Голова самца богомола Киргетова Лия
Мы трахались месяца два трижды в неделю в съёмной квартире. Потом перестали, не обсудив.
Когда мы встречаемся на семейно-корпоративных сходках, она подмигивает мне.
А ещё она отлично умеет свистеть. Я нет.
Она из породы доморощенных стерв. Критик. Талантлива. Ведёт какой-то блог о современном искусстве. В основном поливая грязью тех, кто рискнул что-то сотворить.
Неизбежное состояние «тщеты всего» проявляется у талантливых по-разному. По-разному самоподавляюще зачастую.
Можно молча носить цистерну концентрированной меланхолии, с такими я слегка в братстве, а с другими нет. Прекрасная эрудиция, море точных цитат и цифр, скрытые детали биографий великих, безупречная орфография и пунктуация – приятная ерунда в канистрах яда. Эти пишут только пародии. С ними я не в братстве.
Хочется впрыснуть им здоровый похуизм большим шприцом. Вместо пародий и профессионального яда критики могло бы быть что-то по-настоящему красивое. Крутое. Даже новое, но они в новое не верят, задавленные ужасом перед уже сотворённым.
Они боятся. Таких же как они. Думаю, это что-то типа династии. С чёткой иерархией авторитетов. Но в главе иерархии всё-таки производящие не пародии. Толстой там. Толстая.
Больше на работе ни с кем не спал. Была ещё одна. Наташа. Столкнулись в нашем офисном центре, она на втором этаже, я на седьмом. Раз прошла мимо, улыбнулась. Два прошла. Поужинали, потрахались.
Неудобно с ней получилось, несколько раз переспали, как-то она мне быстро разонравилась, и буквально через месяц я познакомился с Агнией, влюбился. Прямо по-настоящему влюбился.
Наташу послал вежливо. Поговорил, объяснил, мол, так и так, ты прекрасна, спору нет, но царевна всё ж милее, всё ж румяней и белее.
Она поняла не сразу, то и дело попадалась навстречу, заглядывала в офис к нам, обедать ходила одновременно – выслеживала, не иначе. Звонила. Я перестал трубку брать, здороваться тоже перестал. Писала письма. Попала в игнор.
Исчезла куда-то месяца через два, не видел с тех пор.
На минуту задумался, что перестаю справляться со временем. Да, перестаю с ним справляться, ощущение накатывающегося колеса, бочки с торчащими во все стороны палками.
Список дел, требующих даже не внимания, а вовлечённости, энергии, силы, этот список явно больше, чем нужно. Звонки, интернет, люди, деньги, погода, шум, шум, давящий шум.
Зажать руками уши, перенестись на августовскую лесную поляну, например, но картинка начинает прыгать и извиваться; может быть, похмелье после вчерашнего? Раньше не было такого чувства, что время сократилось.
И этот короткий отрезок надо бы тратить не на достижения, а на преодоления. То есть на незаметное для окружающих. Вот где у меня кишка тонка пока ещё.
И даже больше – уже не первую неделю ловлю себя на мысли: а нафига? Неважно что «нафига?» – обо всём. Может быть, я предчувствую свою смерть? Тьфу! Точно похмелье, точно. И кофе кисловат.
Скорее бы лето! Поехать куда-нибудь в джунгли. Месяца бы на три подальше от цивилизации. Не бриться, не мыться, рыбу ловить. Отрастить хвост. Спать на дереве. Отпуск – двадцать восемь дней. Обломись, грязный панк. Не разоспишься по деревьям особо.
А не похож ли я на лемура? Длинный сильный полосатый хвост тянется за мной невидимо. Мои знакомые, некоторые, похожи на животных, на мультяшных, рисованых животных, не на живых.
Женщина – свинья из старых советских мультфильмов в платье с глубоким вырезом, неряшливая, неразборчиво жующая. Таких много в графе «соседки». И «работницы общепита». Сейчас уже нет, наверное. Это мультики из детства.
Женщина-жаба, со слегка навыкате глазами, вторым подбородком, раздувающимся иногда, жадная женщина, мелочная и скандальная. На её лице к тридцати пяти годам уже отложило свой отпечаток главное выражение жизни. Недовольное выражение, с надписью «УплОчено» в мимических морщинах, в опущенных уголках губ, недовольство и жадность брезгливо лицо к земле тянут.
Женщина-ящерица, худая и вёрткая, с вьющимися рыжими волосами, одетая в платья-чехлы. Зелёные. Хочу.
Мужчина-макака, друг детства. Я не похож ни на одно животное, точно знаю, но если бы выбирать, то я бы лемура взял. В животные Силы. Интересно, как трахаются лемуры? Надо погуглить.
Лемуры не трахаются на камеру видимо. Сакральный лемурий секс не зафиксирован ютьюбом. Меня это устраивает и ободряет.
Я спал с женщиной-жабой Ириной. Её сознание, как товарный поезд: чух-чух-чух по дребезжащим рельсам, медленный товарняк, плотный и уверенный. Спал с ней дважды, давно, когда не столь внятно было движение товарняка по узкому тоннелю её системы ценностей, и глаза не были выпуклыми, юная была женщина.
