя в грудь, – нихт шиссен тебя, – уставил палец на немца. – Ферштеен?
Теперь тот понял, кивнул головой и пошел резвее, посматривая по сторонам. Изредка недоуменно пожимал плечами, покачивал головой, а иногда чуть кривился в улыбке. Это, как понял Сашка, дивился он никудышной нашей обороне. А чего дивиться? Мог бы рассказать Сашка, как с ходу после ночного марша бросили их в атаку на Овсянниково, да не раз и не два… Потом каждый день ожидали – сегодня опять идти в наступление. Чего ж перед смертью мучиться, окопы в мерзлой земле колупать? Земля – как камень. Малой саперной лопатой разве одолеешь? Потом, в апреле, водой всю рощу залило, каждая махонькая воронка ею наполнилась. Ну, а сейчас, когда пообсохло малость, силенок уже нет, выдохлись начисто, да и смену со дня на день дожидаем. Чего тут рыть? Придут свеженькие, пусть и роют себе… Но немцу этого не расскажешь, да и незачем тому это знать… Просто взял Сашка левее сразу, в глубь леса, чтоб миновать расположение второй роты, хотя и хотелось ему форснуть перед знакомыми ребятами своим немцем.
Здесь, в роще, много наших, советских листовок было разбросано, когда немцы еще тут находились. Пользовали их на завертку самокруток, на розжиг костров и еще кое для чего.
В одной они разобрались без труда: была там таблица, сколько немцы в нашем плену продуктов получают. "Брот" – столько-то, "буттер" – столько-то и всего прочего столько-то… Выходило богато! Особенно в сравнении с тем, что они сами сейчас здесь получали. Даже обидно стало. Начальника продснабжения бригады без матерка не поминали, но, когда в апреле концентрат-пшенку получили с отметкой на этикетке, что выпущена она в марте месяце, задумались…
Так вот сейчас попалась на глаза Сашке эта листовочка, поднял он ее, расправил и дал немцу – пускай успокоится, паразит, и поймет, что русские над пленными не издеваются, а кормят дай Бог, не хуже своих.
Немец прочел и буркнул:
– Пропаганден.
– Какая тебе пропаганда! – возмутился Сашка. – Правда это! – Немец еле заметно пожал плечами, а Сашка, не успокоившись, продолжал: – Это у вас пропаганда! А у нас правда! Понял? Мог я тебя прихлопнуть? Мог! Гранату под ноги – и хана! Валялся бы сейчас без ног и кровью исходил. А я не стал! А почему? Потому как люди мы! А вы фашисты!
– Их бин нихт фашист, – сказал немец.
– Ну да, рассказывай… Скажи – Гитлер капут! Скажи! – Немец молчал. – Вот зараза так зараза! Значит, фашист, раз молчишь.
– Их бин нихт фашист, – упрямо повторил немец. – Их бин дойче зольдат. Их бин дойче зольдат.
– Заладил – зольдат, зольдат… А ну тебя! – махнул рукой Сашка. – Что я, с тобой политбеседу проводить буду! Пропади ты пропадом!
Немец листовку все же не бросил, а, сложив аккуратно, положил в карман мундира.
Встречались на передовой и другие наши листовки. На одной была фотография девушки в белом платье с аккордеоном, а рядом парень в гражданском, и написано было: "Немецкий солдат! Этот счастливый час не вернется для тебя, если ты не сдашься в плен…" Ну и, конечно, что будет обеспечена жизнь, возвращение домой после войны и прочее… Эту листовку ротный им перевел. Вот эту бы немцу дать почитать, но что-то ее по дороге не попадалось.
То, что немец не стал повторять "Гитлер капут", вначале разозлило Сашку, но, поразмыслив, он решил: значит, немец не трус, не стал ему поддакивать. А раз так, победа над ним показалась Сашке более значительной. Разве уж таким дуриком он взял его? Все же проявил смекалку и красноармейскую находчивость. И, что ни говори, смелость. Ведь с пустым диском немца догонял.
Прошли они почти половину пути… Эти две версты до штаба последнее время Сашка без передыха не осиливал. Ходил всегда через вторую роту, там и делал перекур, чтоб поболтать со знакомыми. Правда, почти совсем не осталось однополчан-дальневосточников, один-два на роту…
И теперь, почувствовав слабину в ногах, решил Сашка приостановиться и малость передохнуть. Должна быть тут невдалеке большая воронка, а около – поваленное взрывом дерево. Вот на нем и посидеть можно. Забыл только Сашка, что рядом лежат там еще не захороненные убитые, а немцу смотреть на них ни к чему. Но было уже поздно сворачивать, подошли вплотную.
