Оратор Чехов Антон
Перевод и комментарии М. Л. Гаспарова.
Из всех произведений Цицерона его сочинения об ораторском искусстве едва ли не более всего требуют в настоящее время нового научного издания. Причина этого – в состоянии рукописного предания этой группы сочинений Цицерона. Трактаты об ораторском искусстве дошли до нас в двух рукописных изводах – «неполном» и «полном». Там, где текст этих изводов совпадает, мы можем с достаточной уверенностью полагать, что он соответствует цицероновскому оригиналу. Но там, где он не совпадает, издатели не имеют никаких объективных оснований предпочесть вариант одного извода варианту другого, и им приходится оперировать доводами «от смысла», всегда оспоримыми. К счастью, расхождения такого рода обычно касаются несущественных мелочей и подчас даже не сказываются на переводе.
Происхождение двух изводов цицероновского текста таково. С падением античной культуры три трактата Цицерона теряют популярность. Если «Риторика к Гереннию» и юношеское Цицероново сочинение «О нахождении» усиленно переписываются как учебники риторики, то «Об ораторе» и «Оратор» выживают в едва ли не единственной рукописи со многими утраченными листами, а «Брут» забывается совсем (лишь случайно уцелел недавно найденный отрывок Кремонской рукописи «Брута» IX в.). Когда минует полоса «темных веков» раннего средневековья, и уцелевшие памятники античной литературы вновь начинают переписываться по европейским монастырям, эта дефектная рукопись трактатов «Об ораторе» и «Оратор» становится источником целого семейства списков; все они имеют общую черту – пропуски (порой очень большие, по половине книги и более) на тех местах, где в архетипе были потеряны листы. Это и есть «неполный извод»; архетип его давно погиб, но текст его отчасти поддается реконструкции по старейшим и лучшим спискам – «Авраншскому», «Гарлеянскому», «Эрлангенскому» (IX–X вв.) и др.
В XIV-начале XV в. эпоха Возрождения резко оживила интерес к риторическим трактатам Цицерона. Сохранившиеся рукописи «Об ораторе» и «Оратора» переписываются все чаще, и досада на их неполноту прорывается все сильнее. Дело доходит до того, что около 1420 г. миланский профессор Гаспарино Барцицца, лучший тогдашний специалист по цицероновской риторике, взялся за рискованный труд: собрался заполнить пробелы «неполного извода» собственными дополнениями для связности. Но не успел он закончить свою работу, как совершилось чудо: в глухом итальянском городке Лоди была найдена заброшенная рукопись с полным текстом всех риторических сочинений Цицерона – «старой риторики» («Риторики к Гереннию»), «новой риторики» («О нахождении»), «Об ораторе», «Брута» (до этого вовсе неизвестного) и «Оратора». Барцицца и его ученики набрасываются на новую находку, расшифровывают с трудом ее старинный (вероятно, VIII в.) шрифт и изготавливают, наконец, удобочитаемую копию. С этой копии снимаются списки, с них новые списки, и в своей совокупности они составляют «полный извод» цицероновского текста; во главе его стоят рукописи «Флорентийская Мальябекки», ватиканская «Оттобонианская» (единственная, включающая все три трактата подряд) и «Палатинская» – все три относятся к 1422–1425 гг. А между тем происходит непоправимое: архетип этого извода, Лодийская рукопись, оказывается заброшенной, никому не хочется биться над ее трудным текстом, ее отсылают за ненадобностью обратно в Лоди, и там она пропадает без вести: начиная с 1428 г. о ее судьбе ничего не известно. Европейские филологи не перестают оплакивать эту потерю до наших дней.
Рукописи множились, наряду со списками «неполного» и «полного» изводов появлялись списки смешанные, вносившие в один извод поправки по другому. С изобретением книгопечатания рукописи сменяются печатными изданиями: около 1465 г. в Субиако выходит первое печатное издание трактата «Об ораторе», в 1469 г. в Риме выходит первое печатное издание всех трех трактатов вместе. В течение нескольких столетий основой для этих изданий брались рукописи «полного извода» как наиболее связные и удобные. Лишь в 1830-х годах швейцарский филолог Я. Орелли, работая над переизданием всех сочинений Цицерона, обратил внимание на то, что старые рукописи «неполного извода» часто дают более приемлемые чтения, чем рукописи «полного извода». С этих пор начинается постепенная реабилитация рукописей «неполного извода» во главе с Авраншской; постепенно устанавливается общепринятое чтение там, где текст двух изводов дает расхождения; но значительная часть разночтений до сих пор остается спорной.