Затем ещё раз, лет десять спустя.
Зря.
Мы пересеклись случайно, и сразу же пошли выпить, у меня был болтающийся вечер, такие выпадают в августе, от тоски по следующему нескорому лету жадность нападает: до улиц, до городского тепла, до встреч быстрых, до всего сейчашнего.
Она позвала к себе, в дом с густым воздухом, потребовала – раздеть. Я думал про душ, про пыль, про зубную нить, и было мне любопытно и горячо.
Лифчик, врезающийся в тело, молочно-белое, трусики смешные, прозрачные. Тогда, десять лет назад, она была не просто другой – нет, совсем другой. Только очень яркие, ярко-красные соски были теми же, я о них и вспомнил, за ними-то и попёрся к ней, их и извлёк в первую очередь – убедиться.
И всё в её доме было красным: обои, мебель, детали какие-то. Ну, может не всё, но – часто. Красное покрывало на кровати, а над – на стене – картина с верблюдами. Просто – три верблюда, три верблюжьих силуэта на фоне заката. Красного, разумеется.
Я стал трахать её сзади, без особой прелюдии, но не без пятиминутки вежливости. И только через какое-то время понял, что развернул её лицом от меня, чтобы она не мешала мне рассмотреть этих примитивных верблюдов, не мешала мне вообще. Собой.
Это была несложная в исполнении женщина, кончающая от пениса внутри, от быстрых и жёстких ударов пениса, охающая белая самка, превратившаяся из обаятельной девчонки в женщину-жабу. Она кончила раньше, или сымитировала, меня устраивали оба варианта на этот раз. Не надо было держать марку. Разовая акция.
Я кончил и улёгся на её большую гладкую спину. От неё пахло молоком, вот что меня удивило. Я понюхал её шею – точно, молоко, молочный запах. А пили мы виски-колу. Возможно, от этого несочетания меня начало слегка мутить.
А может быть оттого, что не надо было спать с нежеланной женщиной десять лет спустя.
Или от верблюдов. От августа. И даже от себя.
– От тебя молоком пахнет, – почти спросил я.
– Да? Ой, точно. Я принимаю молочные ванны. Молоко с мёдом. Как Клеопатра. – Ирка подтянула на себя красное покрывало, спряталась немного. Я закрыл глаза. И ещё раз её понюхал.
Мне стало жалко Клеопатру, нет, не ту, а вот эту. Я гладил её волосы, на ощупь, не открывая глаз. Лицо гладил. Бедная девочка. Раскоровевшая, молочная, белая, седеющая девочка. Как же жила ты эти десять лет? В красном. С закрытыми глазами я перенёс нас в другой цвет. В синий не получилось, а в белый – легко.
– Хочешь вискарика? – прервала она мои заботливые рисунки разума. – Я взяла в дьюти-фри, когда из Египта летела. Кальян привезла. Даже два – себе и подруге. В Египте совершенно нечего купить, вот мотались в Милан на рождественские распродажи – ты не представляешь, я тащила обратно три сумки огромных, битком, оставила тыщ семь евро там, но зато теперь не стыдно в люди выйти.
Верблюды вернулись ко мне. Белое стало красно-коричневым.
Посидел для приличия ещё с полчаса, выпил чистого виски, безо льда даже. И ушёл, телефон попросил, комплиментов наделал, нет, не по-хамски ушёл, нормально.
Доехал до дома, но что-то меня мучило, зашёл в супермаркет и взял молоко. Я не пил его уже сто лет. Отдельно от кофе. Как напиток. И в тот вечер тоже не стал. Просто смотрел на него, налил в стакан гранёный и поставил на стол перед собой.
Пил виски ещё и смотрел на молоко, пока не отрубился. Молочный день у меня был.
А Ирке-жабе я позвонил наутро, кстати. Кармический долг какой-то. Мы встречались ещё раз, получилось, вроде как, просто потрепаться, без секса. Она и вправду ни о чём не говорит, кроме как о том, что потребляет. Я предпочитаю тех, кто говорит о другом. Пусть не о том, что производит – нет, вообще о другом.
Мы пошли в китайский ресторан, девочка-китаянка в узкой шёлковой униформе принесла женщине-жабе немного не тот салат. Почти тот, но с чем-то другим, с мелочью какой-то. Женщину-жабу раздуло, мерзкое выражение «УплОчено» окончательно выявилось на её лице в этот миг, проявилось сквозь все мимические старания казаться приятной. Углы рта отяжелели, недовольно обвисли, она мочила девочку-официантку минут пять, опуская её так, будто та ей принесла дохлых крыс.
Расправившись с китаянкой и получив новый салат, Ирка-жаба окунула меня в монолог о том, как «они все охамели вконец».
Парад возмущённого потребителя: шкафы, бытовая техника, «а сколько я сил угробила, пока мне делали кухонный гарнитур, ну ты помнишь, видел же в тот раз, когда, хаха, ну так вот, я выложила пятьсот двадцать штук, а эти уроды…».
Её шкафы шли парадом. На меня.
Она мне звонила потом ещё раза три. Я просто не брал трубку.
И молока ни разу не пил больше. Только в кофе.
