Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор
Посмотрим, как определенные системы образов, созданные писателем, продолжаются в ряде сцеплений.
«Здесь Крошка Доррит заметила, что духа Маршалси в обществе несколько поубавилось и что Плющ и Пудинг выступили на первый план. Все шагали по собору св. Петра и Ватикану на чужих ходулях и просеивали все виденное сквозь чужое решето. Никто ни о чем не говорил своими словами, а только повторял слова, сказанные разными миссис Дженерал, мистером Юстесом или еще кем-нибудь. Многочисленные туристы казались сонмом добровольных мучеников, давших связать себя по рукам и по ногам и предать во власть мистера Юстеса и его сподвижников, дабы представители этой мудрой жреческой касты могли вправить им мозги на свой лад. Полчища слепых и безъязыких детей нового времени беспомощно скитались в развалинах храмов, гробниц, дворцов, сенатских зал, театров и амфитеатров древности, бормоча „Плющ“ и „Пудинг“, чтобы придать своим губам узаконенную форму. Миссис Дженерал была в родной стихии».
Пусть не дрогнут губы, пускай они будут собраны в милый бутончик при помощи произнесения слов «Плющ» и «Пудинг». А романист берет этот образ и развивает его в символ равнодушия.
В книге В. Дибелиуса о Чарльзе Диккенсе много интересных замечаний о стиле Диккенса. Немецкий исследователь утверждал, что «у Диккенса человек обладает своим типичным словом, типичным жестом», и — скажем — типичной чертой. Например, капитан Катль в «Домби и Сыне» потерял правую руку — вместо руки у него протез с крючком: «Поэтому где бы ни появлялся Катль — крючок так или иначе принимает участие в действии. Старый морской волк приводит в ужас важного Домби, дружески пожимая ему руку холодным железом; в церкви он при помощи крючка наводит порядок среди невоспитанных мальчишек; то он грызет крючок, как если бы на нем были ногти, как на руке; то проводит крючком в своих волосах искусный пробор; он любезно посылает при его помощи воздушный поцелуй Флоренс, а за едой привинчивает к нему вилку. Когда капитан Катль взволнован, крючку приходится выполнять еще более фантастические назначения: при виде лишившейся чувств Флоренс капитан Катль подвешивает к крючку свои часы и раскачивает их перед ней взад и вперед, очевидно, руководимый смутными воспоминаниями о том, как обращаются с плачущими детьми»[42].
Все здесь как будто бы правильно, и, конечно, работы В. Дибелиуса — несомненное достижение в западноевропейской теории романа.
Но профессор берет одну черту мастерства изолированно, вне сцеплений, и тем самым не только понижает ее действие, но изменяет ее значение.
Дело не в том, что один и тот же прием много раз повторяется. Дело в том, что сам Катль, несмотря на свой железный крючок, мягкий человек Он преклоняется перед владельцем магазина навигационных инструментов, он любит Флоренс так, как Максим Максимыч в «Герое нашего времени» любил черкешенку.
Определенная черта берется не для того, чтобы по ней как бы кратко характеризовать героя, а для того, чтобы при каждом своем повторении она все более бы обостряла положение и самым своим повторением становилась бы все более удивительной.
Великий мастер Чарли Чаплин говорил, что лучше и действеннее заставить зрителя три раза смеяться одному и тому же, чем три раза дать ему разные способы для смеха.
Знакомая уже странность возвращается с каждым разом обогащенная нашим предыдущим восприятием: мы смеемся и тому, что видим сейчас, и тому, чему уже смеялись.
Искусство не торопится; странность отца Тристрама Шенди, причуды дяди Тоби и Трима, история раны дяди Тоби проходят через весь роман Стерна, но с каждым появлением мотив приносит с собой новые ассоциации и их обновляет.
В. Дибелиус превосходно работает с карточками. Он заметил, что мистер Каркер, управляющий торгового дома Домби, характеризован зубами. Отправляясь гулять, он «проветривает зубы», его зубов боятся служащие; улыбка его «полна зубами».
Наступает вечер: «Когда же приблизился шестой час, а с ним вместе гнедая лошадь мистера Каркера, зубы сели верхом и, сверкая, поскакали по улице».
Дибелиусу все это кажется даже несколько манерным.
На самом деле дело сложнее. «Зубы» не просто повторяются — они переосмысливаются. При посредстве метонимии самые обыкновенные действия и самое обыденное время становятся изумительными. Традиционный «шестой час» становится удивительным, когда он приближается вместе с гнедой лошадью; гнедая лошадь и отбытие делового человека со службы становятся тоже изумительными благодаря метонимии: не человек верхом едет домой, а зубы сели верхом.
То, что это именно зубы, поддержано тем, что они сверкают. Но в то же время обыденное выражение «сели верхом» намеренно противоречит слову «зубы», подчеркивая дерзость настойчиво употребляемого тропа.
Здесь мы видим сущность и цель метонимии. Часть, выделенная вместо целого, часто служит для разрушения равнодушия, вызывая удивление.
Диккенс умел описывать обыденное, он — Робинзон Крузо перенаселенного, но еще не увиденного острова.