Воронка была доверху наполнена черной водой, в которой плавали желтые прошлогодние листья, обертки от махорки и табака "Беломор", какие-то тряпки, бинты. Тут можно и в порядок себя привести, обмыться да почиститься. В штаб же идут, не куда-нибудь.
Сашка первым набрал в ладони воды, плеснул на лицо и жестом пригласил немца последовать его примеру. Тот постоял, посмотрел на застойную воду, поморщился, потом взял свой окровавленный носовой платок, пополоскал его и стал вытирать лицо и воротник мундира. Сашка после умывания стал свою телогрейку отряхивать, грязь с брюк счищать и даже попытался налипшую глину с ботинок соскрести, и все норовил перед немцем быть, загораживая телом полянку, на которой и лежали наши.
Немец, глядя на Сашку, тоже стал отряхиваться. Закончив приводить себя в порядок, Сашка присел на ствол поваленного дерева и сказал:
– Передохнем, фриц… – и стал наскребать из кармана махру, но немец, присевший рядом, не замедлил вытащить смятую пачку с несколькими сигаретами и предложил Сашке. – Попробуем вашего табачку, – не отказался Сашка.
Немец чиркнул зажигалкой, поднес огонек. Задымили…
"Жаль, немецкого не знаю, – подумал Сашка, – поговорил бы…" Многое можно было спросить у немца, но немецкие слова, что учил он в семилетке, все выветрились, призабылись, а если и всплывали в памяти какие, то не те, которые нужны. Вертелся в голове какой-то "Геноссе Купфербарт" из учебника, а вот спросить, какая у них в Овсянникове оборона, сколько народа, сколько орудий и минометов, слов нет. Не то учили, зубрили стишки какие-то. И для чего? А многое было Сашке любопытно: и как у немцев с кормежкой, и сколько сигарет в день получают, сколько рому и почему перебоев с минами нет, да мало ли что можно было спросить?
Про свое житье-бытье Сашка, разумеется, рассказывать бы не стал, хвалиться пока нечем. И со жратвой туго, и с боеприпасами. Но это все временное: далеко от железной дороги оторвались, распутица. Еще стояли в Сашкиных глазах газетные январские фотографии, когда гнали немцев от Москвы, – и трупы их замерзшие, и техника брошенная, и какие они были жалкие, в бабьи платки закутанные, с поднятыми воротниками жидких шинелишек… Какие у них шинели хлипкие, Сашка знает, просвечивают насквозь, с нашими не сравнить.
Тут немец кинул случайно взгляд на полянку, покачал головой и залопотал что-то по-своему, из чего только "шлехт… зэр шлехт" Сашке было понятно. Сам знает Сашка, что плохо, но нету силенок ребят хоронить, нету… Ведь себе, живым, окопчика вырыть не в силах. Но немцу об этом не скажешь, он и так нагляделся предостаточно на то, на что ему глядеть не положено.
А немец, подняв две веточки с земли, обломил их, соединил крестом, показывая Сашке, как хоронят они своих. Знает это Сашка! Видал в Малоярославце, как всю площадь центральную березовыми крестами немцы украсили.
Озлился Сашка и, вспомнив немецкое слово "генуг", прервал немца резко:
– Генуг! Хватит болтать! Не твоего ума дело! – Немец сразу осекся, умолк. – Ты мне скажи, чего с моим напарником, что в плен к вам попал, делать будете? Шиссен, наверное? Иль пытать будете?
Немец, кроме "генуг", ничего, конечно, не понял, но при слове "шиссен" вздрогнул, сжался, лицо побелело… И тут понял Сашка, какая у него сейчас страшная власть над немцем. Ведь тот от каждого его слова или жеста то обмирает, то в надежду входит. Он, Сашка, сейчас над жизнью и смертью другого человека волен. Захочет – доведет до штаба живым, захочет – хлопнет по дороге! Сашке даже как-то не по себе стало… И немец, конечно, понимает, что в Сашкиных руках находится полностью. А что ему про русских наплели, одному Богу известно! Только не знает немец, какой Сашка человек, что не такой он, чтоб над пленным и безоружным издеваться.
Вспомнил Сашка, был у них в роте один больно злой на немцев, из белорусов вроде. Тот бы фрица не довел. Сказал бы, при попытке к бегству, и спросу никакого.
И стало Сашке как-то не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком.