Хрустальная сосна Улин Виктор
— Сейчас вас определят в палату. Завтра возьмут анализы. Потом созовут консилиум. Посоветуются, и тогда уже будут решать.
— А доктор в травмпункте сказал — сейчас дорог каждый час… — вспомнил я, чувствуя непонятный страх от промедления — точно боялся, что потом придется резать еще больше…
Врач не ответил. Кончил писать и позвал медсестру.
Она буркнула что-то непонятное и жестом позвала за собой. Мы прошли через темные холодные коридоры и оказались в низком, сыром помещении, где посреди разбитого кафельного пола одиноко торчала достаточно грязная на вид и очень ржавая ванна.
— Давай быстрее! — приказала сестра.
— Что — быстрее? — не понял я.
— Раздевайся и мойся.
— Зачем мне мыться? — возразил я; даже в нынешнем состоянии мне было страшно ступить в эту грязь. — Я чистый, только что дома помылся…
— Ладно. Тогда давай переодевайся и пошли в палату.
— Вот что переодеваться?
Никакой одежды тут не было.
— Как во что? Ты что — из дома пижаму не взял?
— Нет вообще-то…
— И ни тапочек, ни полотенца. Ни плошки с ложкой, ни кружки?
Я молчал. Признаться честно, дожив до двадцати четырех лет, я ни разу не лежал в больнице. И госпитальную жизнь представлял весьма смутно, по идеальным советским фильмам. Поэтому, когда собирался, мне и в голову не пришло, что надо взять что-то для переодевания, умывальные принадлежности, ложки, вилки…
— С луны свалился, что ли? — буркнула сестра.
Я молчал. Мне снова стало так плохо, что я уже готов был лечь хоть в эту облупленную ванну — лишь бы меня никто не трогал, лишь бы свернуться комочком, закрыть голову руками и провалиться куда-нибудь, где меня нет…
— Ладно, посиди тут, — проворчала сестра. — Сейчас что-нибудь найду на твой размер…
Я присел на холодный топчан. Голова кружилась, а тело казалось то легким, то тяжелым, то вообще никаким.
— На вот, примеряй!
Сестра протянула сверток застиранных до сизого цвета лохмотьев. Пижаму — вернее, две отдельных ее части, оставшиеся от разных комплектов. Штаны когда-то были полосатыми. А куртка — в крупный цветок. И то и другое порванное во многих местах, неряшливо заплатанное, к тому же на несколько размеров больше моего. На куртке имелись всего две пуговицы. В прежние времена я бы, наверное, начал возмущаться и даже острить по поводу такой одежды. Но сегодня вяло переоделся в эту рвань и молча пошел за сестрой в палату. Палата была огромной, но мне все-таки досталась койка у стены. Темноту — ведь было уже далеко за полночь — сотрясал разноголосый храп, перемежающийся бормотаниями и стонами. Страшно воняло лекарствами, грязной одеждой и еще чем-то, невыразимо больничным, нагоняющим мутную тоску.
Я откинул тонкое колючее одеяло и опустился на кровать, не чувствуя измученного тела. Почти сразу подошла другая сестра — помоложе и не такая сердитая — и что-то мне вколола. Наверное, это не снотворное и не простое обезболивающее, а какой-то настоящий наркотик. Потому что голова моя сразу куда-то поплыла, но не так, как было в бреду, а совсем по-иному. Я лежал на провисшей и в то же время жесткой койке, и прекрасно понимал, что нахожусь в больничной палате, где храпят кругом многочисленные соседи. И в то же время существовал второй, параллельный, проходящий сквозь меня мир. Который был совершенно иным, а главное — мог изменяться по моему желанию. Мне вдруг захотелось, чтобы постель стала качаться — показалось, что так я смогу уснуть. И странное дело — все оставалось неподвижным, но я чувствовал, как кровать тихо колышется подо мной. Потом мне надоело лежать на больничной койке и почему-то захотелось на корабль. И я тут же оказался на корабле. Он покачивался на небольшой волне, и я покачивался вместе с ним, лежа на большом, мягком и уютном диване. Единственным, что мешало, был храп соседей по палате, который врывался даже в призрачный несуществующий мир. Я захотел убрать этот шум — и тут же открылся иллюминатор, и ко мне в каюту — я лежал именно в капитанской каюте — заглушая все иные звуки, влился мощный плеск волны под бортом. Я лениво думал — чего же мне хочется еще… Между тем один из моих соседей проснулся, застонал сильнее обычного, и стал шарить в поисках чего-то на стене. Я был и там и здесь, и услышал, как в коридоре зазвенел далекий звонок. Через несколько минут в палату вошла заспанная медсестра. Хочу женщину, — понял я. Именно женщину — но не для того, а просто чтобы она посидела со мной. И тут же в капитанской каюте прямо из воздуха возникла женщина и, присев рядом, склонилась ко мне. У нее были черные волосы средней длины, как у Ольги, хотя на Ольгу она не походила. Хочу, чтобы волосы ее были длинными, — подумал я — в тот же момент незнакомой женщины коснулись моей горячечной кожи… Их прикосновение было жестким и шершавым и каким-то неприятно горячим. Нет… Не хочу черных, хочу светлые — они тонкие, нежные и прохладные, — подумал я, и женщина вмиг посветлела, как моя жена Инна. Но все-таки это была и не Инна. Не Вика, не Катя, вообще никто — просто желаемая мною женщина без реальных черт, вообще без лица и даже без тела; она вся состояла из белых, длинных и очень прохладных волос, которые гладили меня, отбирая болезненный жар и постепенно погружая в сон… Прежде чем уснуть, я отчетливо видел, как женщина поднялась и исчезла в темноте. Сделав, очевидно, какой-то укол моему соседу и отправившись снова спать. И в ту же секунду я сам улетел куда-то далеко.
2
Утром меня разбудила сестра. Опять вколола что-то и повела сдавать анализы. То есть хотела даже отвезти: в коридоре ждала больничная каталка.
— Я еще жив… — прохрипел я. — Уберите, сам дойду…
Идти было далеко, в противоположный конец. Я несколько раз хватался за стены. Шел, спотыкаясь, и ожидал, когда сестра съязвит что-нибудь насчет предложенной помощи. Но она молчала — и даже поддержала, когда меня вдруг занесло и я едва не упал.
Рука была как чужая. И еще мне было холодно. Не просто холодно — меня, не переставая, бил страшный лихорадочный озноб. Выданная пижама без пуговиц не грела, а свои вещи у меня отобрали. Я завернулся в огромную куртку, крепко держа ее у горла, потому что так казалось теплее. Хотелось закутаться еще во что-нибудь, спрятаться целиком в какой-нибудь теплый угол… Хождение на анализы высосало остаток сил. И как это я еще вчера отправился пешком на станцию, а позавчера работал на АВМ?! Я еле добрался до своей койки и лег, умирая от усталости. Вспоминая вчера и позавчера, я поражался страшной силе неведомой болезни, скосившей меня и за два дня превратившей из здорового и полного жизни молодого мужика в какой-то гниющий полутруп — хотя и болела у меня только одна рука, на которую, лишенную бинтов, я сам старался не смотреть, боясь приступа тошноты… И когда через некоторое время меня вызвали на кардиограмму, уже не отказывался от каталки. Не знаю, что увидел врач на ленте, но у меня от прикосновения холодных мокрых подушечек к рукам и ногам снова начался приступ озноба. И я никак не мог согреться, даже когда вернулся на свою койку и укрылся одеялом.
Озноб бил все сильнее, хотя в палате, как и на улице, было очень жарко, в распахнутый окно втекал теплый воздух летнего дня. Я прекрасно осознавал это со стороны — но смертный холод пронизал меня, вытекая откуда-то из самых костей… Я натянул одеяло до подбородка, постарался укутаться как можно плотнее. Но оно не грело, от его тяжести становилось только холодней. Я положил на голову подушку, закрыл глаза — и увидел белые россыпи лабазника. Душистые и… обжигающе холодные. Нет, не надо прохлады… Тепла, тепла… Я попытался представить костер, жарко горящий около палаток — и не смог. Кругом остался один лишь белый, убивающий холод… Господи, скоре бы операция, — неожиданно подумал я. — Резали бы уж эту проклятую руку, что угодно отрезали, лишь бы только согреться… немного согреться… Хоть немного… Потом пришла сестра и опять сделала укол. Народ потянулся за едой, кто-то тормошил меня, что-то спрашивая или предлагая. Я не отвечал, не понимая, чего от меня еще хотят, когда мне нужно лишь одно: согреться и уснуть… От укола мне опять стало чуть лучше. Я огляделся и увидел, что палата не такая уж большая, всего на шесть коек. Ночью она показалась огромной из-за тьмы и храпа. Но похожа о была на проходной двор: двери не закрывались, все время кто-то выходил или к кому-то приходили, люди сновали взад вперед, разговаривали, смеялись… В моих ушах стоял шум, я ни на что уже не обращал внимания. Лежал плоско под одеялом, напрягаясь, чтобы согреться. А потом вдруг ввалилась целая толпа людей в белых халатах и направилась ко мне. Впереди, несколько опережая других, бежал маленький пожилой крепыш с большой, сверкающей даже из-под шапочки лысой головой. Консилиум, отстраненно догадался я. Предводитель сел на край койки, откинул одеяло — от чего озноб пробил меня так, что зубы застучали друг о друга, — и взял мою руку. Остальные стояли вокруг. Он спросил что-то — я не понял что, и пробормотал нечто столь же маловразумительное, с трудом выталкивая из себя звуки. Я был уже не здесь. А он дого мял мне руку, что-то демонстрируя остальным, смотрел в зрачки и проделывал множество подобных процедур. Свита тихо шелестела за его спиной. Потом он перекинулся парой латинских выражений с сухопарой седой женщиной, затем все неожиданно снялись с места и исчезли за дверью, так ничего мне и не сказав. Ни плохого, ни хорошего.
Я снова спрятался под одеяло. Действие укола давно прошло, и меня лихорадило с прежней силой. Господи, ну зачем они меня мучают, — думал я. Хоть бы резали поскорее…
Я даже не отметил метаморфозы своего отношения к самому себе. Еще вчера я едва не терял сознания от мысли о предстоящей операции. А сегодня мне было так плохо, что я жаждал ее, как манны небесной. Плохо мне было практически сразу. Но состояние мое, меняясь толчками, становилось иногда чуть лучше. Однако в больнице я уже чувствовал, что не просто болею, а умираю. Причем сегодня я умирал быстрее, чем вчера.
Никогда, даже в раннем детстве, я не был героем, Всю жизнь сколько помню, я боялся любой физической боли и стремился ее избегать. Маме всегда стоило больших усилий затащить меня к зубному или на прививку. И это при том, что болел я относительно мало. Не считая обязательных детских болезней. Ну, и потом во взрослом возрасте иногда простужался, заболевал гриппом и чувствовал себя неважно.
Но сейчас… Сейчас воспаленное мое внимание не отвлекалось ничем, а было направлено исключительно вглубь себя, и я понял, что еще не знал настоящих болезней. Сейчас я именно умирал, потому что в моем теле поселилась сама смерть. Точнее, мне казалось, что внутри бродит несуществующий в природе холодный огонь, который блуждая и перемещаясь, вымораживает меня изнутри и одновременно сжигает мои внутренние органы. Мне казалось, уже сгорели начисто сердце, легкие, печень — и что там еще есть. И что боль, равномерно разлившаяся и переплескивающаяся во мне из одного места в другое — это ожог от прикосновения ледяного огня. Я был полностью выжжен изнутри; от меня осталась тонкая оболочка, до краев наполненная болью. Я даже не думал раньше, что человеческое тело — это хитрое, но не слишком большое сочетание органов и связующих звеньев — может вмещать в себя такое количество разнообразной, непрекращающейся боли. Я уже был почти мертвецом. От меня ничего не осталось, и сама оболочка грозила прорваться, взорванная болью изнутри. В иные минуты хотелось, чтобы это произошло побыстрее, настолько мучительным было ощущение постоянного выгорания изнутри. Умирание и самоуничтожение в полном сознании и понимании, что мой организм разрушается, и я ничего не могу с этим поделать…
Любой подслушавший эти мысли презирал бы меня, поскольку мужественному человеку не пристало считаться мертвецом из-за трех пораненных пальцев на одной руке. Но я чувствовал себя именно так — а относительно другого на моем месте мне было все равно. Время растянулось во мне как одна нескончаемая секунда. Но по тому, как медленно угасал белый потолок над головой, я догадывался, что надвигается вечер. Вместе с сестрой, несущей очередной шприц, пришел человек лет пятидесяти в золотых очках — худощавый, с узким и подвижным лицом. Он присел ко мне — точно так же, как светило, возглавлявшее консилиум, и протянул какую-то тетрадку.
— Что… это? — спросил я, еле ворочая языком.
— История болезни.
— Чья?
— Ваша, конечно. Я ваш палатный врач и буду вас оперировать. От вас требуется согласие на операцию.
— Значит, резать?
Собрав всю волю, я прямо взглянул в стекла его очков. Странное дело, но сейчас, когда речь прямо зашла об операции, я опять испугался. И несмотря на ужасное состояние, мне снова захотелось лечиться одними уколами…
— Да, — коротко кивнул он. — Процесс зашел слишком далеко и результат стал необратимым. Вам предстоит ампутация трех пальцев. Из озноба меня мгновенно бросило в жар. Ампутация… Какое страшное слово… И оно относилось не к кому-нибудь абстрактному, а ко мне.
— Когда?… — прохрипел я.
— Завтра.
Значит, завтра. Уже завтра… И больше никогда… У меня поплыло перед глазами… Врач что-то спросил, потом переспросил — я его не понимал. Я опять погружался в какую-то темную, глухую бездну… И кто-то другой сказал моим неузнаваемым голосом:
— Извините… Я не слышал, что вы сейчас спрашивали…
— Вам прежде операции делали?
— Нет… А что?
— Ничего. Просто важно, как вы переносите общий наркоз… ну да ладно… Раз не делали, по ходу действия анестезиолог будет следить…
— Общий наркоз?! — до меня дошли эти слова. — Из-за трех пальцев?
— Да, из-за трех пальцев. У вас крайне серьезное заболевание. И операция предстоит нешуточная. Поэтому она будет идти под общим наркозом… Я молчал.
— Кстати, родственники в городе у вас есть?
— Нет, — быстро соврал я, умолчав о родителях. — Зачем — чтобы было кому сообщить о летальном исходе?
Чувствуя себя практически мертвым, я не шутил, а спокойно говорил о смерти.
— Надеюсь, до этого не дойдет, — серьезно ответил врач. — Просто вам потребуется уход в послеоперационный период, обычно для этого родных зовут…
— Ладно… — ответил я. — Перебьюсь как-нибудь… А если нет — туда и дорога…
Врач помолчал, потом сунул мне авторучку:
— Подпишите вот тут.
— Где?… — спросил я, глядя на прыгающую перед глазами белую страницу.
— Вот здесь, — врач провел черту ногтем.
«Согласие больного на операцию получено», — прочитал я аккуратно отпечатанную строчку. И с неимоверным трудом вывел левой рукой какую-то закорючку.
— Все?… — я в изнеможении откинулся на подушку.
— Все, — кивнул врач, захлопывая тетрадку.
— Быстро… у вас тут все решается, — пробормотал я, глядя на него из-под тяжелых век.
— Быстро, — он сдержанно улыбнулся. — Когда с разумным человеком дело имеешь. А иных по несколько дней приходится уговаривать.
— Доктор, — жалобно сказал я. — Милый добрый доктор, я не спросил вашего имени и отчества, потому что все равно забуду… Мне уже все равно. Мне плохо, доктор, мне так плохо — передать вам не могу… Знобит, все тело горит, голова плывет, и мерещится все время какая-то муть… Мне уже без разницы, что подписывать, без разницы что вы со мной сделаете… — я вздохнул, набираясь сил после чересчур длинной фразы. — Все равно… Только сделайте поскорее хоть что-нибудь…
— Сейчас вам сделают укол, и вы уснете, — ответил врач.
Сестра исправно выполнила свое дело. Но сегодня это был уже, видимо, не наркотик. А обычный, хоть и сильный снотворный препарат. Потому что я не успел заказать ни одного из вчерашних видений.
Отключился и уснул.
3
Утро опять началось с укола, после которого почему-то стало еще хуже.
Голова уже не просто кружилась, а качалась из стороны в сторону, подкатывая к горлу тошноту. Я лежал на своей койке, уже не веря, что все когда-нибудь кончится. Но пришла другая сестра, вкатив каталку прямо в палату.
— Н-на… операцию? — срывающимся голосом спросил я.
— На гулянку к девочкам, — ответила та.
Больше я вопросов не задавал. Чувствуя, как от надвинувшегося страшного слова опять начинается озноб, я покорно лег, и меня куда-то повезли. Операционная находилась на другом этаже. Потому что каталку подкатили к лифту, потом куда-то везли — трясясь от страха и холода, я даже не понял, вверх или вниз — затем выкатили в пустой, неимоверно длинный и узкий коридор совершенно нежилого вида, без дверей и окон, отчеркнутый лишь ослепительно белыми, как в подземных переходах, светильниками поперек потолка. Я ехал, не видя куда, потому что меня везли все-таки головой вперед, и отмечал лишь полосы света, неумолимо проскакивающие у меня над головой… Сознание периодически отключалось, и мне чудилось, что я не качусь на разболтанной больничной тележке, а меня везет по ухабам тяжко ревущий «ЗИЛ», направляемой чьей-то старательной и неумелой рукой…
Наконец меня завезли в какую-то маленькую комнатку, где велели раздеться до трусов. Я стащил с себя пестрые лохмотья и почувствовал, что от текущего изнутри арктического холода кожа покрывается мурашками, а тело начинает сводить судорогой. Немолодая санитарка, ловко орудуя тупой бритвой, зачем-то обрила мне волосы на теле. Потом дала выпить стакан какой-то теплой гадости и тут же сделала промывание желудка — грубую и неприятную операцию с двумя пальцами во рту над помятым эмалированным тазом. Что было излишним, поскольку со дня поступления в больницу я, кажется, так ничего и не ел. Озноб бил уже, как разряды тока. Затем меня быстро обтерли с ног до головы мокрой губкой, отчего я затрясся еще сильнее, а голову повязали тугой прохладной косынкой. И наконец велели опять лечь на каталку, что я сделал без промедления и с удовольствием, потому что ноги не держали. Мне было страшно. Настолько страшно, что я не мог найти подходящих слов для описания этого всеобъемлющего чувства. Мне было страшно как еще ни разу в жизни.