Во всех научных изданиях сочинений Цицерона для облегчения ссылок принята двойная система сквозной рубрикации текста: по главам и по параграфам. В нашем издании номера глав отмечены полужирными числами внутри текста, номера параграфов – светлыми числами на полях. (В электронной публикации номера параграфов обозначены числами в круглых скобках внутри текста. – Прим. О. Любимовой.) В ссылках на трактат «Об ораторе» дается римская цифра, обозначающая книгу, и номер параграфа; в ссылках на «Брута» – буква Б и номер параграфа; в ссылках на «Оратора» – буква О и номер параграфа. Подзаголовки, напечатанные полужирным шрифтом в начале абзацев, Цицерону не принадлежат и введены в наше издание только для облегчения ориентировки читателя в сложном цицероновском тексте.
В нижеследующих комментариях числа в начале каждого примечания указывают номер параграфа, к которому относится примечание.
(1) Что труднее и тяжелее: ответить отказом на твои частые просьбы все об одном и том же или выполнить то, чего ты просишь? – Вот о чем размышлял я, мой Брут, долго и много. Мне казалось поистине жестоким отказать тебе, кого я так сильно люблю и чью ответную любовь я чувствую, в твоей справедливой просьбе и достойном желании; но и посягать на такой предмет, с которым силы не могут совладать и которого даже мысль не может обнять, также, полагал я, не подобает тому, кто опасается суда людей разумных и сведущих.
(2) Ибо что может быть тяжелее, чем решить, каков лучший образ и как бы лучший облик речи,[1] когда славные ораторы так не похожи друг на друга? Уступая твоим частым просьбам, я приступаю к этому не столько в надежде на успех, сколько из желания предпринять попытку: потому что я предпочитаю, последовав твоей воле, обнаружить перед тобой недостаток разумения, нежели в противном случае – недостаток доброты.
(3) Итак, ты все чаще меня спрашиваешь, какой род красноречия нравится мне больше всех и каким я представляю себе то красноречие, к которому ничего уже нельзя прибавить, которое я считаю высшим и совершеннейшим? Но тут я боюсь, что если я выполню то, чего ты хочешь, и обрисую такого оратора, какого ты ищешь, этим я ослаблю усилие многих, кто в бессилии отчаянья откажется посягать на то, чего не надеется достигнуть.
(4) Но по справедливости, на все должны посягать все те, в ком есть желание прийти к цели великой и достойной великих усилий. А у кого не хватит природных данных или[2] силы выдающегося дарования или кто будет недостаточно просвещен изучением великих наук, пусть и он идет по тому пути, по какому сможет, ибо если стремиться стать первым, то не позорно быть и вторым и третьим.
Ведь и среди поэтов есть место не одному Гомеру, если говорить о греках, и не одному Архилоху, или Софоклу, или Пиндару, но и вторым после них, и даже тем, кто ниже вторых.
(5) Так же и в философии величие Платона[3] не помешало писать Аристотелю, и сам Аристотель своими поистине дивными знаниями и плодовитостью не угасил усердия остальных.
И не только эти блистательные мужи не были отвращены от своих высших исканий, но даже и мастера не оставили своих искусств оттого, что они не в состоянии подражать красоте Ялиса, которого мы видели на Родосе, или Венеры Косской; ни изваяние Юпитера Олимпийского, ни статуя Дорифора не отпугнули остальных скульпторов, и они по-прежнему отлично знали, что им делать и куда идти; а было их так много, и каждый в своем роде стяжал такую славу, что, восхищаясь высшим, мы не можем не ценить и второстепенное.
(6) Также и среди ораторов – по крайней мере, греческих, – есть один, который дивно высится над всеми; тем не менее, и рядом с Демосфеном было много великих и славных ораторов; были они и до него, да и после него не исчезли. Поэтому тем, кто посвятил себя изучению красноречия, незачем терять надежду или ослаблять усердие: даже в достижимости совершенства не следует отчаиваться, а в высоких предметах прекрасно и то, что лишь приближается к совершенству.
(7) Впрочем, создавая образ совершенного оратора, я обрисую его таким, каким, быть может, никто и не был. Ведь я не доискиваюсь, кто это был, а исследую, каково должно быть то непревзойденное совершенство, которое редко или даже никогда не встречалось мне в речи выдержанным с начала до конца, но то и дело просвечивало то тут, то там, у иных чаще, у иных, быть может, реже, но везде одно и то же.
(8) Однако я утверждаю, что и ни в каком другом роде нет ничего столь прекрасного, что не уступало бы той высшей красоте, подобием которой является всякая иная, как слепок[4] является подобием лица. Ее невозможно уловить зрением, слухом или иным чувством, и мы постигаем ее лишь размышлением и разумом. Так, мы можем представить себе изваяния прекраснее Фидиевых, хотя не видели в этом роде ничего совершеннее, и картины прекраснее тех, какие я называл.
(9) Так и сам художник[5], изображая Юпитера или Минерву, не видел никого, чей облик он мог бы воспроизвести, но в уме у него обретался некий высший образ красоты, и, созерцая его неотрывно, он устремлял искусство рук своих по его подобию.
И вот, так же как в скульптуре и живописи есть нечто превосходное и совершенное, мыслимому образу которого подражает то, что предстает нашим очам, так и образ совершенного красноречия мы постигаем душой, а его отображение ловим слухом.
(10) Платон, этот достойнейший основоположник и наставник в искусстве речи, как и в искусстве мысли, называет такие образы предметов идеями и говорит, что они не возникают, но вечно существуют в мысли и разуме[6], между тем как все остальное рождается, гибнет, течет, исчезает и не удерживается сколько-нибудь долго в одном и том же состоянии. Поэтому, о чем бы мы ни рассуждали разумно и последовательно, мы должны возвести свой предмет к его предельному образу и облику.
(11) Но я вижу, что это мое вступление исходит не из рассуждений об ораторском искусстве, но почерпнуто из самых недр философии, да к тому же древней и несколько темной. Это вызовет, быть может, порицание и во всяком случае – удивление[7]. Читатели будут или удивляться, какое отношение имеет все это к нашему предмету (но когда они разберутся в самом предмете, то убедятся, что недаром я начал речь издалека), или порицать, что мы ищем нехоженых путей и покидаем торные.
(12) Я и сам понимаю, как часто кажется, что я говорю нечто новое, когда я лишь повторяю весьма старое, но многим незнакомое; и все же я заявляю, что меня сделали оратором – если я действительно оратор, хотя бы в малой степени, – не риторские школы, но просторы Академии[8]. Вот истинное поприще для многообразных и различных речей: недаром первый след на нем проложил Платон. Как он, так и другие философы в своих рассуждениях бранят оратора и в то же время приносят ему великую пользу. Ведь от них исходит, можно сказать, все обилие сырого материала для красноречия; но этот материал недостаточно обработан для процессов на форуме, так как философы, по их обычному выражению, предоставляют это более грубым музам[9].
(13) Такое презрение и пренебрежение философов к судебному красноречию лишило его многих важных средств; зато, блистая украшениями слов и фраз, оно имело успех у народа и не боялось сурового суда немногих. Вот как оказалось, что людям ученым недостает красноречия, доступного народу, а людям красноречивым – высокой науки.
(14) Так заявим же с самого начала то, что станет понятнее потом: без философии не может явиться такой оратор, какого мы ищем; правда, не все в ней заключено, однако польза от нее не меньше, чем польза актеру от палестры (ведь и малое нередко можно отлично сравнить с великим). Действительно, о важнейших и разнообразнейших предметах никто не может говорить подробно и пространно, не зная философии.
(15) Так, и в «Федре» Платона Сократ говорит, что даже Перикл превосходил остальных ораторов оттого, что учителем его был физик Анаксагор: от него-то, по мнению Сократа, и усвоил он много прекрасного и славного, в том числе – обилие и богатство речи и умение известными средствами слога возбуждать любые душевные движения, а это главное в красноречии. То же самое надо сказать и о Демосфене, из писем которого можно понять, каким усердным был он слушателем Платона[10].
(16) Далее, без философского образования мы не можем ни различить род и вид какого бы то ни было предмета, ни раскрыть его в определении, ни разделить на части, ни отличить в нем истинное от ложного, ни вывести следствия, ни заметить противоречия, ни разъяснить двусмысленное. А что сказать о природе вещей, познание которой доставляет столь обильный материал для оратора? И можно ли что-нибудь сказать или понять относительно жизни, обязанностей, добродетели, нравов, не изучив эти предметы сами по себе?[11]
(17) Все эти столь важные мысли должны обрести несчетные украшения: этому одному и учили в наше время те, кого считали учителями красноречия. Оттого никто и не обладает истинным и совершенным красноречием, что наука о вещах существует сама по себе, наука о речах – сама по себе, и люди у одних наставников учатся мыслить, у других говорить.
(18) Так и Марк Антоний, которого поколение наших отцов признавало едва ли не первым в красноречии, муж от природы проницательный и здравомыслящий, в единственной оставленной им книге[12] заявляет, что видывал много людей речистых, но ни одного красноречивого. Из этого видно, что у него в душе обретался некий образ красноречия, который он постигал воображением, но в действительности не видел. Итак, даже этот человек самого тонкого ума, требуя многого от себя и от других, не видел решительно никого, кто по праву мог бы называться красноречивым;
(19) и раз уж он не считал красноречивым ни себя, ни Красса, то, конечно, он заключал в душе такой образец красноречия, который решительно обнимал все, и поэтому не мог подойти к тем, кому чего-то (а иной раз и очень многого) недоставало.
