Лавра Чижова Елена

Американец по-русски говорил. Он приехал недели через две и поразил всех невиданно длинными волосами, которые затягивал в пучок черной универсамовской резинкой. Позже, когда он зачастил к нам в гости (владыка ректор прикрепил к нему мужа), я о резинке спросила. Замявшись, Джозеф ответил, что с самого начала решил одеваться по-русски: «Так, как тут – у вас». Присмотревшись к хвостатым девицам, он приспособил черную, с картофельного пакета, и для пущего сходства с местными жителями приобрел сероватую кроличью шапку и зимнее пальто, отороченное коричневой цигейкой. Ловко подкручивая хвост совершенно девическим движением, он подсовывал длинные волосы под шапку и, туго перетянувшись пояском, подтягивал рясу так, чтобы длинные полы не торчали из-под пальто – тоже очень по-девичьи. Пальто он купил не по росту: длинные рукава свисали ниже кистей. Стесняясь, он пояснил, что выбрал такое специально, чтобы готовиться к монастырской жизни. Подготовка заключалась в том, чтобы скромно прятать кисти, рукав в рукав – на манер муфты. Скромный образ венчала крысиная походка: мелкими, скорыми шажками. Псевдорусским камуфляжем он добился разве что повышенного внимания милиции: ошарашенные милиционеры приставали к нему на каждом шагу. В таких случаях он разыгрывал замысловатую сценку, прикидываясь то ли немым, то ли глухим, долго мычал и, дождавшись момента, когда стражи порядка окончательно теряли терпение, запускал руку в глубины зимнего пальто и победно извлекал американский паспорт. Дальше, по его словам, события развивались на диво однообразно: завидев шикарные корочки, милиционеры порскали в стороны, как тараканы. Особенное удовольствие ему доставляли посещения «Березки», в которой он исправно отоваривался.

«Там, во входе, всегда такой один человек… – Джозеф делал многозначительное лицо и косился на телефон. – Я пришел, вынимал валюта, покупил все покушать, еще книжки, подарки, – тут он скромно косился на принесенное, – и когда было время выходить, этот человек пойдет за мной и скажет Ваши документы, потому что я очень похож на русского, но я ему показал свой паспорт, и он исчез, яко тает воск от лице огня», – тут он счастливо смеялся. Сценка в дверях «Березки» повторялась регулярно, пока все, сменявшиеся на этом посту, не изучили Джозефа как облупленного.

В общем, образ русского монаха удался Джозефу на славу, однако, не останавливаясь на достигнутом, он решил взять себе и истинно русское имя. Довольно скоро все как один уже называли его отцом Иосифом. Сердобольные бабки, почитавшие его за страдальца, лишенного родины и семьи, а потому, понятно, голодающего, приносили ему из дому что Бог послал, особенно напирая на варенье. Для этого рода подношений Иосиф выработал особый ритуал: приняв пол-литровую баночку, он ловко втягивал ее в широкий рукав рясы, свободной рукой подхватывал у живота и маскировал в глубоких складках. Так, держась за живот, он и следовал в свою комнатку, где пристраивал очередную баночку в особый, замыкавшийся на ключ шкафчик. Эта стеснительность веселила семинаристов, в особенности выходцев из Западной Украины, получавших увесистые посылки с домашней колбасой. Духовитая колбаска становилась хорошим подспорьем в постные дни, когда в столовой подавали рыбное. Чесночный запах стлался по коридорам, выдавая меню плотных ночных трапез. С хлопцами не мог сладить никто. Все попытки классных воспитателей пресечь потребление скоромного встречали молчаливое, но стойкое сопротивление.

Одновременно с Иосифом, загодя готовившимся к постригу, в Академии появился отец Бернар – француз и иезуит. Этот говорил по-русски безо всякого акцента, равно как и на дюжине других языков, включая мертвые, однако выглядел весьма живо и по-европейски изысканно. В Академии он читал курс истории европейских церквей и, по отзывам, блестяще. Однако, воспитанный в закрытом иезуитском коллеже и приученный сызмальства, соблюдал осторожность, не поддерживал лишних разговоров, в беседах не повышал голоса, внимательно выслушивал собеседника, вежливо и полно отвечал на вопросы, но, отвечая, неизменно прикрывал рот ладонью: видимо, опасался сторонних слушателей, обученных – как в многосерийном фильме о советском разведчике – читать по губам.

Разница заключалась и в том, что, будучи сыном американской автокефальной церкви, Иосиф на службах присутствовал, отец же Бернар – никогда. Поговаривали, что время от времени он скрытно стоит в алтаре, но своими глазами этого никто не видел. Бабки отца Бернара не жалели, и варенья ему не перепадало. В общем, между иностранцами не прослеживалось ничего общего, кроме главного: муж говорил, что такой экуменической политикой владыки Никодима в Москве недовольны. Понимая по-своему, я не переспрашивала – кто. Значительно больше меня заинтересовала привычка Иосифа благочестиво крестить рот после зевка. Зевал он довольно часто, видимо, не высыпаясь, зевки получались широкими и сладкими, и каждый из них неизменно покрывался мелким, но истовым крестиком. Однажды муж, не удержавшись, поморщился. Заметив, Иосиф принялся горячо оправдываться, дескать, так он защищает себя от чертей, норовящих проскользнуть в душу через разинутый рот. На этом он стоял прочно, и никакие увещевания мужа – мол, суеверия и предубеждения – не могли его поколебать.

По правде говоря, Иосиф чувствовал себя одиноко. Его представления об СССР черпались из бабушкиных рассказов, относящихся к ее дореволюционному детству. Живой бабушкин опыт не вполне совпадал с поздними семидесятыми. Стараясь отгородиться от неприятного, привнесенного безбожной системой, он искал остатки прошлой России, восхищаясь духовностью и долготерпением русских старушек, отстаивавших длинные службы. Русскую же православную церковь считал чем-то вроде государства в государстве, не то чтобы совершенно независимого, но сохранившего основы духовной самостоятельности. Боюсь, что отец Бернар категорически не разделял этих представлений. Впрочем, ни с тем ни с другим мне не довелось поговорить откровенно, однако по разным причинам. Иезуит не допустил бы подобного разговора, что касается Иосифа, впоследствии принявшего постриг под именем отца Иова – на этом имени он настоял сам, – я бы и не стала, сочтя беседу бессмысленной. Однако и безо всяких откровенных разговоров, а лишь основываясь на коротких и веселых замечаниях мужа и отца Глеба, которыми они время от времени перебрасывались, и собственных наблюдениях, я составила представление об обоих экуменических иностранцах. Отец Иов представлялся мне живым, хоть и несколько утрированным образом навсегда ушедшего в прошлое русского монаха; отец же Бернар – хитрой иезуитской бестией, себе на уме, что, как ни странно, вызывало у меня теплые, почти что родственные чувства.