В моей жизни однажды случился действительно опасный эпизод. На военных сборах, в учебной артиллерийской части, где мы студентами кое-как проходили солдатскую практику, нас однажды сорвали с занятий по самой настоящей общей тревоге. Выдали каждому по рожку боевых патронов и погнали прочесывать лес в поисках трех вооруженных дезертиров из части километров за двадцать от нашей. Заступив в караул, они пристрелили давно мучившего их сержанта из старослужащих, потом прихватили порядочный боезапас и где-то скрылись, рассчитывая уже вообще неизвестно на что. Мы шли цепью, держа автоматы наперевес, как эсэсовцы в фильмах про войну, и спокойно перешучивались, не воспринимая происходящего всерьез. Ведь не существовало практической вероятности, что беглецы окажутся именно в нашем лесу. И вдруг я, шедший, как командир взвода, на шаг перед цепью, увидел какую-то вспышку, вслед за которой что-то свистнуло около уха, потом что-то с треском посыпалось с дерева прежде, чем донесся грохот выстрела. Скомандовав взводу лечь, я упал за кочку. И, выставив поверх нее автомат, стрелял в пустоту короткими очередями, пока не кончились патроны. Слыша отрывочный свист над своей головой, но своими слепыми выстрелами не позволяя преступникам встать. Тем временем как сигнал был передан по рации и к нам на помощь уже мчался отряд обученных десантников. Потом, когда все кончилось и мы вернулись в учебку, у меня тряслись руки и зуб не попадал на зуб. Я сам не мог понять, как не вскочил и не убежал подальше, как отважился лежать на месте и молча вести огонь: никто из взвода не поддержал меня в этом внезапном огневом контакте. Я трясся и икал от леденящего страха за собственную жизнь, и инстинктивно зажмуривался, нажимая на спуск, и стрелял в общем не по смелости, а от ужаса. Но сам командир части хвалил меня в пример перед строем. А ротный старшина насильно заставил выпить полстакана спирта, после которого я сразу свалился, а наутро случившееся уже не казалось реальностью… Но даже тогда, под пулями, каждая из которых могла стать моей — даже в тот раз мне было не так страшно, как теперь. Меня опять везли неизвестно куда. Но обостренным, звериным чувством, рожденным первобытным ужасом моей души, я знал, что цель близка. Не видя, я ощутил затылком мягкое сияние, льющееся в коридор из матовых застекленных дверей. Они растворились, и каталка медленно — как мне казалось — вплыла в комнату, которая буквально взрывалась от обилия яркого света.
Конец, — догадался я. — Операционная…
Голова уже не летела по кругу, но слегка приподнявшись, я видел, как беспощадно и остро сверкают скальпели, еще более страшные хирургические инструменты, аккуратно разложенные на маленьком столике. А над блестящим, с никелированными ручками устройством, похожим на кровать, кипел светильник — огромная шайба с лампочками по кругу. Рядом громоздились приборы, баллоны с толстыми гофрированными шлангами, свисали какие-то трубки… Я закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. И тут же снова открыл, поскольку предсмертный ужас растравлял иррациональное любопытство, словно все происходило не со мной. Так, наверное, приговоренный к казни в последние секунды жадно рассматривает плаху и топор палача… Кругом толпился народ. В белых халатах, марлевых повязках и надвинутых на лоб шапочках. Максимальную деятельность проявлял довольно молодой парень в блестящих железных очках, сверкавших сильнее ужасных скальпелей. Сознание гасло толчками, но любопытство не давало ему отключиться совсем. Я оглянулся по сторонам и встретился с черными, расширенными от страха глазами девчонки, у которой из-под накрахмаленной шапочки в разные стороны торчали желтые хвостики косичек. Студентов на практику пригнали, — понял я. Меня, значит, показывать привели. А она, похоже, перетрусила больше, чем я сам, потому видит все это в первый раз… Я облизнул запекшиеся губы.
— Перелазь на стол, — приказала санитарка.
Я перелез, удивляясь, каким тяжелым и чужим стало мое тело. После нагретой каталки холодная поверхность хирургического стола обожгла меня, как лед. Желтые плошки ламп слепили, глядя прямо в лицо.
— Спусти трусы! — последовала следующая команда.
— З… зачем? — прохрипел я, стараясь оставаться спокойным, словно это что-то меняло.
— Положено! — отрубила она.
Я покосился на девчонку с косичками. Странно, но в полумертвом состоянии я вдруг застыдился этого последнего движения.
— Давай-давай! — закричала санитарка. — Пошевеливайся, людей задерживаешь! Не на смотрины явился!
Я повиновался, и меня тут же до подбородка укрыли чистой, холодной, хрустящей простыней, словно саваном… Кругом шла какая-то, судя по всему, привычная неспешная суета. Озноб колотил меня, и все тело дергалось в судорогах, сотрясая узкий хирургический стол так, что на нем бренчали какие-то железные детали.
Человек в железных очках распоряжался, отдавая краткие указания.
Что он — главный хирург тут, что ли, подумал я, трясясь под простыней.
— Вам так плохо? — озабоченно спросил он, склоняясь к моему лицу.
— Н… нет, мне пр… осто х-холодно… Очень х-холодно… — пробормотал я, едва не прикусывая язык не попадающими куда надо зубами, и признался честно, хотя не собирался этого делать: — И… страшно…
— Озноб сейчас пройдет, — ответил врач, спокойно проверяя мой пульс. — А бояться не надо… Вы ничего не почувствуете. Абсолютно ничего. Сейчас уснете, и проснетесь уже здоровым…
Он отошел от меня. Голова моя почти ничего не соображала, но я слышал обрывки разговоров где-то за моей головой. Какая-то женщина нагнулась ко мне и, прикоснувшись к лицу ледяными пальцами, посмотрела в зрачки.
Кожей я чувствовал, что в комнате жарко. От горящих ламп рефлектора, от рвущегося в окна лета и большого скопления людей. В короткий миг я даже успел отметить, что зеленая хирургическая пижама у женщины, смотревшей зрачки, надета на голое тело. Я понимал это умом — но меня скручивал адский, арктический холод. И я трясся, и ничего не мог с собой поделать.
— Может, все-таки дроперидол ему дадим? — раздался где-то за моим затылком женский голос.
— Да не стоит, — возразил мужской, который показался знакомым, только я не мог вспомнить, откуда. — Кардиограмма у него нормальная. А сейчас просто нервная реакция. Он же здоровый парень. Мужчина во цвете сил, можно сказать.
Это обо мне… во цвете сил, — понял я, дрожа, как заяц под мокрым кустом.
— А как наркоз будете делать? — раздался ломкий юношеский басок, видать, на мою голову свалился отличник. — Маску с закисью азота?
— Фторотаном. И без всякой маски, они уже давно не применяются.
Сначала просто усыпим, потом уже сделаем инкубацию… Инкубацию? — подумал я, уже едва ворочая мозгами, но упорно цепляясь за реальность. — Что я им — куриное яйцо, что ли?…
— Руку вытяните! — надо мной показалось лицо в железных очках.
Я покорно выпростал чугунную руку и куда-то ее протянул.
— Не эту, здоровую…
Кто-то невидимый взял ее чем-то холодным, быстро распрямил и начал что-то делать, точно прикреплять зажимами. У меня уже не осталось сил повернуть голову и смотреть… Я лежал, как труп, глядя прямо вверх пред собой и не чувствуя режущего света. Врач опять склонился надо мной, посмотрел глаза и еще что-то.
— Евдокия Матвеевна, давайте гексенал! — сказал он кому-то в сторону.
Снова произошло какое-то движение. Боже мой, сколько людей суетится вокруг меня одного… — вдруг подумал кто-то внутри, отъединившийся от боли и ожидания. Сгиб локтя ожгло холодком, точно его чем-то смазали. Я понял, что сейчас, кажется последует укол. Рука моя тряслась вместе с телом и столом, и я не представлял себе, как можно попасть в нее иглой, не промахнуться даже при большом усилии. Но тот, кто делал свое дело, хорошо его знал. Потому что я вдруг ощутил еще более холодное прикосновение металла и тупой толчок иглы, входящей в вену.
Вот теперь уже начинается, — с отчаянием понял я. — Мама… Роди меня обратно…
И в тот же момент суета и разговоры утихли разом, словно кто-то повернул выключатель.
Доктор в железных очках неотрывно смотрел мне в лицо, словно хотел загипнотизировать.
И вдруг озноб прошел и я понял, что, кажется, перестал трястись. Мне стало очень тепло. Голова неожиданно прояснилась, а потом снова сделалась тяжелой. Но это была уже не прежняя навязчивая, бредовая тяжесть. А совершенно иная — теплая и ласковая усталость после ночной прогулки с любимой по залитым липовым дурманом июльским улицам. Обволакивающая и убаюкивающая, словно мягкое свежее одеяло. По телу, кругами разлилась истома, и мне вдруг стало хорошо-хорошо. Без всякой причины, как бывало только в глубоком детстве. Когда, лежа в кровати, делаешь последнее сладчайшее усилие прежде, чем отдаться во власть сну.
Кругом вновь зазвучали голоса. Они доносились невнятно, однако я их не только слышал, но и видел: они изгибались и растягивались, как в кривом зеркале, и все казалось ясным, хоть я и не мог разобрать ни одного слова. Желтые плошки светильника мигали, как совиные глаза. И лицо в железных очках, по-прежнему склоненное надо мной, тоже слегка расплылось. Его тоже сразу видел и слышал: оно звучало тихой добротой, желанием облегчить мои страдания… Теплая перина сна наваливалась, тормозя мысли и наливая тяжестью веки — и я как, в детстве, что было сил противился ей, стараясь подольше протянуть этот восхитительный миг, парить в невероятно чудесной пустоте между сном и явью…
Господи, как мне было хорошо в эти секунды!
Я улыбнулся доктору. Он что-то сказал, беззвучно шевеля губами. Невыразимое чувство переполнило мою голову. Никогда в жизни я не испытывал такого блаженства…
— Поедем… красотка… кататься… — громко, как мне казалось, выкрикнул я. — Давно я те…
И вдруг все: глаза-плошки и добрые железные очки, и сам я в центре врачебной суеты — завертелось спиралью и слилось, стол подо мной полетел вниз и, догоняя его, я тоже повалился в бездонную и неимоверно приятную пропасть. И больше уже ничего не помнил.
4
Я открыл глаза.
Над головой белел потолок, по которому неподвижно бежал солнечный луч. День уже был в разгаре.
Голова раскалывалась. Боль пульсировала в висках, отдаваясь приступами тошноты. Тошнило, как никогда в жизни. Любое движение, любая мысль вызывала у меня такой позыв к рвоте, что я напрягался до потемнения в глазах, чтоб его погасить. И все тело, болело, и ломило каждой своей клеточкой, словно накануне меня отделали резиновыми дубинками. Во рту было сухо и гадко. Саднило горло, точно в нем застряла рыбья кость. Хотелось кашлянуть как можно сильнее, чтобы изгнать это отвратительное ощущение застрявшей помехи — но я боялся, как бы меня не вырвало.
И в довершение всего страшно болела рука. Правая, больная. Она горела, как обожженная. А раненные пальцы, чесались так, что хотелось кричать, чтоб заглушить свой внутренний зуд. Выходит, их мне все-таки не отрезали? — вяло подумал я. Но не было сил ни размышлять, ни радоваться. Ни даже на просто выпростать руку и поглядеть на нее.
Я сумел лишь слегка повернуть голову и оглядеться. И отметить, что это была не та палата, в которой я лежал. Совсем другая, маленькая. Вся заставленная стойками с тянущимися от них тонкими прозрачными шлангами.
Слышались стоны и бормотания. На соседней койке кто-то лежал, прикрытый, как и я, свежей простыней. Туда подошла немедицинского вида женщина, в халате поверх цветастого платья, откинула простыню и принялась что-то делать. Чужое тело открылось своей болезненной желтизной. Я машинально отметил расплывчатые контуры, свалившуюся на бок большую грудь, бессильно вздымающийся мягкий живот, толстые ноги, плохо выбритую складку кожи… Женщина? Женщина — так женщина, удивляться не осталось сил.
Мне было плохо. Причем совершенно иначе, чем до операции. Тогда мне казалось, что тело мое, словно мертвое дерево, выжжено изнутри мечущейся там болезнью. Сейчас пришло совершено иное ощущение. Давным-давно, в теперь уже абсолютно нереальном детстве у меня была обычная для шестидесятых годов игрушка. Небольшие деревянные кубики, оклеенные разрезанными картинками. Выкладывая их в прямоугольную коробку, я получал то веселого щенка с разноцветным мячиком, то доброго ежика, тащившего на спине три белых гриба, то зеленого лягушонка на листе кувшинки… И сейчас я казался сам себе картинкой, сложенной из этих кубиков наугад. Форма прямоугольника была верна, но грани и фрагменты картинок перемешались и то, вышло, оказалось совершенно бессмысленным. Я жил и дышал, но это жила лишь внешняя форма; сам я словно был рассыпан на части, а потом собран кое-как, и теперь мое тело мне не принадлежало и отказывалось слушаться…
И я снова впал в тяжелый сон.
— …А ну просыпайтесь… Давайте-давайте…
Я через силу открыл глаза. Надо мной склонилась незнакомая медсестра.
— Нельзя после наркоза дого спать… Давайте глаза открывайте…
Это получилось у меня с неимоверным трудом.
— А где ваши родственники?
Я смотрел на нее непонимающе.
— Ну, — пояснила она. — Всегда приходят ухаживать за послеоперационными больными. Приподнять, перевернуть… И кто вас кормить будет?
— А что… — прохрипел я, поражаясь звуку своего голоса, отвыкшего от речи. — В больнице разве не кормят?
— Кормят, — медсестра, похоже искренне удивилась моему вопросу. — Но… Но после операции нужна специальная пища. Просто бульон и что-нибудь подобное. А у нас в столовой только каша…
— Ничего, — пробормотал я, снова закрывая глаза. — Не умру…
У меня мелькнула мысль, что другой позвонил бы перед операцией родителям. Но я знал, что поступил правильно.
— Ну ладно. Сейчас доктор придет, вас посмотрит.
Я промолчал. Разговор меня высосал, а тошнота мучила по-прежнему. Через некоторое время к моей койке подошел уже знакомый палатный врач в золотых очках.
— Как себя чувствуем? — спросил он, заглянув мне в глаза.
Я пожал плечами.
Женщина стащила простыню с моей соседки и принялась подсовывать ей судно. Меня охватил новый приступ тошноты.
— Где… я? — наконец задал я вопрос.
— В реанимации, — спокойно ответил врач. — То есть в палате послеоперационного периода.
Реанимация… Прежде это слово вызывало во мне ужас. Реанимация — нечто среднее между жизнью и небытием, страшное место вроде камеры смертников. А теперь мне было уже все равно, где лежать. Хоть в реанимации, хоть в морге. Хоть на том свете.
— Вы полежите тут несколько дней, — добавил врач, словно читая мои мысли. — А потом переведем вас обратно в простую палату. Сразу после операции под общим наркозом положено некоторое время провести в реанимации.
Я молча кивнул.
— Ну что ж, выглядите вы неплохо, — подытожил он. — Завтра посмотрим и перевяжем вашу руку. А пока отдыхайте и восстанавливайте силы. Постарайтесь только не спать некоторое время. Так надо после наркоза. Я опять кивнул, не найдя смелости спросить, что сделали с моими пальцами, если они так чешутся и болят… И врач ушел, а я остался лежать. На спине, не в силах перевернуться хотя бы на бок — словно тяжелый опрокинутый жук — до самого вечера. Несколько раз приходила медсестра и ставила мне капельницу. Видя, что я совершенно один и никто за мной не ухаживает, сердобольная женщина в цветастом платье — как выяснилось, невестка той, что лежала после операции на соседней койке и тихо охала весь день — пыталась поправлять мне одеяло, поила меня водой, чаем и даже специально сваренным бульоном, которого у нее было много, поскольку свекровь от всего отказывалась. Я с благодарностью принимал ее уход, и у меня не было сил смущаться, что абсолютно чужой человек незаслуженно участлив ко мне.
До самого вечера я старательно пытался не спать, как велел доктор. С великим трудом я дождался последней капельницы и разрешения уснуть. За этот день, в течение которого лежал, почти не шевелясь, я устал больше, чем от самой напряженной смены в колхозе…
А на следующее утро сестра стала делать мне перевязку. Она сама, достала из-под простыни мою руку — мою больную руку с зудящими пальцами, размотала бинты — и я увидел… Того, что болело, и чесалось, на самом деле уже не существовало. Осталось лишь то что когда-то называлось моей рукой. Той самой, которой я играл на гитар, ласкал Инну, держал карандаш и плоскогубцы, даже стрелял из автомата… Но теперь это была уже не рука. Не моя рука. На месте трех пальцев бугрилось что-то чужое, уродливое, сочащееся кровью, перечеркнутое стежками швов, из которых вдобавок торчали резиновые трубки…
Меня едва не вырвало при одном виде собственного тела.
Я отвернулся и закрыл глаза.
Мои послеоперационные дела, судя по всему — на удивление для меня — шли неплохо. Потому что через три дня из этой странной палаты, где вперемешку лежали мужчины и женщины, меня вернули в прежнюю, на ту же самую койку у стены.
Чувствовал я себя значительно лучше. Но на душе было как-то гадко. Безразличие первых дней прошло — и ему на смену явилось тупое, холодное отчаяние.
Я словно только сейчас понял, что пальцы мои отрезаны, рука изуродована и теперь, что бы ни случилось в жизни, я навсегда останусь инвалидом, неспособным на многие действия, о которых нормальные люди даже не задумываются.
Сестра уже не возилась со мной на койке — я сам каждый день ходил на перевязку.
— Как себя чувствуете? — спросил врач прежде, чем разматывать мою руку в первый раз.
— Нормально, — безучастно ответил я.
— Что-нибудь беспокоит?
— Да нет, — я мотнул забинтованной рукой. — Что меня теперь уже может беспокоить?
— Пальцы ампутированные болят?
— Болят, — вздохнул я. — И чешутся… Все, что мне осталось — вместо пальцев одна лишь боль от них.
— Ну-ну… Духом-то не надо падать!
— А… — безнадежно протянул я. — Падать-не падать… Все теперь уже.
Поздно.
— Что — «все»?
— Вообще все.
— Что ж вы раскисли так, — укоризненно покачал головой он. — Перед операцией держались молодцом, а теперь, когда все позади…
— Тогда мне было так плохо, что казалось все равно. А теперь, когда именно все позади, — я почувствовал, как против воли дрожит голос. — Все позади. А впереди — лишь вот это… Я поднял белую культю.
— Ну уж… Вы ведь, кажется, по профессии инженер?
— Ну да. А что?
— Инженер. Так что же разнюнились? Вы же головой работать можете, а не руками. Вам что — эти три пальца всей профессии стоят? Вы же не скрипач, не слесарь, и даже не карманный вор, в конце концов! Врач улыбнулся. Я молча смотрел на него. Сейчас еще «Повесть о настоящем человеке» вспомнит, — подумалось мне.
— А впрочем, и скрипач может себя перемочь, — продолжил он. — И найти себя… Вы, конечно, читали…
Точно, — подумал я. — Сейчас скажет.
— Впрочем, это смешно, — перебил он сам себя. — Конечно читали и не мне проповедовать вам элементарные истины. Вы умный человек и должны сами понимать ситуацию.
Я ничего не ответил.
— У вас в направлении что было написано? — продолжал он. — Вы обратились за помощью только через три дня после травмы! Так что же хотите? Можно сказать, сами себе пальцы и отрезали! Ладно, хоть под конец толку хватило приехать в город! Еще бы дня три-четыре побегали так — и некротический процесс поднялся бы выше. Пришлось бы всю кисть убирать, а то и больше! Сделали бы вам руку Крукса — вот тогда бы я на вас посмотрел!
— Какую руку? — машинально переспросил я.
— Крукса! При ампутации кисти вот так!
Врач взял мою руку — я мгновенно поразился, какими жесткими и твердыми оказались его пальцы — и безжалостно продемонстрировал, до какого именно места меня могли укоротить.
— После этого локтевая и лучевая кости предплечья разъединяются и обшиваются по отдельности кожными лоскутами. Получается такая клешня вместо руки. Что, не доводилось видеть?! Я покачал головой, ошеломленный ужасной воображаемой картиной.
— В одной из палат такой экземпляр есть! Па прошлой недели привезли прямо с дерево-фанерного комбината, пьяный упал на циркульную пилу. Пойдемте, продемонстрирую!
— Благодарю покорно! — ответил я, чувствуя, как внутри все дрожит и противится и не дает разговаривать нормальным тоном, разговориться с врачом и, может быть, облегчить свое состояние. Нет, какое-то внезапное ожесточение толкало из меня слова, которые, возможно, мне вовсе не хотелось говорить.
— Мне и своей руки без вашего Крукса достаточно. По горло. И вообще? При чем тут Крукс? Кто-то вообще уже в гробу сгнил, а я еще жив. Так что — прикажете по этому поводу тоже радоваться и на ушах стоять?
Я слушал себя и не верил — никогда в жизни, кажется, не говорил я с таким остервенелым раздражением, как сейчас — хирургу, по сути дела оказавшему мне экстренную помощь. А ведь прежде я всегда гордился своим ровным характером; ничто и никогда не могло вывести меня из равновесия.
Врач ничего не ответил. Только посмотрел с глубоким, укоризненным сожалением и принялся разбинтовывать мою руку.
5
Я рассчитывал, что через пару дней меня выпишут и отправят сначала домой, а потом на работу. Однако оказалось, что это не так. Врач сказал, что в случае моей, какой-то особо опасной инфекции, нужно пройти серьезный курс лечения антибиотиками, чтобы процесс не начался где-нибудь заново.
— Меньше, чем через три недели, и не рассчитывайте, — сказал он.
— Три недели… — вздохнул я.
А потом подумал — не все ли равно? Инны не будет дома еще полтора месяца. Лучше с такой рукой лежать здесь. А работа не волк. Правда, я все-таки попросил разрешения и днем позвонил из ординаторской в институт. Кратко сказал секретарше нашего отдела, что нахожусь на больничном. Она ни о чем не расспрашивала; видимо ей было все без разницы.
Посмотрев на телефон, я опять подумал, не позвонить ли родителям. Но тут же отказался от этой мысли. Пусть считают, что я нахожусь в колхозе. Тем более, что пока все еще идет время смены. И потянулись больничные дни. Каждый был похож на предыдущий и повторялся в следующем. С завтраками, обедами и ужинами, перевязками и нескончаемыми уколами, больничной вонью и унынием… Народ в палате подобрался разный. Как я понял из разговоров, в основном рабочие, механики, слесаря — кто еще в наши дни может серьезно ранить руку? Один мужик приехал из деревни — он с неизменным смаком рассказывал всем желающим, как потерял руку, затянутую в привод косилки. Разумеется, по пьяному делу: это не вызывало сомнения, достаточно было взглянуть на его вечно красную рожу. Меня пытались включить в общую компанию, но я отвечал односложно, предпочитая отмалчиваться, и от меня отступили. У меня было так тяжело на душе, что не хотелось заводить новых контактов. И я жил своей, одинокой и замкнутой жизнью.
А палата жила шумно и даже весело. Играли в шашки, передавали друг другу зачитанные журналы из библиотеки, вели бесконечные разговоры о спорте, спорили о политике и бесхозяйственности. Два парня помоложе: один с отнятым большим пальцем, второй неизвестно с чем, поскольку рука была забинтована сверху донизу, — наперебой ухаживали за самой молодой круглолицей медсестрой, дежурившей сутки через двое. Поводу она не давала, оставаясь одинаково неприступной со всеми, хотя и довольно игривой с виду, но парни усиленно проявляли знаки внимания. А после ее ухода всякий раз подробнейше обсуждали ее ноги, колени, бюст и иные видные, равно как и скрытые достоинства фигуры. Слушать их порой становилось просто тошно. Было ясно, что медсестра в принципе не собирается ни с кем заводить отношения, но они не сдавались.