12:30
Позвонила клиентка, просила подъехать к ним в офис на Ленинский, обсудить детали. Хороший заказ. Будем откаты делить, значит. Цифру – им, цифру – нам. Встряну в пробку, конечно, но мне по пути.
Поехать домой сегодня, или к Агонии? Вот чёрт! Нет, это точно конец. Мутно и тошно. Ноль радости бытия.
Нужно было родиться кем-то попроще. Довольным. Был бы я – водитель мини-трамвайчика в Хорватии, который перевозит туристов от одного отеля к другому, жёлтого или голубого трамвайчика с деревянными перегородками, разрисованными в ромашку или зайчиков ушастых.
И водитель этот – я, пятидесятитрёхлетний усатый мужчинка, крепко сбитый, с брюшком, лысиной, улыбчивый и безмятежный как жареный карась в сметане, и дома меня ждёт семья, перед которой не нужно оправдывать ни трамвайчиковый заработок, ни трамвайчиковый статус.
И все амбиции мои катятся по двум матовым рельсам вдоль ласкового Адриатического. И мне хо-ро-шо.
Не грызёт по утрам. Не сандалит пакостно отрыжкой в мозг и в пульс от мысли, что я сам творец «ещё одного такого же дня, когда не сделал ничего, чтобы стать тем, кем хочешь быть, а не тем, кто я есть».
Система образования, система потребления, система успешности, мода, стандарты красоты, религия и система интеллектуальных и духовных трендов – формы фашизма. А вне систем – расстрел. Всё, что требует от меня идентификации, принципиальной определённости и доказательства моего существования – общественно-культурный заговор против моего духа. Лети, Джонатан, блин.
Ничего не происходит настоящего, пока я соблюдаю правила. Я просрал большую часть своей паршивой жизни, и продолжаю просирать её остаток. И за рулём трамвайчика я буду исходить на дерьмо, поскольку ненависть к себе распространится гораздо дальше самого синего моря. Начинать новую жизнь. Никем. Без зрительского внимания и без зрительского интереса.
Я выхожу в интернет, иду в фейсбук, смотрю новостные ленты. Мне нужны новости больше, чем факты. Мне нужны эмоции больше, чем факты.
Мне нужны трупы, взрывы, катастрофы, крахи, массовые самоубийства, зловещие эпидемии без вакцины, война, революция.
И менее глобально, раз уж ни один центр города сегодня не взлетел на воздух: мне нужны эмоции умирающих от рака, эмоции обнаруживших жену в постели с любовником, или, ещё лучше, – мужа в постели с любовником.
Меня не вставит рассказ о медовом месяце, если только никто никого не заразил сифилисом или не расчленил в номере для новобрачных.
Мне не интересно, кто что жрёт, и кто где находится, задолбали перепосты «цитат мудрых» и «пятнадцати правил счастливой жизни». Я не буду читать просветлённый отчёт о медитации на берегу моря, мне не нужно знать, что сегодня «пятница, ура!», или «понедельник – какая засада!».
Мир никогда не изменится к лучшему, потому что это никому не надо. На самом-то деле. Представить себе новостную ленту:
– Всемирная Организация Благоденствия и Процветания отмечает тридцатилетие со дня последней техногенной катастрофы.
– По статистике Российского Союза Безопасного Движения на Дорогах в нашей стране за 2015—2016 гг. не произошло ни одного ДТП.
– Всемирная Организация Здравоохранения вычеркнула из списка неизлечимых заболеваний последнюю оставшуюся строчку – наконец-то найдена вакцина против хомячковой ветрянки, унесшей в прошлом году жизнь восьмисот девяти вислоухих кроликов штата Аризона.
– Учёные подтвердили, что атмосфера Земли, моря и реки, леса и почва находятся в первозданной чистоте. Слава Богу!
– Бог есть, он любит нас, а мы его. Смотрите сегодня вечером прямое включение сверху.
Скучно!
Вся правда о себе начинается, когда ничего не происходит. Когда нет голода, комплексов неполноценности, интересного или идиотски скучного фильма по тв. Когда нет тв, интернета. Нет новостей. Нет проблем с зубами, сосудами или суставами. Не происходит. Нет книг. Нет телефона. Нет соседей. Часов нет, и не происходит время. Тогда начинается правда, которая быстро заканчивается.
Просто никто не пробует пожить в условиях «не происходит» какой-то внятный отрезок времени, пережить ломку.
Самая поглощающая из зависимостей – это зависимость от «Происходит».
На практике, кроме начальника, личной жизни, создающей несколько ничего не значащих «Происходит», так называемых новостей в верхних строчках поисковиков, или, уж совсем от скудности бытия, во френдленте, ничего не происходит. Тогда всё, что остаётся, – это придать значимость своему настроению, происходящему от гормональных циклов или от кишечника. Придать ему форму «Происходит».
Последняя иллюзия – настроение, тоже не происходит. Нечему происходить.
Дурная цепочка значимости собственных переживаний – рассказов о них (неважно в какой форме) – требование (неважно в какой форме) внимания от свидетелей (неважно в какой форме).
Моя жизнь, обычная, каждодневная, действительно не имеет значения. И так же я отношусь к жизни и событиям других. Мне совершенно всё равно.
Хочется выйти на свободу. А единственная – реальная – свобода начинается тогда, когда рассказывать и потреблять рассказы действительно перестаёшь. Даже сам с собой.
У жизни нет истории. Это просто рассказ. И без услышавших – его нет. Если быть себе единственным свидетелем, то меняется очень многое. Всё почти. Остаётся только – радостно тебе или не очень, ну и всё такое, о чём и рассказывать-то нечего.
Жизнь – не линейная. Не причинно-следственная. Это рассказ – линеен и детерминирован. Не жизнь. Вся правда о себе самом начинается тогда, когда ничего не происходит. Но мало кто пробовал.
Мне нечего рассказывать о себе.
Я – Мистер Трухлявый Пень. Из вредности, присущей всем недоумкам, я пытаюсь делать вид, что превращаюсь в труху по своему личному велению-хотению, но моё враньё так беспомощно, так очевидно, что умней было бы молчать, но любовь к болтовне заставляет меня открывать и закрывать рот, и это испражнение, трансляция своей беспомощности и не маскирующего её ничуть узколобого высокомерия, – мои мухоморы на пеньке.
Они растут, цветут, гниют, их срезают мухоморовые знатоки, и не моя печаль, порчу я себе карму, пока они кушают галюциногенные грибки, катись оно, колесо сансары, куда подальше!
Четвёртое справа в девятом вагончике трамвая с напевающим «Бесаме-мучо» истинным лидером вселенского заговора бессмысленности. Лидером-волонтёром.
За похлёбку – адриатического цвета и вкуса.
А ещё есть мачо-тема одна, скончавшаяся давно, но реально требовавшая реализации, – тема превосходства. Вот ты, такой «зе бест», приехал в командировку из Москвы в родной город, отработал день-другой, всем рассказал, как надо дела делать, вечером встретился с другом в центровом клубе города, в четверг. Этот клуб – единственное место в провинциальном городе, которое работает в будний день с программой стриптиза.
Приходишь туда и видишь картину: зал, диджей, тёлки в пропорции восемь к одной: коровы к звёздам.
Час ночи, на танцполе уже движуха, столики заполнены на семьдесят процентов, в основном – дамы и где-то треть – пацаны.
Столики в два яруса, простые – по периметру танцпола, и у бара, чуть повыше, – диваны со столами, средний чек на душу в таком заведении полторы тыщи рублей за вечер.
Ночь, народ сидит уже готовый, начинаются ритуальные танцы. Девчонки разные, на любой вкус, возможно, лучшие из местных тусовщиц, хотя лучшие подтягиваются в субботу обычно.
Парни – попроще, два типа: короткостриженные, джинсы Collins с потёртостью, футболка-толстовка-рубашка с коротким рукавом, небольшие пузики, возраст двадцать шесть – тридцать пять.
Второй тип: возраст семнадцать – двадцать семь, волосы средней длины, хорошо и модно танцуют, видимо, репетируют перед зеркалом дома. Первые пьют дешёвый бакарди с колой и водку парламент ноль-семь плюс закусь. Вторые – у стойки – пивас или коктейли.
Ты крутой, пьёшь хорошую водку, почти не танцуешь, и часам к трём ночи трахаешь самую яркую девицу в туалете. Потом везёшь её подругу к себе в номер и трахаешь ещё и эту.
Пацаны в шоке, твой старый приятель тоже, но молча, им обидно, но заявить о себе опасаются, ты в центре и понимаешь всё своё превосходство.
А потом внезапно чётко, без возможностей к отступлению, ощущаешь себя таким ничтожеством, таким убогим рабом идиотизма, что и не отмыться.
То есть реально же это всё было нужно. И зачем?
13:07
Агния позвонила: я буду через двадцать минут в «Рябчиков жуй», спускайся, пообедаем и помиримся. Смиренно попёрся на выход с вещами, утренняя злость улетучилась, захотелось вернуть лёгкость и покой, хотеть – домой вечером, не ставить слово «домой» под вопрос больше.
– Влад, ты в «Рябчики»?
Что-то босс посерел, вдруг замечаю, лицо осунулось, отливает даже не бледным, а фиолетовым. Я был в отпуске год назад, а он года два не был, пора бы. Ему же тридцать шесть всего. Был яркий мужик, сейчас что-то не то.
– Да, тебе взять чего-нибудь?
– Нет, я Оленьку отправил уже.
Он, кажется, сам не понял, зачем меня окликнул. Стоит и смотрит снизу вверх. Это его жена Лида с меня ростом, а он на полголовы ниже. Так и не вспомнил, чего хотел, приятного аппетита пожелал и пошёл к себе. Глаза тусклые.
Недавно вегетарианцем стал, чаи какие-то специальные заваривает в кабинете. А толку-то? Ещё мы не сошлись из-за футбола. Мне плевать на спорт. С удовольствием посмотрю минут десять на теннисисток. Каждый выдох – песня. Остальное как-то мимо. Ну, и однажды сказал боссу, ещё в первый год работы, что если смотреть на футбольный матч, как на попытку двенадцати сперматозоидов оплодотворить яйцеклетку, то будет гораздо смешнее.
Одиннадцать, – сказал босс с лицом домохозяйки, с ужасом видящей, как в роскошный гигантский торт с кремовыми ромашками, который она готовила весь день для большого семейного торжества, с разбегу плюхнулся мопс. Нет, доберман. Задницей сел. – Их – одиннадцать. Плюс запасные.
Я перестал шутить с руководством.
В лифте задумался об Агнии – ни разу за всё время, пока мы вместе, не приезжала днём ко мне на работу. Нет, один раз было, да. Я уже переехал к ней тогда. Ну, почти переехал, свою квартиру я так и не сдал, планируя продать и купить большую в центре.
Когда-нибудь. Жениться. Но как-то всё зависло.
Жил у неё, сделал ремонт. Агния говорила, что я исполнил одну из её мечт: «Ты придумай всё как хочешь, а я оплачу».
У неё хороший вкус, и ремонт прошёл как-то мимо меня, на месяц перебрались ко мне, она целыми днями выбирала-руководила-рисовала-придумывала, взяла отпуск даже, я работал, всё спокойно. Агния светилась просто, да и мне тогда казалось, что всё именно так, как я всегда хотел.
Потом мы вернулись к ней. Дамоклов меч больших решений, продиктованных системой отношений , так и продолжал висеть, но его можно было обогнуть в каждое конкретное сегодня.
А приехала ко мне в офис она, когда заподозрила в измене. Я как раз в то время спал с Лидой. Именно в обеденное время. Агния что-то учуяла, причем буквально, запах другой женщины. И пасла меня. Но я быстро прекратил с Лидой трахаться, это само по себе совпало, так что я всё отрицал, разумеется, и Агния быстро успокоилась.
В такие моменты важно быть доступным – раз, поделиться какой-нибудь откровенностью вечерком – два. Проявить слабость. Я рассказал трогательную историю о первой школьной драке, поспрашивал её о детстве, не заснул, пока она вдохновенно вспоминала о школьных подружках. Ну и три – ничего уже и не было.
Может быть, отправить её к психотерапевту? Хуже не будет. Я бы не пошёл. Пока душу изучают через анус, вагину, уретру и практикуют, допуская, что сам психоаналитик может быть глубоко несчастной личностью – спасибо, не надо.
Многолетнее изучение схем, упрощение самого худого разлива, – короче, нет, не для меня это. Отдать штуку евро и пару десятков часов за то, чтобы тебя вписали в классификацию, ещё столько же за то, чтобы встроить этот классифицированный психотип в детские воспоминания. Затем радостно констатировать: «Да! Я чувствую себя отверженным, потому что мама поставила меня в угол в четырёхлетнем возрасте, папа проигнорировал самолётик, который я выжигал на доске в подарок на 23 февраля, а справиться с этим я не могу, потому как застрял, рождаясь, на выходе, передушенный пуповиной».
И когда констатация этих милых очевидностей будет измеряться суммой, равной месячному отдыху на Мальдивах большой компанией, на простой вопрос: «Ну, и что конкретно мне с этим делать? Чем осознание детских обид изменило моё хаотичное здесь и сейчас?», терапевт, предохраняясь от контрпереноса, переадресует этот же вопрос мне, заодно порекомендовав скорректировать свои цели и полюбить себя таким, какой есть, выстроив оптимальную систему баланса фрустрации и поддержки в близких отношениях, да и в дальних тоже.
А оплата этого совета, между прочим, – стоимость хорошего бухла из дьюти-фри на обратном пути из Мальдив после месяца оттяга. Фрустрация галима.
А если же я вежливо намекну, мол, абзац про шизоидов или нарциссов я могу прочитать самостоятельно – раз, бесплатно – два, и за десять минут – три, то мне вполне может понадобиться ещё немного денег на то, чтобы отработать возникшие у меня по отношению к психотерапевту чувства защиты и сопротивления, ревности и соперничества, из за которых, опять же, отчётливо выглядывают несчастные, обиженные, отвергнутые, обесцененные крылья выжженного папе на праздник самолётика.
Агнии это подойдёт. Пусть сливает свои «я так чувствую» кому-то на стороне. Потому что, как и в случае с женскими сериалами, спрос всегда прав. И в этом контексте что нам ещё остаётся? Это возможность самоидентификации с такими же, как ты, растерянными инфантильными неудачниками и одинокими, в очередной раз брошенными киношными истеричками, стоит относительно недорого, а возможность говорить о себе кому-то, кто целый час вынужден тебя слушать и изображать интерес, – другой ценник.
Так я спускался в лифте, умиротворённый уже, улыбался.
Двумя часами спустя вошёл в этот лифт уже с другим лицом. Наверное, перекошенным. Или как у босса – убитым.
Беременная она.
15:15
Я не хочу, не хочу, не хочу я! Не хочу ребёнка. Не хочу! Мы же предохранялись! Она пила таблетки. Так и завис с ложкой в руке, когда услышал.
Агния, конечно, подготовилась. Милый. Любимый. Мы уже обсуждали это. Немного неожиданно, но. Ты шокирован? Ты не хочешь? Ты не рад? Нет?
Я рад, – говорю. – Неожиданно, да.
Опустил ложку в борщ. Как Нео из «Матрицы» : ложки нет. Агнии нет. Никакой беременности нет. Ничего нет. Ни злости, ни жалости.
Смотрел на неё, будто впервые видел. Даже черты лица казались незнакомыми. Глаза серые, красивые. Да, она красивая. Женщина. Нос прямой, губы, мне всегда нравились её губы. Такие хочется целовать. Правильные губы, да. Голос тихий, ведь бывает же и тихий голос у неё, не как сегодня утром. И фигура отличная. Всё хорошо.
Просто хочется встать, выйти на улицу и никогда, никогда, никогда больше её не видеть. А так – всё хорошо.
Я рад, – говорю.
– Да, правда? – она улыбнулась с таким облегчением, что мне на долю доли секунды что-то почувствовалось, что-то вроде сожаления. – Я так нервничала. Ты уехал, я сделала тест. И смотрю на эти две полоски. И реву. И я не знала, как ты отреагируешь. И мы ещё ссорились в последнее время. Но я люблю тебя. Я хочу от тебя ребёнка. – Говорит быстро, слова спотыкаются друг о друга, теряют строй.
– Я так волновалась. Инга звонила, ну, помнишь, подруга моя новая из фитнес-клуба, я как-то говорила о ней уже. Я ей рассказала, не удержалась. Что ты счастлив, сказала, что всё у нас хорошо, ну, понимаешь, мне так захотелось. А потом испугалась – а вдруг нет? Она приедет сегодня в гости ко мне, скоро уже, так что поеду домой сейчас.
Что на ужин купить? Хочешь, суп твой любимый сварю? А хочешь – гуляш? Или давай вечером пиццу закажем. Хочется как-то отметить, ну, по-домашнему. Инга ненадолго заедет, я ей обещала костюм продать, ну, ты всё равно не поймёшь какой, английский, серый, он мне мал немного, а теперь я уже точно не похудею в ближайшее время.
Усмехается неуверенно, неуверенно-светло, светло-счастливо. Она мечтала об этом, наверное. Я не знал. Не думал. Не хотел думать.
За тридцать три года я ни разу не думал о том, что хочу ребёнка. Надеялся, это придёт само. Но не хотел ни разу.
– Ты меня слушаешь? Да? А у неё сестра-гинеколог, так что устроит меня в клинику отличную, пообещала сегодня. Когда свои – как-то надёжней. Мы же тут рожать будем, в Москве? Да? Я не могла тебе по телефону сказать, понимаешь? Мне нужно было видеть твоё лицо. Я больше хочу мальчика, а ты? Ты ешь, ешь, остынет же всё.
– Не знаю, – я вернулся к борщу. – Мальчика или девочку.
Борщ и вправду остыл. Но я медленно съел чуть тёплый. И стейк с овощами. И кофе. Со сливками. Представил, как все это смешивается в желудке. Сигарету выкурил. Молча. Поцеловал её. И пошёл на работу. Уехала. Меня стало познабливать.
На большее меня не хватило. Точнее, меня на меньшее не хватило.
Я рад, – сказал я ей. Идиот! Ну, а что мне ещё сказать нужно было? Что я мог сказать? Правду?
Поднимался в офис. В лифте. С закрытыми глазами. Потому картина представилась чётко и очень реалистично. Открывается дверь лифта. Седьмой этаж.
В моих руках помповое ружье Моссберг 500. Или Моссберг 590, оно помощней. Стреляю в Оленьку, встречающую меня удивлённым взглядом, Оленьку, чем-то похожую на крыску. Щёлк-щёлк, передёргиваю затвор. Гильза падает.
Стреляю в менеджера Виталия. Щёлк-щёлк, брямс, в менеджера Костю тоже. В босса тоже. Всё не спеша, основательно так, спокойно. Без злости и ненависти, без обиды и страха, я не псих, щёлк-щёлк, брямс.
Гильзы падают на ковровое покрытие серое, глухо. В магазине шесть патронов. Но в офисе больше никого не осталось. Я стреляю в идиотскую репродукцию Уорхолла «Серп и молот» на стене. И в репродукцию «Везувий» тоже.
Становится не только тихо, но и бессмысленно.
Лифт звякнул, глаза пришлось открыть. Ну не ходить же теперь с закрытыми глазами. Оленька крысино улыбнулась, заискивающе, будто почуяла угрозу.
17:42
Вышел из офиса пораньше, чтобы не встрять намертво на Ленинском после встречи с клиентом. Позвонил Агнии, не берёт трубку. Наверное заболталась с подругой своей, новость же, как-никак.
Радио шепчет, цитируя Хауса. Мне близки персонажи, оправдывающие мои пороки, хотя бы разделяющие их. Хочу видеть «такого же плохого как я», пусть транслирует всему миру, что это – норма.
«Мы не ангелы, парень!» – и умиротворение снисходит, теплеет выдох. Не делай меня лучше. Оправдай меня собой.
Я не буду слушать того, кто предложит мне стать Буддой. Мой герой не менее просветлён. Он встаёт с похмелья, не узнаёт тёлку, с которой то ли трахался, то ли нет, топает на кухню, наливает в стакан ледяное пиво и говорит (крупный план) : «Я – Будда».
Я выдыхаю: я – тоже.
Нас не за что любить. В нас можно влюбиться и разочароваться.
Не надо меня спасать, не надо меня менять, я от этого злой. Меня можно победить. Переиграть. Убедить. Но у тебя не хватит ума. Не хватит силы. Не хватит волшебства. На меня. На нас. Мы можем терпеть тебя, Агния. Любить – уже нет. И мы не виноваты, это ты – лифт с кнопками от 1 до 14, не до 25 даже, собрание плоских шуток, глянцевых картинок, риторических вопросов, ты – жертва беспочвенных надежд и страха одиночества.
Мы – нет. Но мы остаёмся с тобой, Агнеша. И кому тут хреновей?
Если бы я открывал клуб с крутой идеей в основе объединения участников, если бы делал это не для удовольствия, а для денег, то сутью идеи, несомненно, было бы не созидание, а саморазрушение; не топать вверх, а хором, с песнями, катиться вниз. Духом.
Только из-за финансовой успешности этого проекта, в отличие от любого с идеей доброго-чистого-светлого. А если бы этот клуб осудила возмущённая общественность, то я бы, став культовой фигурой, заработал бы еще больше.
Объединение на почве ненависти к другим или презрения, легко завуалированной или незамаскированной зависти. Что-то типа «будубухать ру». Или «сукизажрались ком». Интересно, что бы я чувствовал, когда число участников перевалило бы за миллион?
Если бы моя жизнь была – кино, то называлось бы оно «Миссия невыполнима – 598». Такой арт-хаус малобюджетный про сдержанность и печаль.
Культовые ребятки убивают, грабят, врут и ширяются. Никого не любят.
Любопытно. Хаус, Декстер, отмороженные вариации Холмса, шизофреник Тайлер Дерден с отвязной Марлой, Пинк из пинкфлойдовской «Стены», Саня Белый. Герои, дающие индульгенцию.
Тема героев – особая, конечно.
Быть Саней Белым или Шуриком?
Шурик – юноша или старичок в очках, коротких штанишках, неуверенный, икающий смешно про «Птичку жалко» в «Кавказской пленнице», герой-антилюбовник.
Таких наши мамы и бабушки выбирали себе в мужья. Из жалости? Мой отец – такой вот «Шурик». Продукт советского феминизма. Воспитанный строгой, но порой до невыносимости любящей мамочкой, папой-Шуриком же, что встречалось реже. Послевоенная повальная безотцовщина и безмужиковость в стране. Побочный эффект равенства полов.
Шурик влюблялся в «спортсменок, комсомолок, активисток и просто красавиц» с первого взгляда. Исключительно в них.
Маленький Шурик толкался с одноклассниками на переменках, разумеется, и порой делал это даже с энтузиазмом. В его детских воспоминаниях завалялась пара-тройка героических эпизодов, завершавшихся мамулиными подзатыльниками или ярким пунцом на щеках, вызванным смехом или возмущённым визгом девочек.
Шурик поступал в институт, или с трудом домучивал последний курс технического училища.
Шурик жил на зарплату и считал, что есть судьба, обстоятельства, честные люди, которых мало, и хапуги-рвачи-подонки-хамы, которых больше.
Шурик писал стихи про «хорошую девочку Лиду» и читал их потолку, ворочаясь в предсонном мучительном, мечтательном предчувствии перемен.
Шурик напивался; а кто не напивался? Многие Шурики спились впоследствии, но шуриковость тут как раз ни при чём.
Шурики – недорогая варёная колбаса. Брючки-штаники советского пошива с засаленными подгибами, с карманами оттопыренными, рубашки в деревянном шкафу на плечиках, четыре рубашки, выстиранные мамой, женой-мамой, мамой-подругой, сестрой-мамой, мамой-дочерью.
Шурик краснеет. Борется с мировой социальной несправедливостью на шестиметровой кухоньке с полинявшими обоями, или краской потрескавшейся.
Над лысеющей макушкой у Шурика пожелтевший облупившийся потолок.
Шурик как-то раз подержал в руках плоскогубцы и молоток, и лет восемь прошло с тех пор, как молоток этот упал на мизинец правой ноги, больно было, Шурик охал и озадаченно рассматривал распухший палец с давно не стриженным ногтем, советуясь с женой по телефону, имеет ли смысл мазать его йодом, милая, или топать в травмпункт, делать рентгеновский снимок, дабы исключить перелом, спасибо, родная, ох.
Шурик был влюблён, остро и мучительно влюблён в юности. От той девушки, самой яркой, самой смелой и красивой на их курсе, осталось на память несколько студенческих фотографий. Групповых.
Ниночка. Девушка-мечта. Говорили, что судьба её не сложилась, что красавец военный, с которым она, бросив институт на четвёртом курсе, уехала в Калининград, оказался подлецом и жестоко кинул Ниночку, оставшуюся с пятимесячной дочкой на руках. Ещё говорили, что Ниночка вышла замуж во второй раз, за какого-то барыгу с южным акцентом.