Обычен быт мистера Домби, обычна школа, в которой его сына учат истлевшей уже античной учености, но школа описана как поразительная бессмысленность, а сам мальчик детскими вопросами все время обнаруживает бессмысленность обычного.
Повторения у Диккенса всегда обогащают читателя.
Проверим его опыт на опыте фольклора. Припев в народной песне — не простое повторение: развертывается действие, сменяются события; смены обостряются и подчеркиваются повторением припева.
Благодаря повторениям выделенной детали Диккенс анализирует изменяющиеся сюжетные положения героев; изменение жизнеотношений яснее, когда оно осуществляется на фоне повторения.
Детали у Диккенса патетичны; реализм как будто подстегивается страхом или тягостным унынием.
О пейзаже снова
Была у Диккенса счастливая книга, в которой все казалось уютным. Описывая в «Записках Пиквикского клуба» проезд почтовой кареты, Диккенс все время возвращался к уютной карете, к уютному дому. Весело звучит рожок, а в коттедже еще подбрасывают в очаг поленья, на случай, если сейчас вернется отец.
Пиквик и его друзья идут пешком: «Земля отвердела; трава была тронута морозом и шуршала; в воздухе чувствовался приятный, сухой, бодрящий холодок; а быстрое приближение серых сумерек (цвет грифеля более подходит для описания их в морозную погоду) заставило пиквикистов с удовольствием предвкушать тот комфорт, который их ждал у гостеприимного хозяина».
Тревога начинает проступать во втором томе «Записок Пиквикского клуба». Пиквик подъезжает к Бирмингему: «Разбросанные вдоль дороги коттеджи, грязноватая окраска всех предметов, тяжелый воздух, тропинки, усыпанные золой и кирпичной пылью, багровое зарево доменных печей вдали, густые клубы дыма, медленно выползавшие из высоких труб и заволакивавшие окрестность, отблеск далеких огней, громоздкие возы, тащившиеся по дороге и нагруженные звенящими железными прутьями или тяжелыми тюками, — все указывало на быстрое приближение к большому фабричному городу, Бирмингему».
В «Оливере Твисте» пейзаж связан с преступлением. Он условный. Передача украденного медальона происходит в разрушенном здании, под полом которого клокочет бурная река. Преступник продвигается по туманной улице, как пресмыкающееся.
Впоследствии Диккенс создал городской пейзаж, введя в него, может быть из баллады, поэтически-ритмические повторения. Вероятно, это и было самыми крупными пейзажными кусками в прозе того времени.
В романе «Домби и Сын» описано бегство мистера Каркера. Он совершил поступок, за который укоряют, судят, но не казнят смертью: увез чужую жену. Но бегство его описано с подробностями, своею патетичностью напоминающими бегство Сайкса-убийцы. Беглец бредет по дорогам, видит трактиры, фермеров, говорящих о своих делах, пожары, бедные дома. Все обведено и подчеркнуто страхом.
Вот описание бегства Каркера, ритмически построенное.
Выражение «это было видение» в главе LV ритмически повторяется на протяжении двух страниц.
Стремительно идут упоминания обычного, нагнетание обычного дает фантастику изумительного.
Приведу один абзац: «Это было видение: длинные дороги, тянувшиеся к горизонту, все время отступающему и недостижимому; скверно вымощенные города на холмах и в долинах, где в темных дверях, и худо застекленных окнах появлялись чьи-то лица и где на длинных узких улицах забрызганные грязью коровы и быки, выставленные рядами на продажу, бодались, мычали и получали удары дубинкой, которая могла проломить им голову; мосты, распятья церкви, почтовые станции, свежие лошади, которых запрягали против их воли, и лошади последнего перегона, взмыленные и грустно стоявшие, понурив голову, у дверей конюшни; маленькие кладбища с черными, покосившимися крестами на могилах и висевшими на них увядшими венками; снова длинные дороги, тянувшиеся в гору и под гору, к предательскому горизонту».
Все это подчеркнуто показом времени, как бы убыстренного: «полдень и закат солнца, ночь и восход молодого месяца».
Основных абзацев «бегства» девять; из них шесть начинаются словами: «Это было видение».
Дважды восстанавливается ощущение времени: сперва в описании смены времени суток после первого абзаца и снова перед последним абзацем: «…закат солнца и вечерние сумерки… Рассвет, загорающийся день и восход солнца».
Это сам писатель изумляет нас своим видением: столько не мог увидать бежавший старший клерк, даже если он боится самого мистера Домби.
Это кто-то другой бежит от невидимого врага.
Диккенс видит противоречия обычного, обновляет их выделением деталей, ритмическими повторениями с неполными совпадениями картин. Это осознание пейзажа.
Ощущение неустроенности мира у Диккенса
Так называемые положительные герои у Диккенса не удивительны, и даже сами не удивляются.
Они, почти не изменяясь, переходят из романа в роман, если не считать, что часть их — мужчины, часть — женщины.
Все герои в «Домби и Сыне» существуют для того, чтобы показать прекрасный характер ангела Флоренс, и мы запоминаем только их привязанность к ней.
Все герои «Крошки Доррит» существуют для того, чтобы помочь прославить маленькую трудолюбивую Эми.
Конкретному безумию обыденного Диккенс противопоставляет отвлеченное добро: женщину, которая создана только для любви и семейного очага и для этого всем жертвует. Добродетельная героиня у Диккенса им самим никак не исследуется, она бессюжетна, бесконфликтна, о ней нельзя иметь мнение, на нее нельзя даже удивиться, потому что она повторяется.
О неудачности женских образов у Диккенса писали самые разнообразные люди — и Брет-Гарт, и Честертон, и даже Джером Джером, который уверял, что бедная, глупая Дора, первая жена Дэвида Копперфилда, хотя она и не умела готовить, гораздо интереснее непредставимой и добродетельной Агнес.
Мировоззрение писателя, умение его восстанавливать различие в обыденном, давать конкретность видения и добираться до сущности вещей у Диккенса останавливается на удивлении. Разрушив своим анализом мир, он пытается свести разрушенные своды наспех написанными декорациями, так, как во время войны маскировали разрушения после бомбежек.
Диккенс умел негодовать, то, что он видел, он не считал просто забавным и хотел уничтожить зло. Но он умел иногда успокаивать сам себя.
Честертон с выдуманными конфликтами своих новелл, героями, которые сами ставят перед собой затруднения, является антагонистом Диккенса.
У Толстого есть такая сцена: из лавки вышел человек, присел и начал что-то делать с камнями.
Что он делал — нельзя было понять. Но, подойдя, Толстой увидел, что человек о камни точил нож.
Не камни были нужны, а острота ножа.
Сюжетный анализ, система образов нужны писателю для восстановления ощущения мира, для нового миропознания, для выявления его сущности. И тогда, когда художник любуется цветом или словом, то он любуется частью мира, введенной в познание. Когда он увлекается языком, то он это делает потому, что слово ведет его к мысли.
Я могу сказать и не одному только Честертону, что не надо сидеть скорчившись и щупать камни.
Не камни Лондона интересовали Диккенса, не туманы, не смешные детали, а прежде всего неуютность жизни бедняков.
Он точил нож для того, чтобы разрезать привычные связи вещей, вернуть англичанину удивление, вернуть ему ощущение времени и ощущение неустроенности мира.
Заключение первой части
Гегель в «Лекциях по эстетике» (книга первая), анализируя «идею прекрасного в искусстве», разбирает и вопрос «прекрасного в природе», — здесь он отмечает единство «формы и сущности».
«Следовательно, теперь у нас осталась в качестве красоты природы лишь одушевленная внутри себя связь, обнаруживающаяся в соразмерной понятию определенности природных образований. С этой связью непосредственно тождественна материя, а форма как истинная сущность и образующая сила материи непосредственно имманентна ей. Это дает нам всеобщее определение красоты на данной ступени. Так, например, нас восхищает природный кристалл своей правильной формой, которая порождается не внешним механическим воздействием, а собственным внутренним определением и свободной силой, порождается свободно самим же предметом. Внешняя ему деятельность как таковая тоже могла бы быть свободной, однако в кристаллах формирующая деятельность является не чужеродной объекту, а такой деятельной формой, которая принадлежит этому минералу согласно его собственной природе»[43].
Прекрасное в искусстве также сформировано по внутренним законам, свойственным самой сущности. Творчество в искусстве начинается с ограничения материала изображения и затем в придании ему формы, выражающей его сущность.
Жизнь бесконечно разнообразна, но художественная проза, поэзия и драматургия при отборе материала, сущность которого может быть выражена так, чтобы в ней были отражены законы общего, ограничена в отборе, хотя и борется с этим ограничением.
Аристотель в «Поэтике», разбирая типичные построения, пишет: «…прежде поэты. отделывали один за другим первые попавшиеся мифы, ныне же лучшие трагедии слагаются в кругу немногих родов…»[44]
Мифология составляет почву, на которой развивалось греческое искусство, но возделывались на этой почве определенные участки, на которых часто принуждены были встречаться не только трагики, но и художники, создающие статуи или расписывающие вазы.
Об ограничении сферы показа и ограничении в выборе героев Гегель писал, считая многие ограничения в выборе коллизии неизбежными; «Ибо разумный человек должен покоряться необходимости, если он не может силой заставить ее склониться перед ним, то есть он должен не реагировать против нее, а спокойно переносить неизбежное. Он должен отказаться от тех интересов и потребностей, которые все равно не осуществятся из-за наличия этой преграды, и переносить непреодолимое с тихим мужеством пассивности и терпения. Где борьба ни к чему не приводит, там разумным будет избегать борьбы, чтобы сохранить по крайней мере возможность отступления в последнюю твердыню, в формальную самостоятельность субъективной свободы. Тогда сила несправедливости уже не имеет больше власти над ним, в то время как, сопротивляясь ей, он сразу же испытывает всю меру своей зависимости. Однако ни эта абстракция чисто формальной самостоятельности, ни безрезультатная борьба против непреодолимой преграды не являются истинно прекрасными»[45].
Авторы искали выхода из таких коллизий, например рабства, преодолеванием через узнавание (Дафнис и Хлоя в античном романе оказываются свободнорожденными, случайно попавшими в рабство).
В буржуазном романе коллизия, основанная на бедности или на принадлежности героя к «низшим классам», преодолевалась показом незаконнорожденного, которого наконец признают его родственники. Происходит сужение коллизии. Возникают топы.
Топы вызывают вынужденные сюжетные перипетии.
Топы, как мы об этом говорили в книге, неоднократно встречаются и в литературе XVIII и XIX веков.
Иногда маскировка романной традиционности происходит путем явного преувеличения элементов, привычных для старых романов. У Диккенса встречаются мнимые смерти, неожиданные узнавания, счастливые браки молодого человека с дочерью гордого богача-хозяина и убийство злодеем-отцом собственного неузнанного сына.
В искусстве довольно традиционно то, что возвращающегося хозяина не узнает жена и слуги, но узнает его пес.
Во времена «Одиссеи» это еще не традиционно: псы не узнают Одиссея, и он принужден отбиваться от них. Это реально потому, что за время отсутствия Одиссея сменились целые поколения псов, но псы узнают и радостно приветствуют Телемака, который возвращается после сравнительно недолгого отсутствия.
Это общее место, оставаясь, может приобретать новую силу; оно встречается у Байрона, встречается после него, уже используя цитату.
Сергей Есенин в стихотворении 1924 года «Возвращение на родину» говорит:
- По-байроновски наша собачонка
- Меня встречала с лаем у ворот.
Есенинская собачонка существует реально, как часть быта. Собака лает на своего, как на чужого. Цитата с упоминанием Байрона говорит нам о том, что человек возвращается в свой дом совершенно изменившимся.
Не таковы общие места у Диккенса.
У Диккенса традиционность возвращения в родной дом усилена. Человек не просто возвращается домой; возвращается тот, которого считали погибшим в кораблекрушении: все думают, что молодой Уолтер, которого любит дочь Домби, утонул в. океане. Уолтер возвращается в магазин своего дяди. В этом доме живет теперь его невеста, изгнанная из дома отца, ее приютил однорукий капитан Катль.
Условность чаще всего сосредоточивается в развязках романов. Конфликты старой жизни часто получали только условную развязку. Развязки «Преступления и наказания» Достоевского и «Воскресения» Толстого одинаковы: герой читает Евангелие. После этого сообщается, что он изменился.
Это развязки-цитаты, но они следуют за романами, полными жизни.
В романах Диккенса второстепенные герои необыкновенно жизненны, а главные герои условны. Это относится и к «Оливеру Твисту» и к «Дэвиду Копперфилду» и не относится, конечно, к Пиквику. Сатирические и юмористические герои оказываются полными жизни.
Флоренс и Уолтер сами по себе — общие места, и любовь их чрезвычайно не реальна. Уолтер существует для того, чтобы появиться, исчезнуть и вернуться для условно счастливого конца. Реален неудачник Туте.
Над своим последним романом «Тайна Эдвина Друда» Диккенс работал вместе с Коллинзом. Множественность следов, противоречивость разгадок становится как бы содержанием романа. Перипетии и острота фабулы заменяют сюжет как предмет повествования. Сюжет, как реальность, тает.
Романы Коллинза вообще интересны с точки зрения анализа созревания детективного романа. В романе Коллинза «Женщина в белом» описана гробница, но в результате оказывается, что в могиле лежит не та женщина, имя которой написано на могильной плите, а ее сводная сестра, а та женщина спрятана в сумасшедшем доме.
Мертвые воскресают под чужим именем. Весь роман занят поиском, но ищут нечто не существующее, явно вымышленное.
Диккенс не только великий путешественник по миру, еще не изображенному, но и человек, укрывающийся иногда в тихую гавань топов, в гавань утопий, так как слово «утопия» значит место, которое не существует.
Детективные романы, которые сейчас многие читают, в технике своей восходят и к романам Диккенса. В этих романах любование неожиданностью раскрытия условного материала является главным содержанием произведения.
В дальнейшем своем развитии такая игра приводит к полной условности: условны места преступления, таинственные брошенные дома, условны герои — фанатики иностранцы, условны благополучные концы.
Между тем вещи читаются с захватывающим интересом. Я видел румянец на щеках читателей детективных романов, их захватывала полуреальность, осложненная традиционными сюжетными ходами. Реальность состоит в том, что злодеи, отравители, шпионы, сумасшедшие существуют на самом деле. Условность в том, что разгадывание дается при помощи рассматривания улик и набрасывания предварительных схем разгадок. Таким ложным разгадчиком у Конан Дойла был доктор Ватсон — благоразумный человек, который всегда ошибался. Сам Шерлок Холмс собирал дощечки улик по-новому.
Такие романы в процессе их творчества можно сравнить с процессом создания кроссвордов.
Даются указания на значение слова, но у каждого слова есть синонимы; идут ограничения значения слов путем указания количества букв в слове, что делается клетками кроссворда. Оказывается, что не все синонимы годятся. Дальше идет новое ограничение: разные слова должны пересекаться на одних и тех же знаках-буквах.
Структура кроссворда похожа на структуру детективного романа.
Сюжет-кроссворд является условностью, даваемой почти в чистом виде; в то же время это конец традиционного сюжета. Важна только смена построений, смена разгадок, только очень маленький кусок условного материала находится в сфере напряженного внимания читателя. Все остальное выключено.
Любители детективных романов передают эти книги из рук в руки, но грубой неделикатностью считается при этом рассказать о развязке книги, даваемой для прочтения.
Такие вещи умирают, если известен их ключ — ключ от пустых комнат.
Детективный роман выделился в самостоятельную область. Реалистический роман имеет тоже повторяющиеся подробности, но его жанровые образования не столько ложны, сколько преувеличенно часты.
Меняется жизнь, старые пути приводят в тупики, изменяются коллизии, происходит изменение способа познания действительности, изменяются жанры, которые при расцвете своем моделируют процесс живой жизни.
На Западе при исчерпанности традиционного романа говорят, что роман умер и что появился «антироман».
Но искусство развивается, неизбежно проходя через стадии самоотрицания. Жанр развивается как антижанр. «Дон Кихот» был антироманом не только как пародия, но м как произведение с другими задачами анализа. Сознательным антироманом был роман Стерна. Отрицались все элементы старого романа, и в то же время «Тристрам Шенди» был новым романом.
Философ Дени Дидро хорошо знал Стерна. Он написал много литературных произведений, из них я остановлюсь сейчас на романе-диалоге, который назывался «Жак-фаталист и его хозяин».
Здесь структура старого романа нарушалась с самого начала; не было даже введения; герои даже не имели фамилий. Вещь начиналась так: «Как они встретились?» — Случайно, как все люди. — «Как их звали?» — Вам что за дело! — «Откуда они пришли?» — Из ближайшего места».
Произведение основано на отрицании старых романных структур. Жанр даже не называется; идет последовательное отрицание его общих мест, отрицаются приключения и их связи.
«Правдивость, прежде всего правдивость», — восклицает автор, очень непочтительно вспоминая о современных ему романах. Он не боится того, что правдивость может оказаться холодной, обыденной и плоской.
Это произведение десятки лет лежало в рукописи. Это был не только антироман, но и отвергнутый роман. Движущая сила произведения заключалась в том, что герой Жак, он же антигерой, поступает так, как будут поступать или захотят поступать люди времен революции; он человек нового мировоззрения, он не столько фаталист, сколько человек, выражающий естественную связь событий, естественные поступки, не затемненные предрассудками.
Жанры и способы показа героев существуют, отрицая прошлое. Не только Дон Кихот антигерой, но антигероем является Вертер.
«Герой нашего времени» — Печорин, конечно, для Лермонтова, а не для его предшественников герой; в то же время он — антигерой, и поэтому на него сердился Николай I.
В не обнародованном тогда «Медном всаднике» антигероем был Евгений.
Антигероем является Раскольников, и об этом Достоевский писал прямо.
Во второй книге я хочу показать на анализе русского романа законы появления новых явлений искусства. За отрицанием канонов старого искусства иногда сознательно, иногда бессознательно стоит отрицание старого понимания законов жизни.
Русский роман — и повесть — новое явление жанра с новыми законами.
Часть вторая, рассказывающая о русской прозе
О русском романе и повести
Поэт Сумароков отрицал существование романа как самостоятельного художественного жанра, говоря, что на свете существует только один роман — «Дон Кихот», но и тот пародия на роман.
Русская великая проза опоздала сравнительно с западноевропейской в своем появлении, но, появившись, осознала себя и мир по-своему.
Пушкинские повести, несмотря на то что к ним как будто легко найти параллели в иностранной литературе, в цельности своеобразны.
Они ироничны по отказу от условности, по разрушению традиции во имя реалистического восприятия событий.
Действие «Метели» сложно и неожиданно; повесть снабжена романтическими эпиграфами, эпизоды оборваны и переставлены; провинциальная барышня, начитавшаяся французских романов, странно вышедшая замуж за неизвестного ей человека, любуется романтичностью своего положения, и при объяснении с человеком, который ей нравится, готовится поразить его неожиданностью: «приуготовляла развязку».
В «Станционном смотрителе» отец, потерявший дочь, традиционен, но случай освещен неожиданно. Дочь привлекательна, поцелуй с ней запоминается рассказчику на всю жизнь. Дуня не гибнет — гибнет ее отец, который оказывается как бы виноватым в том, что он верит в традицию. Дочь приезжает на могилу отца с детьми и плачет над могилой; отец спился, пропал.
При помощи нарушения событийной последовательности новелла приобретает иную композицию, неожиданно разгадывая характеры.
Все происходит не так, как на картинках о блудном сыне, которые висели на стенах почтовой станции.
«Капитанская дочка» может заставить нас вспомнить о романах Вальтера Скотта, но значение героев переставлено. Пугачев — могуч и песенен, царствен, Гринев недоросль — добрый, порядочный, но ограниченный. Повесть рассказывает об ином восприятии жизни; старая форма только в опровергнутом виде еще как бы существует.
Журнал «Современник» был задуман Пушкиным как место, где будет осуществлена новая современная литература. В нем он печатал Гоголя и рядом с ним Надежду Дурову с ее новым, реалистическим восприятием войны. Не романтичность положения женщины-воина, не травести, не переодевание пленили Пушкина в повести о длинноносой и некрасивой дочери городничего. Дурова как женщина могла рассказывать о том, что она боялась, она могла удивляться и скорбеть на полях боев, где на земле лежали раздетые мародерами воины. Дурова как бы опровергала старое представление о «поле славы».
Рядом Пушкин печатал повествование похищенного индейцами белого мальчика, лишая это повествование романтичности, делая его в сокращении более точным.
В «Современнике» Гоголь напечатал теоретическую статью о повести; называлась она: «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году»; сохранились и черновики статьи. Это была открытая полемика с сильными врагами. Талантливый, много видевший, ни во что не верящий Сенковский печатал в «Библиотеке для чтения» в 1834 году: «Долго ли еще мы будем писать повести… Повесть все исчерпала, истощила, осушила; все от нее поблекло и увяло, чего ни коснешься, все оставляет на руке ржавые пятна окисла, наведенного повестью и съедающего дотла бедный предмет»[46].
Да, повесть все разрушала. Так, для того чтобы создать цемент, обжигают камень и мелют его — так мелют самый песок в наше время, чтобы создать новый материал.
Создание проходит через разрушение, и русские повести и русский роман разрушали традиционное искусство.
Сенковский был прав. Не только повести, но и драмы разрушали старую форму, и Сенковский полуиронически предлагал свои советы, как достроить сюжет «Ревизора», чтобы он был похож на традиционные комедии.
Но Гоголь знал, что он делает, зачем работает. Он говорил, обращаясь к критике: «И после этого кто может сказать, что мало трудов для русской критики? Видите ли эти зарождающиеся атомы каких-то новых стихий? Видите ли эту движущуюся, снующуюся кучу прозаических повестей и романов, еще бледных, неопределенных, но уже сверкающих изредка искрами света, показывающими скорее зарождение чего-то оригинального: колоссальное, может быть, совершенно новое, неслыханное в Европе, поток, предвещающий будущее законодательство России в литературном мире, — что должно осуществиться непременно, потому что стихии слишком колоссальны и рамы для картины сделаны слишком огромны»[47].
Здесь есть ощущение будущего и ощущение связи с настоящим; подчеркнуто значение становления новых форм в литературе и предсказано их мировое значение.
Какие же слагались «рамы для картин», какие «стихии» стремилась выразить повесть?
Герцен писал в письме Н. И. Сазонову и Н. X. Кетчеру (октябрь 1836 года): «Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную, мистицизм? Можно ли середь пошлых фигур des Alltaglebens (повседневности. — В. Ш.) поставить формулу алхимическую, средь страстей теллурических — простите выраженье — показать путь туда. Как вы думаете?»[48]
Герцен не мог знать о черновиках статьи Гоголя. Черновик статьи «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», конечно, не был издан. Но Герцен знал книгу Гоголя «Арабески», вышедшую в первой половине января 1835 года. Но тут мне приходится перейти с академического издания Н. В. Гоголя на издание, вышедшее под редакцией Н. С. Тихонравова.
В новом академическом издании «Арабесок» как целого сборника не существует. Редакторы расшили этот сборник на повести и на статьи. Основанием к этому им послужило то, что существует прижизненное гоголевское издание, в котором такое разделение было сделано. Так поступил Гоголь, собрав третий том своего первого собрания сочинений из повестей: «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Шинель», «Коляска», «Записки сумасшедшего», «Рим».
Мне кажется, что издатели академического собрания сочинений поступили неправильно. Повести, напечатанные в «Арабесках» — «Невский проспект», «Портрет» и «Записки сумасшедшего», — и статьи связаны тематически. Правильным исходом было бы напечатание «Арабесок» целиком с одновременным напечатанном «Шинели» среди более поздних вещей.
История «Арабесок» весьма примечательна. Белинский в большой статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» («Арабески» и «Миргород»), восторженно отнесясь к повестям, в специальном примечании к статье написал: «Я очень рад, что заглавие и содержание моей статьи избавляет меня от неприятной обязанности разбирать ученые статьи, помещенные в „Арабесках“. Я не понимаю, как можно так необдуманно компрометировать свое литературное имя»[49].
Высказывание молодого Белинского вряд ли правильно. Среди статей «Арабесок» есть статья: «Несколько слов о Пушкине»; она впоследствии легла в основу нового взгляда самого Белинского на Пушкина. Очень значительны статьи «Скульптура, живопись и музыка», «О малороссийских песнях».
Статья «Об архитектуре нынешнего времени» поразительна тем, что в ней содержатся моменты творческого предвидения будущей архитектуры, которая изменится благодаря применению в строительстве металла.
Гоголь мечтает о том, что «…целые этажи повиснут», что дом будет глядеть через конструкции, «как сквозь прозрачный вуаль»…[50]
«Арабески» представляют собой сложное сочетание гениальных юношеских статей, ставящих основные вопросы об изменении искусства, и гениальных молодых повестей. Форма будущих произведений Герцена как бы предсказана в этом произведении Гоголя.
