Ворон Бунин Иван
Глава первая
Дверь мне открыла Ольга. Она чуть помедлила, словно ожидала увидеть кого-то другого, и лишь потом наклонила голову:
– Здравствуй.
Я ждал.
Она повернулась и неохотно позвала:
– Антиох!..
Голос утонул в громадной черноте коридора. Скрипнула половица. Под обоями вдоль стены пробежал легкий шорох.
– Почему без света? – поинтересовался я.
Ольга промолчала, опустив неприязненные глаза.
Тут же что-то посыпалось в глубине квартиры. Грохнула дверь. Яркий солнечный прямоугольник пересек доски пола.
В освещенном проеме выросла человеческая фигура.
– Ага! – закричал Антиох. – Вот, кто мне нужен!
– А ты в этом уверен? – осторожно спросил я.
Однако Антиох, уже каким-то образом очутившись в прихожей, дергал меня за рубашку.
– Пошли, пошли!..
Ольга отвернулась.
Плохо дело, подумал я.
Мы двинулись по коридору. Он тянулся до бесконечности, и я каждый раз поражался его необыкновенным размерам. Хоть на велосипеде езди. Как это Антиох сумел отхватить такую квартиру? Комнат семь или восемь. Зачем ему столько? Живут они в двух, а другие стоят заброшенные – дурея от старости и безлюдья. Щелкают пыльные стекла, шелушатся и рассыхаются подоконники, с тоской заглядывают в эту сонную пустоту времена года.
– Садись!
Мы уже были в комнате, и я щурился от внезапного солнца. Антиох нетерпеливо толкнул меня, и я сел на подвернувшийся, к счастью, стул.
– Слушай!..
Лихорадочно зашелестели страницы.
– Есть безусловный, бесконечный и вечно действующий субъект, или Я. Вечно действуя, безусловное Я порождает из себя, как собственную противоположность, не-Я, или внешний мир. Внешний мир хотя и противопоставлен Я, но не существует в качестве безусловно независимого от Я; в свою очередь, то Я, которому противостоит природа, или не-Я, не есть уже безусловное Я. Таким образом, безусловное Я в самом себе разделяется и переходит в ограничивающие друг друга, противоположные друг другу и уже не безусловные Я и не-Я.
– Ну? – внезапно остановившись, спросил он.
– Что – «ну»?
– Чувствуешь?
– Нет.
– А если подумать?
– По-моему, бред какой-то, – честно признался я.
Антиох зажмурился и со стоном замотал головой. Рассыпались по плечам дикие волосы. Он зарос больше, чем полагается нормальным людям. Вдруг отшвырнул книгу, и – бах! – ручейком под обоями потекла рыхлая штукатурка.
– Сейчас, сейчас… Где-то здесь… Но где… Ах, чтоб тебя!..
Теперь можно было разглядеть комнату. Солнце заливало ее целиком и, по-моему, еще больше подчеркивало царящий здесь хаос: подушку, валяющуюся на паркете, перевернутый вверх ножками стул, выпотрошенное нутро кое-как поставленных друг на друга коричневых книжных полок. Из угла скалило желтоватые зубы пианино, на котором, насколько я помнил, никто никогда не играл, а совсем рядом со мной, на диване, почему-то застеленном скомканным шерстяным одеялом, свесив почти до пола деревянные ноги в загнутых башмачках, уныло сидел Буратино. Полосатый его колпачок съехал на бок, а заточенный, будто шило, нос выдавался, как и положено, далеко вперед. Очень натуральный был Буратино: большой, раскрашенный, совсем как живой.
Я даже немного отодвинулся от него.
Но главное, везде, куда ни посмотришь, были навалены книги. На полу, на столе, на диване, на облупившемся подоконнике. Они лежали стопками и поодиночке, открытые или с торчащими изнутри потрепанными закладками, в большинстве своем чистые, но иногда исчерканные меж строк густыми чернилами. Их было потрясающее количество – горы мыслей, океаны мудрости, бездны неутоленных страстей.
Летний июньский воздух звенел пылью и метафизикой.
Чтобы прочесть их, нужна была, вероятно, целая жизнь. Если вдобавок не есть, не спать и не ходить на работу.
Я с уважением посмотрел на Антиоха. Он между тем вытащил откуда-то, чуть ли не из-за батареи, толстенный увесистый том темно-синего цвета и, постанывая от нетерпения, искал в нем нужное место.
Вдруг поднял указательный палец.
– Вот! Нашел!.. Действительность есть самостоятельное отношение. Она обладает моментом явления, или наличного бытия, которое есть отношение к самому себе, и моментом в-себе-бытия, или сущности своего наличного бытия. Началом знания является непосредственное, лишенное определений понятие бытия; по своей бессодержательности это понятие представляет собой то же самое, что и ничто. Как мышление такой пустоты ничто в свою очередь есть бытие и благодаря своей чистоте – такое же бытие, как и первое. Следовательно, между бытием и ничто нет различия.
Он восторженно поглядел на меня.
– Слушай, а давай я тебя подстригу, – предложил я, усаживаясь поудобнее. – Жарко ведь так. Ты только не сомневайся – я немного умею.
– Значит, не понял, – разочарованной сказал Антиох. – Подожди, подожди, а тогда вот это?
Он быстро перелистнул страницу.
– Реальное, или нечто, отличное от другого реального, сначала равнодушно к нему, так как в своем инобытии оно вместе с тем есть и в себе. Различие одного нечто от другого сначала заключается в границе как в середине между ними, в которой они есть одновременно и суть, и не суть.
Он взмахнул синим томом.
– А теперь?
– Ты здесь когда-нибудь прибираешься? – терпеливо спросил я.
Антиох вздрогнул, будто наткнувшись на невидимое препятствие. Беззвучно пошевелил губами и, наконец, жалобно спросил:
– Неужели так-таки ничего?
– Почему ничего? – смягчился я. – Все понятно. Начало знания в инобытии, которая… это… одновременно суть и не суть.
Он молчал.
– Но я думаю, что она все-таки – суть, – твердо сказал я.
– Кто она?
– Инобытие.
– Я тебе еще раз прочту – медленно.
– Нет, не надо!
Антиох выронил книгу. Она громко ударилась о паркет и, мгновение постояв на твердом своем корешке, развалилась на две половины.
– Они догадывались, – сказал он почти неслышно. – Они догадывались, но не всегда осмеливались верить этой невозможной догадке. И Кант, и Фихте, и Гегель, и Спиноза, и Бюхнер… И Шопенгауэр, и Кроче, и Ван-Фогт, и Бергсон… Между бытием и ничто нет различия…
Только сейчас я понял, как мне здесь неудобно сидеть. Стул, утонувший ножками в книжных завалах, опасно кренился. Я попытался было найти равновесие, но он выскользнул из-под меня и мягко повалился на бок. Пришлось перебраться на подоконник. Мне было очень не по себе. Я еще никогда не ходил по книгам.
Антиох поворачивался за мной, как локатор.
– Мироздание основано на ритме, – не переставая, говорил он. – Единичное слово не играет особой роли. Только ритм отделяет вымышленный мир от существующего. Лепит фактуру. Ничто – есть просто неоформленное бытие…
– Я, собственно, вот зачем, – сказал я, боком сдвигая стопку книг, чтобы устроиться. – У нас в институте появилось место лаборанта. Ты как, случайно не интересуешься?
– Это замкнутый ритм, – сказал Антиох. – Глухой и темный. Совершенно непроницаемый внешне. Видишь только свое отражение. Бледное лицо в черной воде. А под ним, оказывается, странная жизнь – шевеление водорослей, паническая суета мальков, медленный ход багровых тихих улиток…
– Работа не так, чтобы до упора, – сказал я. – Не переломишься. К тому же один день библиотечный, то есть свободный. Опять же зарплата – тебе, вроде, не помешает?
– Надо учиться смотреть изнутри, – сказал Антиох. – Видеть сразу оттуда. Воспринимать не форму, а содержание. Чувствовать самую суть – тогда, может быть, и получится…
– Главное, начальник у тебя будет покладистый, – сказал я. – Вот за это просто могу поручиться. Давить не станет. Когда и отпустит пораньше. На редкость приличный и порядочный человек. Сейчас таких поискать. Я – начальник. Меня повысили.
Секунд пять Антиох внимательно смотрел на меня, а потом крепко зажмурился и сказал:
– Вероятно, можно создать другой мир. Ничуть не хуже. Такой же вещественный, как и этот, даже, наверное. интереснее. Они это знали. Они подошли вплотную к той крайней черте, которая отделяет вымышленное от реального. Нужно было сделать еще один шаг. Всего один. Им не хватило смелости или, быть может, воображения…
И тут я сдался. Я всегда сдаюсь, когда кто-то ставит себя рядом с Гегелем. Я вот, например, не ставлю. Мне и в голову не приходит. Гегель – это Гегель, а я – это я. И еще я подумал, что Антиох сильно изменился за последнее время: весь как-то высох, потемнел, как папирус, движения у него стали резкие. В глазах появился сухой непреклонный блеск. Он напоминал мне пророка, который в любую минуту может взять в руки посох и пойти по дорогам, предвозвещая очередную боговдохновенную истину. Ничто его не остановит. Ничто не смутит его и ничто не заставит уклониться от цели. Он либо победит, либо погибнет.
Таким бессмысленно возражать.
Я тоже немного прикрыл глаза.
Этим летом необычайно цвели тополя. Свежие пупырчатые сережки, как гусеницы, в неисчислимом множестве высовывались из почек. Клейкие оболочки лопались. Тревожный шорох цветения наполнял весь город. Мириады белых хлопьев текли в воздухе. Медленно и светло вздувался в оцепенении улиц густой летний буран. Пух колеблющейся белизной лежал на карнизах, собирался вдоль тротуаров, сугробами пены плыл в зеленоватой воде каналов. Началось это неистовство примерно неделю назад и с тех пор все усиливалось – шалея и доходя до безумия. Словно сам воздух ежесекундно рождал распадающиеся облака горячего тополиного снега.
И одновременно навалилась оглушающая жара. Волны прозрачного зноя бродили по площадям и набережным. Небо сразу же выцвело – как будто вылиняло в рассоле. Камень обжигал. Душный блеск градусников уходил за отметку «тридцать». Плавился асфальт – приклеивая к себе подошвы. Трещали стекла. Фиолетовый воздух дрожал от земляных испарений. Пустынным маревом клубились задыхающиеся проспекты, и по дну их, пыхтя натужными выхлопами, ползал городской транспорт.
Невозможно было существовать в эти дни. Сознание меркло. Люди со слабым сердцем падали прямо на улицах. Во множестве путали адреса, не узнавали старых знакомых. В учреждениях мертвели брошенные кабинеты, а из магазинов уже к полудню исчезали даже редкие покупатели. Духота пропитывала влажные стены квартир. Глохли телевизоры. Вода из кранов шла теплая и вызывающая отвращение к жизни.
Голос Антиоха вывел меня из дремоты.
– Создать новый мир, – торжественно вещал он, посверкивая глазами. – Своим воображением овеществить все, что в нем должно быть. Сделать людей, землю, ночной звездный купол. Само необъятное миросоздание… И – раствориться в нем. Ведь все приходится создавать из себя. Другого материала нет. Чем больше мой мир, тем меньше я сам. И тем бледнее, тоньше все это.
Он шире распахнул невидящие глаза.
– Помнишь, мы говорили об «абсолютном тексте»?
– Нет, конечно, – сказал я, обмахиваясь потной ладонью. – И не надейся. Не хватало мне еще – помнить…
– Он есть, – очень серьезно сказал Антиох. Вдруг замер и повел пальцем точно по невидимой строчке. Голос у него налился внутренним звуком. – Недобрые были знамения. Подходившие обозы видали белых волков, страшно подвывавших на степных курганах. Лошади падали от неизвестной причины. Кончились городки и сторожки, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустынной равниной, где люди брели по плечи в траве. Кружились стервятники в горячем небе. По дальнему краю волнами ходили миражи. Закаты были коротки – желты, зелены. Скрипом телег, ржанием лошадей наполнилась степь. Вековечной тоской пахнул дым костров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страшные звезды. Степь была пуста – ни дорог, ни троп. Все чаще попадались высохшие русла оврагов. От белого света, от сухого треска кузнечиков кружились головы. Ленивые птицы слетались на раздутые ребра павших коней…
У меня вдруг слабо кольнуло сердце. То ли духота так подействовала, то ли утомительное сияние льющегося в комнату солнца. Однако стены в выгоревших обоях как будто заколебались. Комната задрожала и расплылась в искрящемся бледно-зыбком тумане. Дунул прямо в лицо горячий ветер. Волнами пошла шелковая трава, простершаяся до горизонта. Ударил в нос острый запах земли. Крикнула птица и, складывая треугольные крылья, стремительно понеслась над степью. Я вздрогнул. Белый матерый волчина со вздыбленной на загривке шерстью строго смотрел на меня. Желтели глаза. Палочки вертикальных зрачков в них быстро сужались и расширялись. Вот он чуть дернул ушами, повел назад головой, прислушался. Долетело невнятное: скрип… скрип… скрип… оклики… щелканье, по-видимому, длинных кнутов… Синее бездонное небо распахнулось над степью. Я не мог повернуть головы. А волк, не сходя с места, перебрал мускулами напряженных ног, махнул хвостом, попятился и вдруг, как призрак, исчез в колышащемся разнотравье…
Очнулся я от того, что Антиох сжал мне плечи. Пальцы у него были жесткие, и он с острым любопытством вглядывался в меня, вытянув шею.
Жадно спросил:
– Что, что, что?
– Ну ты и того – совсем уже… – обалдело сказал я.
– Видел?
– Фу-у…
Он стал быстро-быстро обкусывать ноготь на большом пальце.
– Было так: все померкло, как будто выключили электричество. Некоторое удушье, не хватает воздуха, стеснение в сердце. И вдруг, сразу – малиновое солнце, лес, громадные черные ели – скрипят и стонут. Синие лишайники. Крохотные такие, яркие огоньки на папоротнике. Птицы поднимаются из сумеречной травы и тянутся вдаль, к закату…
– Пошел ты куда подальше, – ответил я, окончательно приходя в себя. – Ерундой тут занимаешься, черт-те чем…
– Я тоже не отчетливо представляю, – отпуская меня, с сожалением сказал Антиох. – Чувствовать – чувствую, а вот увидеть пока не могу. Все – мутно, мутно, как через плохое стекло.
Он поднял с пола книгу, по-моему, какого-то немецкого автора, открыл ее наугад, задумчиво скользнул глазами по тексту, и вдруг, не торопясь, как будто в этом не было ничего особенного, начал выдирать оттуда страницу за страницей – с мучительным треском.
– Ну ты это как-то уж чересчур, – сказал я растерянно.
В голове была пустота, и слипались тяжелые веки. Меня ужасно клонило в сон. Напрасно, видимо, я решил его навестить. Ему уже ничем не поможешь. Пустое это занятие.
Кто-то нетерпеливо тронул меня за локоть. Буратино, до этого, как деревянный, сидевший в углу дивана, оказывается, сполз оттуда и стоял теперь вплотную ко мне, держа двумя пальцами прищемленную папиросу.
– Огоньку, дядя, не будет? Пересохло от ваших разговоров, – хрипловатым голосом сказал он. – Ну чего уставился? Спрашиваю, огоньку у тебя не найдется? – И не дождавшись ответа, махнул рукой. – А, ладно… все вы тут чокнутые…
– Странная игрушка, – сказал я, машинально отталкивая колючий нос.
– Сам ты игрушка, дядя, – обиделся Буратино. – Залил бельмы к вечеру, ничего не соображаешь.
И вдруг, дернувшись крепенькой головой вперед, больно укусил меня за палец мелкими, пронзительными зубами.
Глава вторая
Неделю спустя я возвращался домой с работы.
Было уже довольно поздно, день сгорел, а легкий пепел его развеялся. Тени белых ночей витали над городом. Настоящей темноты не было: в просветах каменных улиц стояла беловатая мерклость.
Переулок, где находился мой дом, тянулся от проспекта до набережной канала. Он был узкий, как будто здания, вначале построенные вплотную, немного раздвинули, и зиял подворотнями, подкарауливающими случайных прохожих. В звериных оштукатуренных пастях сгущался мрак.
Очень неприветливый был переулок.
Я невольно оглядывался.
Однако за спиной неизменно оказывалась серая асфальтовая пустота, и летящее эхо шагов лишь подчеркивало мое одиночество.
Светили желтые окна.
И все-таки предчувствия мучили меня не напрасно. Когда до моей парадной, приоткрывающей двери в лестничную темноту, оставалось всего метров пятьдесят-семьдесят, под аркой ближайшей ко мне в этот момент подворотни, шевельнулась притаившаяся фигура.
Я замедлил шаги.
У нас в переулке это бывает. Вот так, иногда совершенно молча стоят по два, по три человека. Неизвестно, зачем они тут стоят и чего ждут в такое позднее время, но – стоят почему-то и ждут, с неприятным упорством разглядывая всех проходящих мимо. Облегченно вздыхаешь, когда они оказываются где-то сзади, и, тем не менее, еще долго чувствуешь на спине их оловянные взгляды.
Ощущение это не прибавляет радости жизни.
Я не то, чтобы испугался, но на всякий случай взял немного левее. Фигура тоже взяла немного левее. А когда я свернул вправо, пожалуй, уже ни на что не рассчитывая, фигура переместилась туда же, загородив мне дорогу.
Первое, что до меня дошло, – это дворник. Причем, дворник, как будто сошедший с картинки позапрошлого века: сапоги гармошкой, метла, серый от пыли фартук, борода – лопатой, а на широкой груди – кругляш металлической, по-видимому, тяжелой бляхи. Интересно, что выглядел он очень естественно – не как ряженый, а как человек, привыкший именно к такого рода одежде. Даже метла у него, по-моему, была самая настоящая: полустертые от работы прутья, обвязанные веревкой вокруг палки.
Дворник чуть двинулся, и она слабо шаркнула по асфальту.
– Так что, ваше благородие, премного вами довольны, – внезапно сказал он. Откашлялся, как паровоз. Молодцевато выпятил грудь. Свет попал на бляху и она засияла надраенным серебром. – И супруга наша, Анастасия Брюханова, тоже за вас бога молит…
– Э… очень рад, голубчик, – с чувством ответил я.
– Так что, ваше благородие!..
– Прекрасно, голубчик…
И я попытался быстренько проскочить мимо.
Однако дворник стоял, как скала. Я налетел на него, ушибся и отступил назад.
Дворник этого, кажется. даже и не заметил.
– Не дайте пропасть, ваше превосходительство, – сказал он очень жалобно. – Окажите такую милость. Чтоб отпустил, значит, меня обратно. Нет мне жизни: все мое – там, я – здеся… Он вас послушает, богом молю, ваше сиятельство!.. Не виноватый я, медаль у меня за беспорочную службу… Супруга – тоже моя, Анастасия Брюханова… И детишкам прикажу, как есть, ваше высокоблагородие!..
Железная, видимо, никогда нечесаная борода его росла прямо от глаз. Лоб был низкий и такой морщинистый, словно его сплющили при рождении.
Дворник дохнул, и меня качнуло могучим запахом чеснока.
– Разумеется, можешь идти, голубчик, я тебя отпускаю, – поспешно сказал я.
И – наступило молчание. Нехорошее какое-то, сокрушительное, словно все звуки в мире стали неслышимыми. Не доносилось даже обычного городского шума, и в этой угнетающей тишине дворник моргнул, а потом подумал и моргнул еще раз.
– Так, – наконец произнес он суровым голосом. – Дурочку, значит, валяешь? Отвертеться, хочешь? – Уронил метлу. Она треснулась об асфальт. Сдвинув медвежьи брови и плотоядно посмотрел на мои сандалии. Интересно, чем это они ему приглянулись? Самые обыкновенные сандалеты, сорок второго размера.
Нехорошее молчание затягивалось.
– Ни в коем случае, – быстро сказал я примирительным тоном. – Просто вы просили вас отпустить – пожалуйста. Идите, куда хотите, я вам не препятствую. Даже наоборот. А я, соответственно, извините, в другую сторону…
И я сделал вторую попытку бочком-бочком проскочить мимо.
Такую же неудачную, как и первая.
Потому что дворник в ту же секунду мощно поднял руку.
– А вот это как же? – спросил он.
И рука его была похожа на окорок в мясном магазине. Хотя, пожалуй, окороки обычно поменьше. Однако главное заключалась даже не в этом. Главное заключалось в том, что эта рука крепко и уверенно сжимала топор. Настоящий топор: деревянная заглаженная хватаниями рукоять и вороненое лезвие со светлой кромкой.
Сердце у меня упало, как камень.
А дворник для убедительности, вероятно, поднес топор чуть ли не к самому моему лицу и повернул так, что слетело с лезвия тусклое лунное отражение.
– Тот самый, – пониженным голосом объяснил он. – Которым на канале. Верно, верно – мой топорик. Под лавкой у меня, значит, произрастал… Ты чего думаешь? Я его из тысячи отличу…
Я смотрел, как загипнотизированный.
Дома вдруг придвинулись. Глухо зашумели деревья в саду, стиснутом тремя глухими торцами. Выгнутый, как кораблик, лист ткнулся в ограду. Сверкнули ее черные звенья. Воздух загустел.
Стало тесно.
– Или, может, подкинуть его? – уже совсем одним хрипом, спросил дворник. Дико и неожиданно подмигнул мне морщинистым веком. – Уж так он мне надоел, так надоел. Это походить с ним надо, чтобы понять, как надоел. И не нужно совсем, а берешь. Руки себе отмотал, пальцы вон как опухли. Корку хлеба, значит, не ухватить… – Он чуть ли не в глаза мне ткнул трясущимися толстыми пальцами. Я заметил ногти, расшелушенные на заусенцы. – А подкинуть, – тревожно сказал дворник, – и дело с концами. Не моя это забота, знать ничего не знаю… Домик-то я приметил, где стоит, за мостом, все как раньше. И квартирку евонную в четвертом этаже знаю. Цела, значит, квартирка… Вот и подкинуть туда. Будто просмотрели его, в горячке-то и не заметили… Или во дворе брошу, так даже лучше, обронил и все, никакого с меня спросу…
Он осторожно, как бык, повел из стороны в сторону глазными белками в сетке прожилочек. Ноздри у него опять-таки по-бычьи расширились, вывернув наружу густую волосяную поросль.
– А то иногда думаю: может кровью смоет? Может, он того, значит, и ждет, чтобы кровь, как написано, оказалась? Наворотят же сюжет, прости господи!.. – со стоном сказал дворник. Боюсь я этого… Думаю и боюсь… Это же – как? С ума сойдешь раньше… А с другой стороны ежели – кровь, она великую силу имеет…
Он смотрел на меня с потаенной надеждой.
– Ни за что, – сказал я в каменную тесноту переулка.
Голос мой сухой пылью осыпался на мостовую.
Тем не менее, дворник обрадовался и, к моему облегчению, даже опустил топор.
– Нет? Говоришь, нет? Ну, ты человек ученый, тебе виднее. Думаешь, не одобрит он, если кровь снова окажется? Ну и правильно. Этакая страсть. Кто же одобрит? Я и сам, вот те крест, пугаюсь, а куда денешься?.. Ох, книги, книги, значит, вся муть – от них…
Он вдруг всхлипнул нечеловеческим басом. Прижал свободную руку к груди.
– Смилуйтесь, ваш-сок-родь! Пущай вернет меня в пятый том собрания сочинений! Сотворю что-нибудь – грех, пропаду совсем…
Казалось, он сейчас рухнет на колени.
– Все сделаю, – клятвенно пообещал я.
И не сводя с него глаз, начал отступать под арку, к проходному двору.
Дворник не двигаясь, белел фартуком.
– Прощения просим, если что, ваше сиятельство! – донесся его молящий голос.
Конечно, будь я в своем уме, я бы через этот двор ни за что не пошел. Он тянулся на километр – глухой, как шахта, и такой же пустынный. Серая каменная кишка, которую вырубили и забыли. Стены – толщиной в метр. Тяжелая кровля просела. Узкие двери черных лестниц заколочены досками. Штукатурка осыпалась. Мрачно проглядывали кровавые, древние кирпичи. Лампы висели редко и непонятно зачем – голые, пыльные, едва сочащиеся желтизной. Арки домов смыкались – дневной свет не попадал сюда никогда. В гулких нишах, распирая бока, стояли ребристые мусорные бачки. Не знаю, уж кто рисковал ими пользовался. Однако все – с верхом, так что мусор высыпался на гололобый булыжник. Здесь, вероятно, водились и привидения. Тоже какие-нибудь особые, помоечные, самые завалящие. Наверное, вечно простуженные, худые, в заплатанных балахонах из ветоши. Собирались, скорее всего, по ночам – вылизывали добела старые консервные банки, жаловались на судьбу и всевозможные хвори. В общем, классический антураж. Кладбище времени. Двор «Танатос».
И тишина здесь стояла прямо-таки удручающая. Звук шагов, как летучая мышь, беспомощно метался под сводами. Он был не в состоянии вырваться из объятий камня. И словно вспугнутый этим бестолково тычащимся во все щели эхом, откуда-то из хитрых подвалов, из дровяной сырости и пахнущей плесенью черноты наперерез мне, беззвучно, как по воздуху, ступая пружинистыми лапами, выбрался и остановился посередине дороги здоровенный котище.
Сердце у меня опять упало.
Потому что котище был действительно выдающийся: типично дворовый, наглый, серый в полоску, с перекошенной от бесчисленных драк широкой бандитской мордой. Усы у него топорщились бодрой проволокой, а облезлый кончик хвоста высокомерно подрагивал. По всему чувствовался кот-философ. Видел он все это в гробу и в белых тапках. Ничем его не проймешь.
– Кис-кис, – позвал я тихо и очень глупо.
Громадные зеленые глаза презрительно дрогнули. Кот уселся, зевнул, обозначив пасть белыми, чуть изогнутыми клыками, небрежно почесал скулу задней ногой и, потеряв ко мне интерес, с достоинством прошествовал к щели в парадную.
Вероятно, мне следовало сплюнуть через плечо. Есть такое правило, когда кошка перебегает тебе дорогу. Чтобы не случилось потом какого-нибудь несчастья. Только выглядело это по-идиотски, и я воздержался.
Правда, как тут же выяснилось, совершенно напрасно. Потому что едва я пересек воображаемую линию кошачьего хода и, пройдя еще пару шагов, оказался у поворота, опять ведущего в переулок, как за очередной аркой, где пологом провисала между двумя полудохлыми лампочками темнота, точно в ночном кошмаре, шевельнулась человеческая фигура.
Надо было все-таки сплюнуть, обреченно подумал я.
Однако события развивались вовсе не так, как можно было бы ожидать.
Человек, стоящий в тени, одернул пиджак, который был ему явно коротковат, и торжественно, как на параде, сделал два шага, поднимая босые ноги в домашних тапочках. Воткнул в висок напряженную, как деревяшку, ладонь.
– Поручик Пирогофф! К вашим услугам!
– Вольно! – автоматически ответил я.
И, как оказалось, ответил правильно. Поручик тут же осел, словно из-под него выдернули подпорку, отставил вбок ногу и выпятил грудь, прикрытую несколько великоватой рубашкой.
– Рассчитываю только на вас, сударь, – громко сказал он. – Зная, что происхождения благородного. И чины также имеете.
Он ожидающе замолчал.
– Могу дать десятку, – с готовностью предложил я и, как в тумане, достал из кармана соответствующую купюру.
– Сударь! – он горделиво вскинул голову. – Поручик Пирогофф еще ни у кого не одалживался! Да-с! – и моя десятка мгновенно исчезла. – Несчастные обстоятельства, сударь. Изволите обозреть, в каком состоянии пребываю.
Я изволил. Состояние было не так чтобы очень. Пиджак на поручике явно с чужого плеча был действительно коротковат: рукава едва-едва дотягивались до костлявых запястий, также явно коротковаты были и брюки, а на рубашке, которую, по-моему, даже и не пытались гладить, не хватало двух пуговиц.
– К тому же! – гневно продолжил поручик. Щелкнул голыми пятками, и звук, как ни странно, получился очень отчетливый. – Извольте посмотреть, сударь, страница пятьсот девятая!..
Он тыкал в меня толстой, потрепанной книгой.
Выхода не было. Я осторожно принял в руки увесистый том. На странице пятьсот девятой, набранной убористым шрифтом, говорилось, что какие-то немецкие ремесленники – Шиллер, Гофман и Кунц – очень нехорошо поступили с военным, который приставал к жене одного из них. Мне вдруг что-то такое припомнилось. Что-то очень знакомое, давнее, еще со школы.
Фамилия военного была – Пирогов.
– Это вы? – напрямик спросил я.
Поручик затрепетал ноздрями.
– Помилуйте, сударь, как бы я мог? Жестянщик, сапожник и столяр, – с невыносимым презрением сказал он. – А в тот день… Я отлично помню… Находился в приятном обществе, что может быть засвидетельствовано… У Аспазии Гарольдовны Куробык. Не изволите знать, сударь? Благороднейшая, возвышенной души женщина…
– Книгу возьмите, – попросил я.
Поручик сделал отстраняющий жест.
– Как непреложное доказательство клеветы. Честно скажу вам, сударь, ожидал-с!.. Уважаю искусства – когда на фортепьянах играют или стишок благозвучный. Художнику Пискареву – наверное, слышали? – многажды оказывал, так сказать, покровительство. И сам, в коей мере не чужд…
Он выпятил грудь так, что рубашка на ней разошлась, картинно выставил руку и прочел с завыванием:
– Ты, узнав мои напасти, / Сжалься, Маша, надо мной, / Зря меня в сей лютой части, / И что я пленен тобой.
– Многие одобряли. У нас в полку. Генерал, барон Шлоппенпумпф прослезился лично… Вот что значит, когда – истинно благородное чувство… А вы, сударь, прошу прощения, случаем, не поэт?
– Это Пушкин, – сказал я. – Александр Сергеевич написал.
Поручика даже шатнуло.
– Украл! – страшным шепотом произнес он, перекосив бледную физиономию. Схватился за жидкие волосы и несильно подергал, словно боясь оторвать. – Слово чести! Ведь вот – сочинить не может, так непременно украсть! Я его – на дуэль!
– Мяу! – пронзительно раздалось за моей спиной.
Я оглянулся. Тот самый котище сидел на середине прохода. Задрал бандитскую морду и буровил меня зелеными немигающими глазами.
– Брысь! – топнул поручик.
Вдруг успокоился и вытер лоб скомканным носовым платком.
– Сами видите, сударь, что делают. Позор на всю Россию. А у меня знакомые: корнет Помидоров, князь Кнопкин-второй, госпожа Колбасина… Я же не могу… Тираж сто тысяч!.. Господи, боже ты мой, зачем же такой тираж? Это же сто тысяч людей его купят. Конечно, не все из них грамотные. Которые и просто так. Но благородные прочтут непременно…
– Мяу!
– Значит, так, сударь, – нервно сказал поручик. – Чтобы опровержение во всех газетах. То есть, мол, прошу поручика Пирогова не считать описанным в такой именно книге… И, сударь, сударь, чтоб безусловно указали номер страницы!..
Я только торопливо кивал – будет исполнено.
– И дальше, сударь. Войдите, наконец, в мое положение. Мне полагается квартира, жалованье, провиант – кто его выдаст? И как я пока тут считаюсь – в походе или военные действия? Тогда – лошадь, и кормовые, и прочие, так сказать, надобности. Опять же – денщик мой там где-то застрял. Как же я, сударь, в походе без денщика? Подлец, между прочим, необыкновенный: пропьет все до нитки, как есть, останусь в чем мать родила – в одном мундире.
– Поможем, – проникновенно заверил я.