Ясно-понятно, что счастья бедной Ниночке выпало несправедливо мало, а вот останься она тогда в институте, выйди бы она замуж за него, Шурика…
Ведь он почти решился поцеловать её в тот жаркий июньский день, на студенческой вечеринке, в гостях у однокурсника Вовки, родители коего улетели в Гагры, оставив на три недели на растерзание своему нежно лелеемому отпрыску трёхкомнатную квартиру на Трубной.
И Ниночка, сотканная из пёрышек и кристалликов льда, Снежная Королева их политехнического товарищества, Ниночка нечаянно оказалась в одном коротком к Шурику (от Шурика) шаге, близко-близко, оперлась рукой, голой до плеча, до лямки чёрного в белый цветочек сарафана, в подоконник, уже облюбованный застенчивым Шуриком на просторной кухне, и спросила– как-то по-особенному ласково: «А ты что тут один сидишь? А что за книга? Интересно? М? Не читала! Грушу хочешь?»
И протянула ему надкушенную уже, жёсткую круглую грушку. «Да, – ответил Ниночке Шурик, – Спасибо». И как-то засуетился, покраснел сразу, и приглушённо: «А как же ты? Хочешь, я ещё принесу? ”
Ниночка, уже забыв про своего ошарашенного неожиданной близостью собеседника, смотрела куда-то в окно, даже дальше, в неявное, внутреннее пространство, ей было грустно, она накручивала кончик косички на указательный палец, и отмахнулась от пошатнувшегося навстречу её профилю Шурика недовольным движением головы. Потом внезапно повернулась и посмотрела ему прямо в глаза.
Шурику стало холодно. Он почему-то подумал, что вот она, его любовь, так близко, как никогда раньше. И смотрит на него серьёзно, ой, не выжидающе ли?
Он должен сейчас что-то сказать ей? Предложить? Сделать что-то? Поцеловать быть может? Притянуть за плечи, обнять, как он репетировал много раз с маминым пальто на вешалке в прихожей.
Решительным жестом притянуть к себе. И после поцелуя, серьёзно глядя в глаза сказать: «Я люблю тебя, Нина». Дальше полагалось добавить что-то ещё. Может быть: «Будь моей». Или: «Будь моей женой». Или ещё что-то, но Шурик никак не мог выбрать, что именно.
И Ниночка, глядя в его стального цвета глаза (глаза у Шурика были нежно-васильковыми, но у вымечтанного СуперШурика подбородок приобретал чёткие очертания, нарекался определением «волевой», оттенок прищуренных глаз становился стальным, кожа смуглела, как у пирата Южных морей), ответила бы: «Ах!» и покраснела бы, и прижалась бы лбом к его плечу и…
Ниночка смотрела на Шурика секунд двадцать. Все нужные «те самые» моменты были необратимо упущены. Ниночка вздохнула, передёрнула плечами, как будто на неё дунуло из форточки. Шурик тоже вздохнул.
– Хороший ты парень, Шурик. – сказала Ниночка. – И всё у тебя будет хорошо. А теперь иди отсюда.
– Как? – удивился Шурик столь простому финалу.
– А вот так! Я хочу посидеть одна. Извини.
Шурик медленно побрёл, покряхтывая, как старик, и почёсывая макушку, окунулся в переполненную музыкой и болтовнёй комнату. И напился, да, напился впервые в жизни.
Вечер дальнейший он попросту не помнил. Помнил только, что Света, самая высокая и некрасивая девушка на курсе, секретарь комсомольской организации, выговаривала ему, Шурику, что-то, но вроде бы нежно, по-матерински.
И накормила его бутербродами и разогретым борщом, оставленным Вовке заботливой родительницей, и прятала за салатницу водку, но, по-видимому, Вовка как-то обезвредил Свету, потому что пили они и с Вовкой, и с Витей Соломиным, и с Тимуром тоже пили, и Светы этой занудливой поблизости не наблюдалось, а Ниночку кто-то увёл с вечеринки, да так, что Шурик и не заметил.
Проснувшись утром на раскладушке, он возненавидел Ниночку, обозвав её Нинелью; почему-то Шурику представлялось при этом нечто распутное и постаревшее, с накрашенным бордовой помадой ртом, абстрактное нечто, вульгарное и чужое, не могущее родным быть.
Не нужно тебе, Нинель, моё чистое сердце, – вздыхал про себя Шурик, морщась при каждом движении вялого туловища.
Аккуратно сложил раскладушку, задвинул её за шифоньер в Вовкиной комнате, дотащился до ванной, оглядывая по пути поле вчерашних сражений, бойцы крепко спали, было их немного, оставшихся в живых, но Шурик проснулся раньше всех и предпочёл дезертировать.
Света женилась на Шурике годом позже. Они вроде как и дружили, и Шурику было покойно рядом, и запах Светин был похож на мамин, и решила она всё сама: и поцелуй, и пройтись, держась за руки, и дату бракосочетания, и «ложись сюда, глупый, и не смотри на меня, я стесняюсь, подожди, не торопись, я сама, подожди…»