Отыщем же, Брут, если это возможно, того оратора, которого никогда не видел Антоний и который, лучше сказать, вовсе никогда не существовал. Если мы и не сумеем воспроизвести и изобразить его, – тот же Антоний говорил, что это вряд ли удалось бы и богу, – то, может быть, мы сможем сказать, каким он должен быть.
(20) Речь бывает трех родов: иные отличались в каком-нибудь отдельном роде, но очень мало кто во всех трех одинаково, как мы того ищем. Были ораторы, так сказать, велеречивые, обладавшие одинаково величавой важностью мыслей и великолепием слов, сильные, разнообразные, обильные, важные, способные и готовые волновать и увлекать души, причем одни достигали этого речью резкой, суровой, грубой, незавершенной и не закругленной, а другие – гладкой, стройной и законченной. Были, напротив, ораторы сухие, изысканные, способные все преподать ясно и без пространности, речью меткой, отточенной и сжатой; речь этого рода у некоторых была искусна, но не обработана и намеренно уподоблялась ими речи грубой и неумелой, а у других при той же скудости достигала благозвучия и изящества и бывала даже цветистой и умеренно пышной.[13]
(21) Но есть также расположенный между ними средний и как бы умеренный род речи, не обладающий ни изысканностью вторых, ни бурливостью первых, смежный с обоими, чуждый крайностей обоих, входящий в состав и того и другого, а лучше сказать, ни того, ни другого; слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности: разве что вплетет, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей.
(22) Те из ораторов, кто выказал силу в каждом из этих родов по отдельности, стяжали себе славное имя; но еще надо расследовать, достаточно ли в них выражено то, чего мы ищем. В самом деле, мы видим, что были и такие, которые умели владеть как речью пышной и важной, так и речью гибкой и тонкой. О если бы мы могли найти подобие такого человека среди латинских ораторов! Как было бы превосходно, если бы нас удовлетворило свое и не надо было бы искать чужого!
(23) Я и сам воздал немалую хвалу римлянам в своем «Бруте» как из любви к своим, так и из желания ободрить других; но я помню, что намного выше всех я поставил Демосфена и что только его сила ближе соответствует тому красноречию, о котором я мечтаю, а не тому, какое мне знакомо по другим ораторам. Никто не превзошел его ни в важности, ни в изяществе, ни в умеренности. А тем, чье у нас распространилось невежественное учение и кто желает именоваться аттиками или даже говорить по-аттически, не мешает указать, чтобы они подивились на этого мужа, который, по-моему, был аттичнее самих Афин, и чтобы они поучились у него, что такое аттичность, и взяли бы за образец красноречия его мощь, а не свое бессилие.
(24) Ведь у нас теперь каждый хвалит только то,[14] чему сам способен подражать. Однако для тех, кто увлечен лучшими стремлениями, но слишком слаб в суждениях, я считаю не лишним объяснить, чем на самом деле заслужили аттики свою славу.
Красноречие ораторов всегда руководилось вкусом слушателей. Всякий, кто хочет иметь успех, следит за их желаниями и в согласии с ними слагает свою речь целиком применительно к их суждениям и взглядам.
(25) Так, Кария, Фригия и Мизия, наименее образованные и наименее разборчивые, усвоили приятный их слуху надутый и как бы ожирелый[15] род красноречия, которого никогда не одобряли даже их соседи родосцы, отделенные от них лишь узким проливом, не говоря уже о греках. Афиняне же его решительно отвергали. Всегда обладая разумным и здравым суждением, они умеют слушать только неиспорченное и изящное; и оратор, повинуясь их чувству, не смел вставить в речь ни единого необычного или неприятного слова.
(26) Так и тот, о ком мы сказали, что он превосходит всех остальных, в своей решительно лучшей речи за Ктесифонта, начав униженно, в рассуждении о законах стал говорить все более веско, постепенно воспламеняя судей, а когда увидел, что они уже разделяют его пыл, то в остальной части речи смело несся во весь опор. Но все же, хоть он и тщательно взвешивал каждое слово, Эсхин упрекал его за многие выражения,[16] понося их и насмешливо называя грубыми, противными, несносными; он даже обозвал его диким зверем и спросил, слова ли это или чудовища? Таким образом, Эсхину даже речь Демосфена не казалась аттической.
(27) Конечно, легко выхватить какое-нибудь слово, так сказать, с самого пылу, а потом высмеивать его, когда огонь в душе у каждого погаснет; и Демосфен шутливо оправдывался, заявляя, что не от того зависят судьбы Греции, в какую сторону он простер руку или какое слово употребил. Но если даже Демосфена порицали афиняне за неестественность, как могли бы они слушать мизийца или фрагийца? В самом деле, если бы он начал петь, играя голосом и зазывая на азиатский лад, кто бы стал его слушать? Или, лучше сказать, кто бы не приказал ему убираться?[17]