Включение философии в великую новую форму — это дело не только одного Гоголя и Герцена, но и Толстого в таком произведении, как «Война и мир».
Лучшим судьей в этом деле оказался сам Белинский; он писал Гоголю 20 апреля 1842 года: «С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне „Арабесках“, тем более что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на ваши в „Арабесках“ статьи ученого содержания, не понимая, что тем изрыгаю хулу на духа. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки»[51].
К середине XIX века в русской прозе элементы «науки» и искусства сблизились. Пушкин пишет историю, заинтересовывается мемуарами и описаниями путешествий.
Пушкин
Пушкин предметен и даже номинативен.
В лицейском парке, где гулял он мальчиком, статуи, бюсты и памятники закрепляли даты и имена.
Пушкин точен в названии имен, но переводит их значение, передвигая свет, он изменяет направлением тени значение закрепленных знаков.
Стихи Пушкина полны закрепленных предметов, прямых названий.
Детали в его прозе крепки, предметны; они как бы отдельны.
Действие пушкинских поэм протекает в твердо названных местах, среди точно обозначенных пейзажей. Памятники, здания, старые дороги, фонтаны, горы, точная подробность мира пересмотрены поэтом.
Он писатель твердого контура, твердо построенного сюжета.
Для Пушкина сюжет — это предмет, о котором ведется повествование, и последовательность действий и событий как бы закрепляет сюжет-предмет, осматривая его вечным движением, выясняя противоречия предметов, их отношений.
Онегин и Ларины, конечно, не портреты когда-то встреченных людей: это исследование сущности тех людей, которые были потому, что могли быть, они знаки времени, по которым можно прочесть слова эпохи.
Поговорим еще раз о прототипах.
Бальзак в «Этюде о Бейле» разбирал «Пармский монастырь». События, описанные в этом романе, происходят в точно указанное время; герои принадлежат к высшему кругу: среди них мы встречаем владетельного принца и его министра иностранных дел. Владетельных принцев в Италии в первой четверти XIX века было не так много, и мысль о прототипах возникает как бы сама собой. Сам Бальзак как бы считает прототипом графа Моска — дипломата Меттерниха. Вот что он пишет дальше: «Отдавшись вдохновенью, необходимому тем, кто имеет дело с глиной и стекой, с кистью и краской, с пером и сокровищами нравственной природы, г-н Бейль, начав с описания маленького итальянского двора и с портрета одного дипломата, кончил созданием типа принца и типа первого министра. Сходство, возникшее из фантазии насмешливого ума, прервалось, когда в художнике заговорил гений искусства»[52].
Онегин и Ларины — это части композиции великого романа; они, с одной стороны, являются художественно законченными явлениями сами по себе и в то же время они части произведения, они сопоставлены друг с другом и с подробностями великого целого. В этом целом они существуют и им освещены.
Но и Емельян Пугачев в «Капитанской дочке» не копия того человека, которого судила Екатерина, он не воспроизводит даже точно героя пушкинской «Истории Пугачева». Это вымышленная история, происходящая в определенную историческую эпоху, это выделено из истины для исследования действием.
Выбор смысловых знаков, метод членения изображения, методы построения времени повествования создают свою отраженную действительность, выражающую эстетическими знаками обобщенно логическую сущность явления.
Не надо смешивать сюжеты пушкинских произведений с последовательностью событий, в них происходящих.
Пушкин в «Повестях Белкина» изменяет эту последовательность, достигая путем внезапных перестановок выявления сущности характеров.
Он увидел все с необыкновенной точностью, увидел, как бы не вмешиваясь в показ предметов.
Шло столетие со дня кончины Пушкина. Была зима 1937 года. Когда-то в день дуэли поздно встало красное солнце, пробив петербургский туман. Скинув черную шинель, стоял на фоне красной зари Пушкин.
Когда-то окровенился петербургский снег.
Когда-то сани Пушкина провезли раненого поэта мимо Петропавловской крепости, мимо дворцов, набережных — повезли умирать.
Тогда тело Пушкина стояло в церкви конюшенного ведомства. Люди шли прощаться с поэтом.
Ночью было похищено тело.
Луна висела над Петербургом, как над балладой. Старый Жуковский провожал тело, кутаясь в шинель.
Помчались быстрые сани с грубым ящиком, прячущим гроб.
Они бежали на Псковщину, в место последнего изгнания. Вставало позднее красное петербургское солнце.
Мчались сани, как в поэме.
Через сто лет на льду озера перед местом, где когда-то стояла усадьба Пушкина, крестьяне устроили праздник. Шли люди, одетые в костюмы героев Пушкина. Женщина шла такая стройная, что платье, надетое сверх полушубка, не делало ее неуклюжей. Это шла Татьяна.
Шли витязи из «Сказки о царе Салтане», а малорослый крестьянин с большой собственной бородой шел Черномором.
В кибитке ехала капитанская дочка, рядом с ней Пугачев — румяный, довольный, в синей ленте, пересекающей нагольный тулуп.