Все, кроме меня, были хорошо одеты. В довольно свежих тренировочных костюмах, или достаточно хороших собственных пижамах, принесенных из дому. Все брились по утрам, некоторые даже пользовались одеколоном. Чувствовалось, что ранение и увечье не отравляют им сознание жизни, и само пребывание в больнице они используют как отдых.
Я был, разумеется, одет хуже всех. На мне так и оставалась та пестрая больничная рвань без пуговиц. К тому же, собираясь той ночью в больницу, я в лихорадке оставил дома даже электробритву. Правда, в киоске на первом этаже возле гардероба продавались лезвия и станки — но я не умел бриться безопасной бритвой; тем более не время было учиться этому сейчас, когда, оставшись без правой руки, я не владел левой. В итоге я стал обрастать, как в колхозе, неровной клочковатой щетиной. И походил скорее на бомжа, чем на инженера. Возможно, мои соседи и считали меня бомжом, подобранного на улице и привезенным в больницу.
Мне было абсолютно безразлично, что обо мне думают. Мне сознательно хотелось остаться одному. Раньше я и не подозревал в себе такой черты. Казалось, наоборот — когда что-то болит, лучше, чтоб кто-то отвлекал от этого. Но я стремился к одиночеству. На второй или третий день, начав нормально ходить, я спустился в больничную библиотеку. Но читать там оказалось нечего. На полках пылились старые, на мой взгляд, совершенно дикие для больницы книги — Герцен, Чернышевский, Белинский и всякая другая чепуха. И еще валялись растрепанные стопки толстых журналов, откуда были растащены самые интересные номера.
Мне не осталось ничего кроме ничегонеделания. Сам себе я всегда казался очень деятельным человеком, и в общем был таким. А теперь целыми днями лежал, глядя в потолок. Даже в чахлом больничном садике почти не гулял, потому что там было слишком уныло, заплевано, замусорено окурками и пустыми винными бутылками. Уцелевшие пальцы моих веселых соседей были короткими и грязными, с черными ногтями, и годились только для грубой работы. Им, вероятно, не жаль было терять другие. То есть, конечно, жаль — но вряд ли они испытывали такое же острое чувство потери, как я. Я подносил к глазам свою здоровую руку. Подолгу рассматривал длинные тонкие пальцы — «пальцы музыканта», как назвала их давным-давно Инна, — и думал, что теперь уже все равно какие они у меня. Потому что без правой руки я не музыкант и вообще никто. Гитара была частью моей жизни и частью меня самого; хотя я никогда серьезно не относился к этому своему увлечению. Но теперь, когда все было кончено, я не подставлял, как стану жить дальше. Я копался в памяти, выискивая самые светлые и радостные кусочки. Вспоминал недавний колхоз, свои студенческие годы; вспоминал Инну, нашу первую с ней встречу, и первый поцелуй, и первое прикосновение к ее груди, и первые, ошеломляюще новые ночи… Изо всех сил пытался найти в прошлом что-то хорошее. Но на душе лежал камень. И сдвинуть его было не под силу никаким воспоминаниям. Хирург — теперь я помнил, что зовут его Германом Витальевичем, — забегая к нам в палату, часто подходил ко мне и, осматривая руку, время от времени заглядывал мне в глаза. Я чувствовал, что он очень хороший человек; что он видит мое отчаянное состояние души и пытается найти ко мне подход. Что стоит сделать шаг навстречу, открыться хоть раз — и станет легче; ведь от полной внутренней замкнутости в нынешнем состоянии ничего хорошего не выйдет. Но я упорно отмалчивался. На вопросы отвечал односложно — и Герман Витальевич уходил, не разговорив меня.
В воскресенье был день посещений.
Погода стояла отличная, в раскрытое окно влетал аромат цветущих лип. Из палаты все разбежались. К каждому кто-то явился, даже к деревенскому мужику приехала целая компания с корзиной гостинцев. И только ко мне никто не пришел.
Приходить было некому, и я это прекрасно понимал. Более того, я вообще весь ушел в себя и замкнул себя полным одиночеством. Но все равно мне было грустно. Очень, очень грустно. Порой хотелось, чтобы отворилась дверь палаты, и в комнату вошел кто-нибудь из друзей… Все равно кто. Хорошо бы Катя… Или Ольга, или Славка, да вообще все равно кто из тех, от кого я только что оторвался, вырванный болезнью. Но я знал, что это невозможно в принципе: смена еще оставалась в колхозе, а о моем пребывании в больнице не знал никто, кроме соседа дяди Кости. Я лежал на койке поверх заправленного одеяла: болезнь проходила, и меня уже не мучил озноб, — и разглядывал потолок. Рассматривал в сотый раз все его неровности, пятнышки и трещинки, пытаясь угадать контуры каких-то зверей, географические объекты и еще всякую чепуху, которая занимает мысли оторванного от жизни человека. В коридоре раздались звонкие женские шаги. Они были точно женскими: только женщина умеет ходить так дробно, даже если на ногах у нее не туфли с высокими каблуками, а обычные шлепанцы. Шаги остановились около моей палаты. Тихо скрипнула открываемая дверь. Ко мне кто-то пришел, — подумал я, обливаясь в душе нежданной радостью: кто-то все-таки думал обо мне все эти дни, что я провел в полумертвом состоянии. Думал, вспомнил, нашел, пришел… Я лежал, не поворачивая головы. Не старался раньше времени открывать сюрприза, хотел еще немножко понежить себя томительным ожиданием. Неужели Инна вернулась из экспедиции раньше срока? Нет, этого не может быть… Я взглянул — и не смог подавить вздох разочарования. У двери стояла Зоя, та самая медсестра, за которой ухаживали парни из палаты.
И сразу упал, словно выключенный, фонтан радости. И отрезвленно я подумал, сколь глуп был пять секунд назад, разрисовывая мысли в радужные надежды. Конечно же, никто не думал обо мне — потому что почти никто не знал; никто в принципе не мог прийти сейчас… Не знаю, зачем она сюда заглянула. Наверное, по какому-то делу.
Но увидев меня, удивилась:
— Воронцов?! Почему вы лежите?
— А что? — я невесело усмехнулся. — Я не гауптвахте, могу весь день не подниматься…