Однажды, когда речь снова зашла о его преувеличенной осторожности, я, неожиданно для себя, вдруг посетовала, что в Русской православной церкви – за всю ее долгую историю – не нашлось никого, кто создал бы такую секту, основанную на выпестованной с детства изощренной, стойкой и почти профессиональной двуличности: таким, как отец Бернар, было бы куда как легче противостоять безбожному государству, выходя из этого противостояния почти что без душевных потерь. Говоря так, я имела в виду нелепую – в отношениях с этим государством – доверчивость обновленцев, по крайней мере лучших из них, слепо положившихся на обещание большевиков размежевать церковную и светскую власти. В этой доверчивости я видела одну из причин трагедии обновленческого раскола, приведшего в конечном счете к полному подавлению церкви. Впрочем, о подавлении я не посмела сказать прямо, отчасти потому, что, наблюдая за крепнущей деятельностью Никодима, искренне надеялась на то, что в скором времени все изменится.

Мысленно полистав распадающиеся книжные страницы, я, в известной степени полемизируя с отцом Глебом (его откровения о масонствующих радикалах не давали мне покоя), сказала: «Обновленцы поверили, потому что издавна привыкли верить царю: да-да, нет-нет… За отделение от государства церковь боролась давно, задолго до обновленцев, есть документы Предсоборного совещания; большевики взяли готовый лозунг: простейший и беспроигрышный – как земля и воля. Кстати, тогда, в начале двадцатых, им поверили не только обновленцы, многие, сам патриарх Тихон…» В глазах собеседников я увидела враждебность, словно, упомянув о первом канонически избранном патриархе, я перешла грань вежливости. Пожав плечами, я не стала развивать мысль, коротко закончив тем, что уж иезуиты-то… «У большевиков и козы бы такой не нашлось, чтобы их объехать!»

Теперь же я заговорила о том, что экуменическая деятельность владыки, судя по первым двум росткам (я имела в виду Иосифа и Бернара), кажется мне не вполне определившейся, сыроватой. «Совершенно разные, ничего общего, сплошное и окончательное разделение. Как можно полагаться и на того и на другого – одновременно? Вот уж воистину сидеть на двух стульях!» Наверное, я высказалась слишком резко. «Не знаю, – муж ответил задумчиво, – Никодиму виднее». – «Рано или поздно, – я перебила нетерпеливо, словно торопя приближение экуменических времен, – все равно выбирать придется. И это – важный выбор». Подперев кулаком щеку, я думала о том, что Иосиф, будь он выбран, привнесет плоховатый язык, суеверия и необоримую любовь к сладкому. Нет, еще кое-что: я вспомнила о простодушных удовольствиях, которые обеспечивает неприкосновенный паспорт, если сунуть его под нос глуповатому и трусливому топтуну. «С таким приданым далеко не уедешь», – я подвела итог про себя. Отец Бернар – хитрый, умный, осторожный – мог стать союзником владыки Никодима в таких предприятиях, какие Иосифу и не снились.

«Если бы выбирать мне, – отец Глеб прервал мои мысли, – я – за Иосифа». – «Почему?» Мне показалось, муж удивился. «Не люблю иезуитов, больно уж хитрые, – отец Глеб отрезал коротко, – а этот вообще шпион…» – он засмеялся. Муж пожал плечами. Шутка мне не понравилась.

Тем не менее Иосифа я опекала – принимала у себя и изредка навещала в Академии. После Пасхи, занятая институтскими делами, я как-то отдалилась от отца Глеба – мне казалось, к его немалому облегчению.

Безразмерные платья

Между тем институтские дела шли своим чередом: сдав экзамены, я поступила в очную аспирантуру. Этот шаг открывал новые перспективы: после защиты диссертации я надеялась получить ставку старшего преподавателя и упрочить свои позиции на кафедре. С каждым годом мне все больше нравилась преподавательская работа.

Аспирантура сблизила меня с Верочкой Елисеевой. Она приехала с Урала по целевой разнарядке, но, как выяснилось, с двоякой целью: во-первых, защититься, а во-вторых, выйти замуж за ленинградца и тем самым избежать возвращения в родной город. В этом направлении Верочка работала активно, частенько обращаясь ко мне за советами, видимо, как к особе замужней. Будучи порядочной провинциальной девицей, она никогда не знакомилась на улице. Наслушавшись рассказов, боялась попасть в дурную историю.

Однажды, еще зимой, как-то пришлось к слову, и я упомянула о том, где работает мой муж. Порасспросив, Вера вознамерилась попытать счастья. Ее первый пыл я охладила: большинство семинаристов – тоже приезжие, однако есть и ленинградцы – особенно в Академии.

«Учти, перед рукоположением будущий священник обязан жениться. Но все не так просто: выбрав невесту, он должен получить благословение ректора. И тут уж как ректор посмотрит – может и не дать». – «А по чему он судит?» Я ответила, что по общему благолепному облику и девической скромности. «Да ладно, не бойся, мужья получаются верные – не хуже военных. Во всяком случае, никаких разводов».

Об армейском постоянстве она была наслышана, а потому решительно распространила матримониальные помыслы на семинаристов. С этого все и началось, однако, мало-помалу прислушиваясь к духовным советам моего мужа (к нам в гости она приходила довольно часто), Верочка вознамерилась всерьез приобщиться к церковной жизни. Упорства и ответственности ей было не занимать. С тем же упорством, с каким просиживала над книгами, добиваясь целевой аспирантуры, она отстаивала службы, выбрав, по совету моего мужа, достойного духовника. Им стал отец Глеб. Новой духовной дочерью он мог гордиться. Не прошло и месяца, как она исповедалась и причастилась и уже поглядывала на меня осуждающе: как-то раз я проговорилась, что к причастию не хожу.

Я помню тот день. Накануне муж уехал в Ватикан с делегацией Отдела внешних церковных сношений – готовили будущую встречу владыки Никодима с Иоанном Павлом I. На этот раз предстояли предварительные собеседования, в которых муж должен был принять участие в качестве члена делегации и переводчика с православной стороны. Предстоящей встрече он особенно радовался: «Замеча-ательно! Уж бу-удет о чем поговорить! Поговоря-ят со знанием дела! – собирая чемодан, он повторял на все лады. – Свечку… свечку ГБ», – и обводил туловище широким жестом, не оставлявшим сомнений в способе использования упомянутой свечи.

Машина пришла засветло, и, проводив, я вознамерилась поспать, но часов в девять позвонил Иосиф – попросил разобрать с ним акафист: по-русски он и читал плоховато. В Академию я приехала после обеда и в вестибюле чуть не столкнулась с Верочкой: они беседовали с отцом Глебом. Поцеловав ему руку, она направилась к выходу. Заметив, отец Глеб окликнул меня.

Только теперь, встретившись с ним глазами, я вдруг пожалела, что мы давно не виделись. Он тоже смотрел на меня с радостью. Попеняв за то, что он совсем нас забыл, я, может быть, желая его порадовать, отметила, что под его благотворным влиянием Верочка стремительно воцерковляется. Легкое, почти неразличимое презрение тронуло его губы, и, опуская глаза, он ответил: «Это – простая задача». Вечером мы вышли вместе.

Кружа по улицам, мы беседовали мирно. Ни с того ни с сего отец Глеб заговорил о том, как он познакомился с женой. Знакомство нагадала цыганка: предсказала дальнюю дорогу и женитьбу, причем с подсказкой – избранницей станет воспитательница детского сада. В те годы его влекло к университетским девушкам, в общем, он не придал этому значения и совершенно забыл. По возвращении из Африки, где работал по контракту на советской биологической станции, будущий отец Глеб женился на воспитательнице средней группы. Он встретил ее в Александровском саду – в окружении детей. Странность заключалась в том, что и женясь, он ничего не вспомнил. И только тогда, когда в семейной жизни начались осложнения, о которых он упомянул туманно (то ли жена оказалась стойкой атеисткой, то ли противилась его переходу в Академию), отец Глеб вспомнил предсказание и нашел исчерпывающее объяснение. Неладно сложилось потому, что, обратившись к цыганке, он совершил непростительный грех волхвования.

«Ну, в конце концов, можно же и… разойтись», – я сказала сочувственно, словно забыв о его священстве. «Что ты, что ты, – он заговорил горячо и испуганно, как будто упомянув о недозволенном, я усугубляла его давний грех. – Священнику нет обратной дороги». Пожав плечами, я предложила монашество: «Вот как Иосиф – почетный выход и карьера». – «Монашество не для меня, слаб», – он произнес с гордостью, словно счел свою слабость украшением. Я засмеялась и предложила погреться в кафе.

«Странно… Мы с тобой гуляем – вот так», – грея руки о надколотую чашку, он глядел на меня помолодевшими глазами и, веселея, как будто жизнь становилась поправимой, рассказывал о том, что в этом преодолении есть особенная радость. Своеволие – страшный грех. «Бог сам знает, куда привести, Бог усмотрит». То прикладываясь ладонями к остывающей чашке, то делая маленький глоток, он говорил о том, что браки заключаются на небесах. «Ну разве что, – я подумала о своем, – церковные, вы ведь с Наташей венчались? А мы – нет», – сказала и подняла на него глаза. Взгляд отца Глеба метнулся, словно, упомянув о венчании, я поймала его за недозволенным. «Это – неважно, то есть важно, но – не главное», – отставляя остывшую чашку, он забормотал.

Согревшись, мы вышли на улицу. Майский вечерний холодок окружил мгновенно. Спускаясь в метро, я смотрела на пассажиров и почему-то думала о том, что каждый из них, доведись, может стать для него легкой задачей.

Мы уже подошли к платформе, когда неприглядная женщина, стоявшая рядом с нами, вдруг крикнула как-то коротко и сдавленно и упала навзничь – нам под ноги. Белая кашица, густая, как взбитое мыло, пенилась на ее губах. Плотно сжатые губы скривились в безумной улыбке, и утробный вой, вырвавшись из гортани, выгнул жесткое тело. Головой в пол, она билась и заглатывала пенные клочья, залеплявшие рот. Я смотрела, онемев. «Пошли отсюда», – тихий голос поднялся у самого уха. «Врача, – я забормотала, – надо что-то… врача…» – «Не надо, это – бесы, она встанет, это потому, что я… что мы с тобой… Вот – Бог указует», – отец Глеб смотрел сумрачно и тяжело.

Схватив за руку, он тянул меня назад, подальше от платформы. «Нам больше нельзя встречаться, – отец Глеб заговорил в пол, словно глаза еще видели воющее тело: оно глотало пенные клочья. – Нельзя встречаться, так, как сегодня, – тихо и настойчиво. Странный отблеск колебался в его зрачках. – Помнишь, тогда, когда мы ехали, тот костер поперек дороги, а теперь – это, женщина бесноватая… Ты понимаешь, что это – неслучайно?» – «Вам бы еще рот перекрестить, как Иосиф, – я откликнулась раздраженно. – Поехали. Так и будем здесь стоять?»

На платформе женщины не было. Я смотрела в черный тоннель. Оттуда, возвещая о себе широко забирающим воем, приближался сияющий поезд. Два горящих луча, выставленные как щупальцы, всплывали из глубины. «Посадки нет, просим пассажиров отойти от края платформы», – раздалось по громкой связи, и торопливая женщина, украшенная красной кокардой, побежала вдоль перрона. Добежав, она подняла знак. Так и не открыв дверей, поезд медленно тронулся с места. Он уходил в зияющую тьму, откуда, как из-под копыт, летела горячая пыль. Платформа наполнялась пассажирами. «Отойдем», – отец Глеб огляделся тревожно.

Мы подошли к срединным эскалаторам и остановились у скамеек. Я села. Оглянувшись, словно за нами могли следить, отец Глеб примостился рядом. «Понимаешь», – он начал снова, едва шевеля губами. Голос был тихим, я прислушивалась. Сквозь шорох чужих шагов, идущих своей дорогой, до меня доносились странные слова: «Мы с тобой в разном положении, – отец Глеб замялся, сглатывая. – Дело не в том, что, – он назвал имя мужа, – мой друг, дело в том, что я… Я не имею права… Доверительность, которая могла бы – между нами… Когда ты спрашиваешь, мне трудно солгать… Но мне нельзя, я – священник, для меня это – погибель…» – «Какая доверительность? При чем здесь?..» Отец Глеб молчал. Я думала о том, что его несусветная чушь может означать только одно: все начинается заново. Сейчас, как когда-то Митя, он попросит гарантий – ценой моей вечной гибели.

«Вы считаете, наша прогулка – грех?» – я спросила надменно, и он сморщился. Гримаска вышла жалкой. «Нет, конечно, нет… Но ты должна понять меня… к чему это может привести… Мне трудно лгать, потому что я… Последнее время, ты не могла не заметить, я совсем перестал… к вам», – он сбился и замолчал. «Ну что ж, мне понятно, – холодная ярость поднималась в моем сердце, – как вы воспользовались моей откровенностью. То-то, гляжу, венчаны – не венчаны… Значит, меня – в вавилонские блудницы!» – я задохнулась. Теперь я понимала, к чему этот его бегающий взгляд. «Неправда! – он перебил горестно. – Ты – ни при чем. О тебе я не сказал ни одного дурного слова». – «Значит, дело в вас?» Он смотрел мимо меня. «Да, дело во мне», – отец Глеб подтвердил.

«Если я правильно поняла, – я приступала нежно, – случись между нами история – это будет ваш грех? Я – не в счет: вы один попадете в последний круг, туда, где предатели и соблазнители?» – «Да, – он ответил горестно. – Если что-нибудь случится, этот смертный грех – мой». – «Вам не надо бояться, этого не будет, обещаю вам, я позабочусь». Он кивнул.

Словно уже чувствуя себя спасенным, отец Глеб заговорил о том, что, как бы то ни было, из моей жизни он не имеет права устраниться. Роль духовного отца накладывает определенные обязательства, от которых ему ни при каких обстоятельствах не пристало бежать. Если что-то и изменилось, эти изменения не касаются главного. Впредь я всегда могу на него рассчитывать.

Мы сидели на пустой скамейке. «Когда-то давно, много лет назад, – отец Глеб начал, как сказку, – у меня не было телефона, у нее тоже, и тогда мы оставляли записочки, прилепляли пластилином, в метро, к такой же скамейке, – он пошарил, нащупывая, как будто она, потерянная в прошлом, в последний миг успела налепить. – В таких углах камер нет, никто не заметит», – он объяснял воодушевленно. «Камер?» – я оглянулась, не понимая. Призрак полого омара, укрывавшего телекран, всплывал из глубины тоннеля. «Я обследовал внимательно, еще тогда, на разных станциях. В вестибюлях всегда камеры, записывают тех, кто вступает в контакты. Метро – объект усиленного наблюдения, скопление народа, удобно передавать и получать документы, – тихим голосом он рассказывал любовную историю, но облекал ее в безумные слова, как будто мы оба впали в детство, затевая игру в шпионов. – Я считал: на этой станции их – шесть. Но все расположены так, что угол не захватывается. Здесь – безопасно. Нас учили в университете, на военной кафедре, ГБ боится иностранных шпионов, увидят, что приклеиваем, раз-другой, и могут замести». – «Учили ловить?» – я не удержалась. Может быть, не расслышав, он пропустил вопрос мимо ушей.

«Если я тебе понадоблюсь, приклей сюда записку, я буду приходить иногда, раз в неделю, и проверять». Отец Глеб поднялся. Не прощаясь, он двинулся к эскалаторам, мешаясь с толпой. Я смотрела ему вслед. Мысль о том, что нас могут принять за иностранных шпионов, казалась смехотворной.

Теплый воздух метро шевелил мои волосы. Из глубины тянуло смолой и жженой резиной, словно там, в тоннеле, разрытом поперек, висел над распяленной треногой огромный котел. Вокруг него копошились рабочие, мешали растопленную жижу. Красные отблески пламени ходили по их черным лицам…

Следующий день прошел суматошно: две пары семинарских занятий, заседание кафедры, встреча с научным руководителем. Строго говоря, эта встреча была формальностью. Во главе нашей кафедры стоял сам ректор, однако, занятый административной работой, на кафедре он появлялся в редчайших случаях, передоверив руководство научной работой своему заместителю. По званию – к тому времени, защитившись по совокупности, Лавриков успел стать профессором – он обязан был иметь аспирантов. Каждый год на него записывали одного или одну с тем, чтобы фактическое руководство осуществлялось все тем же заместителем. Талантливый заместитель из года в год тянул двойную лямку, надеясь рано или поздно защититься и в свой черед получить профессорство. Этому, по понятным соображениям, Лавриков всячески противился. Ко времени моей аспирантуры Валентин Николаевич пережил две провальные защиты и готовился к третьей. Ректор снова обещал свою помощь.

В общем, один раз в году аспиранты должны были являться пред светлые очи и напоминать научному руководителю как о своем существовании, так и о теме диссертационного исследования. Справедливости ради надо признать, что мы встречали самый сердечный прием. Вышколенная секретарша, со второго раза узнававшая нас в лицо, просила подождать совсем немного, чтобы, выпустив очередного посетителя, широко распахнуть дверь и объявить на всю приемную: «Юрий Михайлович, к вам ваша аспирантка. Какой-то срочный вопрос по ее работе. Примете?» Из-за двери слышался снисходительный рокот, и влажный голос ректора, проходящий сквозь стены, приказывал немедленно впустить.

Я вошла в просторный кабинет и представилась по форме. Имя, фамилия, срок защиты, тема диссертационной работы. Ректор, сидевший за столом, поднялся мне навстречу: «Ну что, какие вопросы, сейчас все разрешим, – мимо меня он шел к широко распахнутой двери. Секретарша не спешила закрыть. – Садитесь, садитесь», – вернувшись на место, он приглашал радушно. Разложив записи, я коротко сообщила о ходе исследования, сформулировав два незначащих вопроса, на которые заранее знала ответы. Все настоящие мы обсуждали с Валентином Николаевичем. Задумавшись на секунду, ректор предложил мне обратить особое внимание на сбор и математическую обработку исходных данных, в процессе которой ответы на мои вопросы появятся непременно. Я поблагодарила и поднялась. Он шел за мной к двери. Распахивая и выпуская, ректор улыбался и наказывал явиться через неделю, когда необходимые данные будут собраны и обработаны. «Хорошо, Юрий Михайлович, обязательно, недели мне хватит, я вот как раз в следующую пятницу, если вы позволите», – я легко поддерживала эту взрослую игру. «Да, да, но не позже пятницы, в это же время, я буду ждать. Извините великодушно, – он обращался к ожидающим в очереди, – но аспиранты – наш почетный крест…»

По лестнице я спускалась с легким сердцем. Плановая встреча прошла без осложнений. Следующая – через год.

В гардеробе, надевая пальто, я вдруг вспомнила о Мите и, как будто взглянув на себя его глазами, ужаснулась собственной аморальности: игра, в которую я только что сыграла, не лезла ни в какие рамки. С отвращением я думала о своей будущей институтской карьере: на этом пути мне всегда придется играть в такие игры.

Вдоль витрин Гостиного Двора я шагала, не заглядывая. Легкость ушла из сердца, тяжелила шаги. «Как же я устала», – ежась, я думала о том, что так нельзя. Время от времени надо же и развлекаться, как все нормальные люди. Выходя из дверей универмага, они несли увесистые свертки.

В этот час очередей не было – дневной дефицит успели распродать. Сонные продавщицы стояли за прилавками. Может быть, они грезили о скорой вечерней свободе, которая наступала для них со звонком. По правую руку размещался отдел готового платья. Готовые платья я не покупала никогда. Не то чтобы заранее считала, что в этих отделах для меня нет ничего достойного. Так уж сложилось: то не было денег, то – времени стоять в очередях. В общем, если не считать заграничных подарков мужа, я носила то, что шила сама.

В отделе покупателей не было. Продавщицы, одетые в одинаковые халатики, стояли в стороне – стайкой. Платья, развешанные по размерам, жались бочком, на распялочках. Их было много – сто или двести, – во всяком случае, больше, чем сулил мне Митя по числу будущих, полных счастья, американских лет. В этом отделе счастья хватило бы на многих. Оглядевшись, я растерялась. Дело в том, что я не знала своего размера. То есть, конечно, знала, но европейский – шила по «Бурде».

«Простите, – я обратилась вежливо, – дело в том, что моя родственница из другого города, – для пущей достоверности я представила себе Верочку, – она попросила меня купить, но размера не написала, немного полнее меня…» Девушки не удивились. Оглядев, они предложили мне выбирать и мерить, потому что размеры-то проставлены, но никогда не скажешь заранее, чему они соответствуют. «Зависит от лекал», – объяснили туманно. Я удивилась. Европейские размеры ни от чего такого не зависели. Собирая мужа в дорогу, я писала на бумажке точные номера и давала описание: ткань, цвет, отделка, фасон. То, что он привозил, всегда подходило. Поблагодарив, я пошла вдоль рядов. Прикинув на глаз, вытянула из строя первое попавшееся. Загадочный номер стоял на ярлыке. Войдя в кабинку, я надела.

Странное существо глядело на меня из примерочного зеркала. Нелепый приземистый манекен, словно вырубленный топором, на котором, сморщенное кривыми складками, висело безразмерное платье. Девушка-продавщица заглянула, слегка отодвинув шторку. «Попробуйте поменьше и другой рост», – она посоветовала, оглядев равнодушно. Раз за разом я пробовала новые, каждый раз надеясь. Горестный манекен отступал на шаг и оглядывал с отвращением. «Ну как, не подобрали?» – продавщица обратилась устало. «Не знаю, как-то все, мне кажется, ей не понравится», – я отвечала, продолжая нелепую выдумку. «Она у вас из какого города?» Растерявшись, я назвала Верочкин. «Господи, да возьмите что попало, лишь бы не мало, там у них… – она махнула рукой на всю огромную страну, – вы бы видели, что они здесь хватают», – продавщица говорила доверительно, осматривая мой женевский плащ. «Да, да, потом, в другой раз», – я кивнула и направилась к выходу.

Спустившись в метро, я дошла до скамейки. Равлечения не получилось. Ни с того ни с сего мне вспомнилась песенка про коричневую пуговку, которую мы распевали в детском саду: а пуговки-то нету у левого кармана, и шиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны! Злясь на себя, я думала о том, что и песенка, и Митины платья, и отец Бернар – всё ни при чем: из другой оперы. На этой стороне – всё не так, всё по-другому: шито по-русски. Те, кто стоит за камерами, совершенно правы: любой шпион, стоит ему зайти в Гостиный, легко преображается в местного. Они могут делать с ним все, что угодно, если, конечно, у него нет американского паспорта, как у Джозефа. Я вспомнила рассказы мужа о стилягах, ходивших по Невскому в узких брюках-дудочках, – их хватали прямо на улице, распарывали западные штаны. Демонстративно, у всех на глазах – никому не приходило в голову заступиться. Потому что прохожие не были аморфным множеством: в душе они стояли на их стороне.

Прежде чем занять должность ректора, Лавриков ломал людей. Когда-то давно муж говорил мне об этом. В те времена, когда их подручные распарывали штанины, мой научный руководитель работал в обкоме партии, надо полагать, курировал одежную борьбу. С тоской я думала о том, что на будущий год мне снова предстоит войти в высокую комнату, и он, назвавший нас своим почетным крестом, поднимется мне навстречу. Высокий ректорский кабинет, в который я входила бесправной аспиранткой, встал у меня перед глазами. Имя, фамилия, тема, срок защиты – снова мне придется представиться по всей форме. Я должна буду сделать это, если хочу защититься: у меня нет другого пути.

Я думала о том, что для них, стоящих за камерами, я, если дойдет до дела, стану легкой задачей. Как Верочка для отца Глеба.

Чтобы спастись, мне надо переодеться, напялить на себя их безразмерное платье, снести на помойку женевский плащ. Чтобы сбить их с толку, я должна стать как они, не знающие своего точного размера, потому что здесь так принято: всякий раз примерять на себя заново, надеясь, что не то, так другое придется впору.

Давние Митины слова: «Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, он должен избавиться», – стучали в висках. Снова, как в тот памятный раз, мне хотелось зажать ладонями уши и отогнать от себя Митины слова. Никогда я больше не буду его слушать. Муж говорил: «Церковь защищает своих».

Распахнув сумку и оторвав клочок бумаги, я написала мелкими, совершенно шпионскими буквами: «Пожалуйста, позвоните мне». Написала и сложила так, как складывал Митя.

Пластилина не было. Пошарив, как шарил отец Глеб, наученный в университете, я нащупала чужой изжеванный шарик: шпионскую жвачку, налепленную на край. Преодолевая отвращение, размяла ее в пальцах и, приложив записку к изнанке скамьи, прилепила накрепко.

Пьяное помрачение

Он позвонил вечером на другой день. Его голос поднялся в трубке и, не дожидаясь объяснений, предложил встретиться тотчас же, но подальше от центра. Он сам назвал отдаленную станцию метро и, переждав мое растерянное молчание, объяснил: оттуда рукой подать до речного вокзала.

Когда я сошла с эскалатора, отец Глеб уже ожидал. С первых же слов все легко объяснилось. Сегодня он служил на правом берегу и, понимая, что время позднее – центральные кафе к девяти закрываются, не бродить же по городу, – вспомнил о неприглядном ресторанчике речного вокзала, который открыт круглосуточно. Пустой автобус подвез нас к причалу, и, радуясь своей предусмотрительности, отец Глеб указал на окна, горящие, несмотря на поздний час.

Поднявшись на пирс, мы прошли темными коридорами, такими низкими, что хотелось пригнуть голову, и вошли в просторную комнату, из окон которой открывался вид на Неву. В углу за едва освещенной стойкой скучал официант. Всюду были расставлены высокие столы без стульев; за колонной, убранной вьющимися растениями, похожими на порядком увядшие традесканции, пустовал единственный столик нормальной высоты, как бывает в булочных – для стариков и детей. Кроме нас, посетителей не было. Судя по темноте на пирсе, теплоходов уже не ожидалось, так что ресторан, открытый в этот час, оставался удобной данью традиции всех без исключения вокзалов.

Мы подошли к стойке. Меню отсутствовало. То, что нам предлагалось, было выставлено на витрине, являя собой жалкое зрелище. Селедка, обрамленная мелко нарубленным винегретом; сайра, вывернутая из консервных банок и обложенная ломтиками яиц; иссохшие шпроты, похожие на рыбных мумий. Ранние весенние мухи, подманенные запахом, кружили, не решаясь остановить свой выбор. Коротко обсудив, мы выбрали водку. Точнее, выбрала я, и отец Глеб кивнул.

Устроившись за низким столиком – не то старики, не то дети, – мы разлили по стаканам. Отец Глеб поднял, и, к своему удивлению, я обнаружила, что он совсем не умеет пить: держа стакан как надколотую кофейную чашку, подносил его к губам и, пригубив, отводил в сторону. Водка, разъедавшая губы, не помогала. Здесь, вдали от города, я чувствовала себя скованно. Впрочем, кажется, и он тоже. Ни один из нас не решался начать.

Сквозь широкие – во всю стену – стекла я видела дрожащие речные огни, похожие на язычки свечей. «Тихо, как в аквариуме. И некому биться в припадках». – «Разве что вот ему, от скуки. Видать, смертная», – отец Глеб подхватил вполголоса и кивнул на официанта. Мне показалось, что ему стыдно: скорее всего, он жалел о том, что случилось в метро. Я сделала глоток и отставила. Только теперь, почувствовав горечь, поняла, что голодна. В пустом желудке вспыхнуло. Водка кружила голову. То, ради чего я позвала, показалось необъяснимым.

«Со мной происходит странное, я никак не могу объяснить, но это так, как будто я чувствую себя шпионкой, чужой, никак не могу приспособиться, к этой… – я помедлила, не решаясь произнести, – стране». То касаясь губами горького стакана, то отставляя в сторону, я, словно мы не расстались, признавалась в том, что меня терзает жалость к Мите, но в то же время я никак не могу избавиться от мысли, что, уехав, он совершит предательство. «Предательство?» – отец Глеб переспросил удивленно. «Нет, конечно, не это – советское, – я заторопилась. – Мне кажется, что отъезд для него – смерть». Брови отца Глеба надломились.

Перескочив, я заговорила о Верочке, о том, как я ей, в сущности, завидую, потому что ей легко и покойно. «Но мне-то, мне что делать? Такие, как я, похожи, – я усмехнулась, – на царя Мидаса: все, к чему прикасаюсь, превращается в боль и горечь. Словно нет для меня простой человеческой радости. Проклятье какое-то!» – бросила в сердцах. «Что-нибудь в институте?» – он спросил вежливо. «Да, еще и это, будущая защита. Гадость». Отец Глеб слушал, не перебивая. В его глазах, утомленных долгой службой, стояла равнодушная усталость. «Скажите, может быть, мне – в монастырь? – я спросила тихо, как про себя. – Буду молиться и читать книги», – шероховатые бахромчатые обложки глядели на меня из-за монастырской стены. «Глупости! – он отверг быстро и раздраженно, словно только теперь, пробудившись от равнодушия, вступал в разговор. – В монастырь уходят, а не бегут. Кроме того, для этого нужны духовные силы. У тебя их нет. Ты просто не понимаешь: в монастырях – строгое послушание. Таких, как ты, – он выделил голосом, – самовольных и несмиренных, отправляют на скотный двор». – «Сечь?» – я уточняла. «Работать, – отец Глеб ответил угрюмо. – Прекрасное средство для таких барынек, как ты». – «Во-первых, я и сейчас работаю. В институте. А во-вторых, зачем? – я спросила, как будто уже стояла над кучей с вилами в руках. – Можно же что-то… более умелое, например в библиотеку…» – «Или прямиком в настоятельницы, – он откликнулся раздраженно. – В монастырь приходят другие, смиренные сердцем. Не чета тебе». – «Если бы Господь хотел, чтобы моя душа стала душой скотницы, с самого рождения Он поставил бы меня над навозной кучей. А теперь что ж – уже поздно. Теперь меня можно только растоптать».

«Знаешь, – отец Глеб опустил глаза. – То, что ты считаешь навозом, другие называют удобрением. На нем взрастают и наливаются колосья, полные живых зерен. Падая на тучную почву, эти зерна дают всходы. Но для этого они должны погибнуть. Просто пока что ты этого не понимаешь. В тебе не проснулась настоящая женщина, и все твои тяготы и страхи – дань затянувшейся бездетности. Надо родить, и все образуется: ребенок займет тебя всю. На метания не останется ни сил, ни времени. Уж я-то знаю».

«То, как вы говорите о материнстве, похоже на смерть». Господи, я думала, да если б могла, я давно родила бы: для Мити.

«Это – правда. Женщина – зерно, умирающее в детях. И так будет всегда». Холодный отсвет невских огней дрожал в его зрачках, словно глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями. Их жесткие пряди слабли, наливаясь сединой. «Ну хорошо, пусть так – с женщинами, – с отвращением я отогнала видение, – а как же…» – «Мужчины? – он подхватил с готовностью. – Мужчины спасаются по-другому: вопреки!» Белые речные огни всплывали с глазного дна, загорались непонятным мне счастьем. «То, что вы называете спасением, жалко и убого, но это еще полбеды. Беда в том, что вы надеетесь им управлять, – горький водочный смех вскипал пузырями, лопался на моих губах. – Есть такой закон, для тех, кто управляет. Вам, конечно, простительно. У биологов это не входит в программу, а наши студенты сдают его на экзаменах, сейчас, – я махнула рукой, пьянея, – я тоже его сдам. Вот: любая управляющая система должна быть сложнее управляемой, иначе все кончается крахом».

Сидя напротив, он клонил голову по-петушиному, словно готовился склюнуть меня, как зерно: «Это там, в науке. В церкви все по-другому. Если и кончится крахом, то – для тебя. Когда ты, по своей гордыне, окончательно отпадешь от Православной церкви». Он отвел глаза. Слова, вылетевшие воробьями, прыгали вверх и вниз по голым оплетьям традесканций. Хмель проходил.

«Я позвала вас для того, чтобы спросить: в тот день, когда вы приходили в последний раз, у меня пропал мешок. У стенки за холодильником. Вы случайно?..» – склонив голову, я качала стаканом. «Мешок, я… почему? Я ничего не знаю…» – «Неважно, – я махнула рукой, снова пьянея, – но, пока не найду, мне нельзя ни рожать, ни причащаться». Неверной рукой я отставила стакан. Отец Глеб нахмурился. Сетчатые белки наливались красноватым. Мне показалось, он тоже порядком опьянел.

«Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще… – мой язык заплетался. – Страшно то, что вы-то как раз думаете, будто знаете все… Ладно, – я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, – я расскажу вам, что было в том мешке, и если вы угадаете, для кого я его собирала, обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная… православная… Угадаете, даю слово – умереть». Шаткая спинка качнулась у меня под руками.

«Итак: пара меховых варежек, чай и кусковой сахар». Отец Глеб помолчал. «Ну, судя по всему, ты собрала передачу и понесешь в больницу… Нет, не в больницу, варежки… Значит, понесешь в тюрьму», – он махнул рукой в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, повернутый к небесам. «Нет, я сказала, нет – холодно», – и вернулась за детский столик. «Ладно, – отец Глеб произнес примирительно. – Сдаюсь».

«Мне надо что-нибудь съесть», – обернувшись, я поглядела на официанта. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: «Будете заказывать?» – он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой – как на перевязи, словно стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая заказ, подтянул повыше салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение. «Я не отгадал, может быть… Загадай свою загадку ему». – «Слушаю», – лицо официанта напряглось. «Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?» – я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, он вернулся к стойке и принес три куска. Я потянулась за сумочкой. Официант усмехнулся и махнул рукой.

«Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!» – отец Глеб покрутил головой. «Водкой или вином?» – я переспросила, косясь на горький остаток. «Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом…» – он держал рюмку осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. «А как же, когда остается от причастия, и вам приходится потреблять?» Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в его лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. «Зачем ты, а вдруг теперь… Я не смогу?» – он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.

Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. «Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди». Отец Глеб молчал настороженно. «Возможно, вы и правы. Когда называете смерть жизнью, потому что так – для вас. Для меня – по-другому. Здесь, пока я все-таки здесь живу, полнота – многослойна. Я это знаю потому, что слышу другие слова». – «Другие?» – снова, как будто понимая меня, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть – родовой признак гибнущего поколения. «Другие слова – это бесовщина», – он дернул шеей, словно принял окончательное решение – поставил диагноз. Протянув руку, я взяла хлебные ломти.

«Значит, бесовщина?» Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в клочья и, разорвав, полила водкой. Тошнотворный запах водочного крошева ударил в нос. Обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носящий на себе травленую кожу, я спросила ложку. Он приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, перемогая дыхание, пихнула в рот. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила и, не дыша, загоняла в желудок, как свиней – в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Официант, наблюдавший из-за стойки, присвистнул коротко.

«Вот и хорошо… Теперь вы будете… Бесовщина, – перемогая отвращение, я облизывала ложку, – всегда… когда потреблять… будете помнить… нас. – Вспухший язык лез в горло. – …Потому что нельзя – когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, потому что, – смеясь, я грозила неверным пальцем, – в нашей стране нельзя как ни в чем не бывало… В рай… Грехи не пускают… Как это там, не мир, не мир – но меч…» Пьяный локоть соскользнул со стола.

«От дает девка! Веселая, твою мать! – официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблуком. – Не каждый мужик… чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!» – он качал головой восхищенно. – «Ага! – я сказала громко, – потому что я – живая девка!» – «Пошли, пошли отсюда скорее», – отец Глеб тянул меня из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. «Не бывает – вы-бороч-но… вы… а все другие… черт бы вас…» – я бормотала несвязно.

Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась своей пьяной выходки. «Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?» – отец Глеб говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил ходил и качался, как пустые весы. С большим трудом я удерживала равновесие. Отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, словно там, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью необозримая толпа. К ней спиной я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных инквизиторских глаз. «Ты – ведьма, – он говорил с наслаждением, – то, что ты сделала – отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, и причащаются по-другому: наоборот. Это – ваша черная месса».

Выпустив поручень, я отступала медленными шагами. «Толкнет, сбросит, не найдут, – короткие мысли, одна страшнее другой, бились и исчезали, падали на дно. – Сошел с ума, сумасшедший, надо во всем потакать… За этим и притащил сюда… На вокзал…»

«Черная месса, что значит черная месса, не понимаю…» – я бормотала, стараясь оттянуть время.

«Если сейчас он сделает шаг, только шаг… Я смогу», – содрогаясь от ужаса, я примеривалась, как столкну его с пирса.

Не двигаясь с места, он говорил, задыхаясь: «Ты… В тебе бушует гордыня. Каждый из нас отвечает только за себя. Никто не имеет права брать на себя чужую ношу. Только Бог, только Он знает, что и на кого возложить», – сиповатым голосом, звучащим как надтреснутая тарелка, он бормотал, не останавливаясь. Едва прислушиваясь к словам, я следила холодным внимательным глазом: только один шаг.

«А ты, ты должна думать о муже. Ты – жена. Все остальное – грех, – переложив дыхание, как штурвал, он мотнул головой за реку, где лежал, невидный в ночном тумане, вывернутый к небу кирпичный крест. – Иначе все кончится плохо. Так плохо – ты даже не можешь себе представить, но потом, когда оно кончится, не смей говорить, что я не предупреждал тебя, – глаза сияли вдаль, поверх, туда, где мелкой речной рябью дрожала покорная толпа. – Представь, ты видишь их двоих: мертвыми, обоих. И вот тогда, а я это знаю, ты бросишься к мужу, потому что Бог един, и Он соединяет. И на жизнь, и на смерть! – Рукой в небеса, сияя глазами, как звездами, он говорил о царстве смирения, в котором есть только Бог, только Бог и каждый из нас. – Нет ничего земного, в чем стоит, в чем можно соединиться. И в этом последнем единении нет никаких других. Перед лицом смерти для нас нет иного выхода. Ты должна покориться добровольно, потому что Бог терпелив, но терпение Его на исходе!» Вера, бившаяся в его надтреснутом голосе, терзала меня. Явственно и вдохновенно, словно время, висящее перекушенными проводами, срослось, как живой нерв, он прозревал мое будущее – видел стоявшей между двумя гробами: справа – муж, слева – Митя, – и, вглядываясь неотрывно, смотрел в самое сердце.

На пустом пирсе я отступила на последний шаг. «Вам, – я собралась с силами, стараясь говорить спокойно, – никогда не приходило в голову все рассказать ему?» Я не назвала мужа по имени, но отец Глеб понял.

«Нет, – он ответил тихо и твердо. – На это я не имею права. Тайна исповеди. Ни ему – о тебе, ни тебе – о нем». – «А если дадут?» – «Как это – дадут? Кто?» – вопросами на вопрос он отвечал мне почти беззвучно, забыв о восторженной толпе. Сейчас, покинутый всеми, он выглядел растерянным и беззащитным. «Зачем спрашивать? Вы же понимаете. Этому вас учили в университете, когда рассказывали весь этот бред про камеры. Или вы хотите уверить меня, что из вас, священников, – никто и никогда?» Отец Глеб молчал. Быстрая мысль взвилась и канула камнем: вот удобный случай, единственный, здесь, на пирсе, когда вокруг – никого… Если сделать сейчас – он никому не расскажет: никому и никогда.