За кибиткой Маши Мироновой в санях ехал Чапаев с пулеметом.
Я спросил: — А Чапаев как?
— По-нашему, — ответил мне один из устроителей, — Чапаев при Пугачеве как раз.
Пушкин, воспевавший царскосельские сады, писавший о Кавказе, о Мазепе, о Петре, об Арионе, о Дон Жуане, — свой на Псковщине, у озера среди заснеженного леса.
О сюжете Пушкина
У Пушкина слово «сюжет» соответствует слову «предмет». (Слово «предмет» введено в русский язык Ломоносовым.)
«Предмет» у Пушкина — то объект описания, то герой произведения. Например, в «Евгении Онегине»:
- У нас теперь не то в предмете,
- Мы лучше поспешим на бал.
Характеризуя своего героя, коллежского регистратора Езерского, Пушкин перечисляет важных и сановных героев в произведениях других авторов и пишет о том, как критик скажет ему:
- Что лучше, ежели поэт
- Возьмет возвышенный предмет,
- Что нет к тому же перевода
- Прямым героям…
Пушкин перечисляет обычные «предметы» описания поэм и стихотворений старого искусства: у Державина это представители знати, у романтиков — Дон Жуан и т. д.
Новый предмет описания у поэта-реалиста Пушкина — «просто гражданин столичный».
Сущность предмета выясняется, прослеживается в событиях и противоречиях.
Поэтический вымысел является средством художественного выяснения сущности явлений действительности: вымышленное повествование, давая сочетание событий, анализирует явления жизни.
Мы должны помнить, что даже в тех произведениях литературы, где мы не сразу различаем действительность, лежащую за художественным произведением и обусловливающую его, такая действительность на самом деле существовала, хотя мы не всегда понимаем своеобразие законов ее художественного отражения.
Проследим соотношение фактов живой действительности и явлений предшествующего искусства у Пушкина.
Пушкин часто сопоставляет действительность с фактами искусства.
В «Медном всаднике» исторический Петр воссоздается посредством ряда образов: вначале Петр показан стоящим на берегу Невы, решающим выбор места для закладки города; затем идет описание Петербурга через сто лет; дальше следует собственно поэма — столкновение героя с «медным всадником». Медный всадник — это Петр, взятый в его историческом деле.
В «Полководце» дан не Барклай де Толли, а портрет его, написанный художником. Портрет не повод для стихотворения, не предлог говорить о полководце — он служит уточнением сюжета.
Портрет Барклая помещен в тесной толпе «начальников народных наших сил».
«Арион» — певец, спасенный песней
В систему знаков поэтического произведения почти всегда входит ощущение — воспоминание прежних фактов поэтического творчества. Особенно это заметно у Пушкина.
Остановимся несколько подробнее на пушкинской теме «Арион».
В 1825 году (на титуле — 1826 год) вышло издание «Стихотворения Александра Пушкина»; на обложке книги приводится эпиграф из Пропорция (II, 10, 7): «Aetas prima canat Veneres, extrema tumultus» (то есть: «В раннем возрасте воспевается любовь, а в позднейшем — смятения»; первую, немного измененную половину этого стиха Пушкин впоследствии привел в наброске одной из начальных строк восьмой главы «Евгения Онегина»).
Книга вышла в разгар розысков по делу 14 декабря и вызвала большое волнение у Карамзина, который считал, что Пушкин погубил себя, поставив этот эпиграф[53].
В письме 1826 года к царю Пушкин писал о решении «…не противоречить моими мнениями общепринятому порядку…»
С Жуковским в том же году (письмо от 7 марта) он был более откровенен: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»[54].
Но в это же время Пушкин пишет стихотворение «Арион». Вот оно, в некотором сокращении:
- Нас было много на челне;
- Иные парус напрягали,
- Другие дружно упирали
- В глубь мощны весла <…>
- …………………………….
- А я — беспечной веры полн, —
- Пловцам я пел… Вдруг лоно волн
- Измял с налету вихорь шумный…
- Погиб и кормщик и пловец! —
- Лишь я, таинственный певец,
- На берег выброшен грозою,
- Я гимны прежние пою
- И ризу влажную мою
- Сушу на солнце под скалою.
Греческий миф сильно изменен. В мифе Арион — певец, которого хотели убить кормщики, чтобы ограбить его; он просил разрешения спеть перед смертью еще раз; спел, бросился в волны, и дельфин, привлеченный песней, спас певца. Пушкинского Ариона спасает стихия — случай.
У Пушкина певец — друг людей, плывущих на челне; он — их певец; враг (вихрь) приходит со стороны. Поэт спасен, он поет прежние гимны. Название «Арион» делало вещь более цензурной, отсылая к безобидной мифологии, однако мифология была известна читателю того времени, и всякое отступление от мифа могло быть легко замечено.
Проходит десять лет. Пушкин 11 октября 1835 года пишет письмо своему другу и казначею П. А. Плетневу. Письмо шутливое и деловое: дело идет о названии цикла альманахов или номеров журнала; это издание должно стать основным делом Пушкина.