Отец Глеб замер, словно расслышав. В его глазах поднимался понятливый страх, как будто не я – другая заступила ему дорогу – встала поперек.

Мы стояли друг против друга по разные стороны правды, и между нами, невидная и неслышная, разверзалась пропасть.

Я шагнула назад, цепенея. Настоящая, воскресающая из мертвых ненависть сводила мои руки. Потоки отворенной крови хлынули в сердце с шумом. Сквозь шум я слышала стон донных баржевых шлюзов. Отец Глеб дрогнул и скосил глаза. Содрогнувшись от несодеянного, я повернула голову. Бледное лицо официанта маячило в пустом окне. Травленой рукой он держался за поперечину и смотрел холодно и внимательно – издалека.

«Господи, господи, что ты? Что ты?..» Глаза, сиявшие толпе, оплывали свечами. Он сделал шаг и обнял меня: «Не надо, не надо, ты не должна, разве можно, этакое – на себя… руки… Отчаяние – смертный грех, непоправимый…» Не отпуская, словно я и вправду уходила вниз, под невскую воду, он бормотал и держал изо всех сил. Помрачение уходило. Официант глядел на нас с усмешкой.

Высвободившись из его рук, я пошла вперед – к спуску. Тихие шаги ложились на доски за моей спиной. Ступив на твердую землю, я обернулась: «Вы неправильно меня поняли. Не себя. Сейчас я чуть не убила вас», – я призналась тихо и твердо.

Отец Глеб усмехнулся: «Значит – заслужил. На все Его воля». Он смотрел на меня с нежностью. Усмешка сошла с его губ.

* * *

На другой день я намеренно завела разговор о пострижении Иосифа, поинтересовалась – когда и где? Радостно встрепенувшись, муж отвечал: в Почаевской лавре, в самое ближайшее время, именно он назначен сопровождающим. «Я тоже поеду». Мне показалось, он не удивился.

Часть III

…милости хочу, а не жертвы.

Мф 9:13

Почаев

В июле муж снова уехал в Ватикан – Отдел внешних церковных сношений продолжал готовить встречу владыки Никодима с папой. Судя по всему, встрече придавали особое значение: в телефонных разговорах с отцом Глебом муж употреблял слово прорыв. По некоторым замечаниям я понимала, что речь идет о сближении с Европой, точнее, о близкой победе той линии, с которой ортодоксальная церковная администрация связывала имя и усилия Никодима и его учеников. Ортодоксов эта линия не устраивала. Прежде до меня долетали глухие разговоры о том, что экуменическая политика Никодима могла восторжествовать и раньше, займи он патриарший престол по смерти Алексия. Теперь, прислушиваясь к телефонным беседам, я проникалась уверенностью в том, что Никодим и его линия казались враждебными не одним ортодоксам. В отношении владыки складывалось замысловато-враждебное триединство: к иерархам примыкал и Совет по делам религий, и церковные диссиденты. И те, и другие, и третьи имели к владыке собственные претензии. Но если претензии первых двух лагерей представлялись мне совершенно естественными (сильная, независимая личность, глядящая на Запад), враждебность церковных диссидентов смешивала все мои представления, тем более что формулировки, вменяемые владыке в вину, охватывали все больше церковные темы, в которых я не была сильна.

Впрочем, некоторые из аргументов, на мой взгляд, звучали вполне резонно. В частности, те, которые затрагивали не столько общественно-политические, сколько догматические основы экуменизма. Экуменизм пытался вернуть церковную мысль к первохристианским идеалам, что само по себе вступало в противоречие с православными канонами, тщательная разработка которых пришлась на последние века. Диссиденты представляли дело так, что победа экуменизма означала бы отказ от собственной национально-церковной истории. По крайней мере, так я понимала их возражения. Пытаясь оценить общую картину, я не задавала прямых вопросов, полагаясь на смутные догадки: выходец из атеистической среды, Никодим умел быть по-современному изобретательным в общении с властями и начальством, а значит, диссидентам в нем должно было не хватать их собственной героической прямолинейности. Мое же отношение к владыке Никодиму, сложившееся под влиянием памятной проповеди и укрепившееся после личной, короткой, но незабываемой встречи, оставалось безоговорочно восхищенным. Здесь мы с мужем были заодно. Намеки отца Глеба о неканоничности некоторых установлений Никодима (раз или два он заговаривал об апокалиптическом сознании владыки, влиявшем на его решения) муж встречал гримаской недовольства.

После тягостной сцены на речном вокзале, которую про себя я называла помрачением и старалась не вспоминать, отец Глеб заходил к нам редко – от случая к случаю, и в его отсутствие наши отношения с мужем как будто выравнивались. Мне казалось, они теплели. Однажды, под настроение, муж рассказал мне по секрету, что Никодим практикует тайные рукоположения и постриги. «Зачем?» – я изумилась. Укорив меня в недогадливости, муж объяснил, что это делается на всякий случай. Под всяким случаем имелись в виду возможные гонения на церковь, которые владыка Никодим то ли прозревал, как прозревал временную победу смерти, то ли просчитывал, анализируя, на манер астронома, какие-то подспудные общественные траектории. «Выходит, он не полагается на легальных?» – так я подумала, но не сказала, потому что вслух вспомнила о его отце, секретаре обкома: готовясь к отступлению, партия оставляла в немецком тылу будущих руководителей партизанских отрядов, до поры до времени засекреченных. «Ну, это уж ты…» – мужу аналогия не понравилась. Заканчивая разговор, я спросила о Николае: неужели он тоже? Я имела в виду: не полагается на свое окружение?.. «Не знаю», – муж ответил коротко, как будто с обидой. Я поняла: этим владыка Николай с ним не делится.

* * *

В Червоноармейске львовский поезд стоит три минуты. Мы сошли на пустую платформу. Будка, выкрашенная зеленым, обозначала вокзал. Невдалеке, под сенью припорошенных глинистой пылью тополей, стояла серая «Волга». Водитель, одетый в холщовую рубаху навыпуск, запирал переднюю дверь. Скорым шагом он взбежал на платформу и почтительно вынул чемодан из руки мужа. Процессия двинулась к машине в следующем порядке: водитель с чемоданом, муж, мгновенно ставший торжественно-высокомерным, и мы с Иосифом в хвосте, волоча по тяжелой сумке. «Ты бы хоть мне помог», – покосившись на торжественный профиль, буркнула я вполголоса, так, чтобы не расслышал провожатый. «Здесь не принято», – муж откликнулся тихо и недовольно. Иосиф подобрался сбоку и потянулся к моей сумке. «Да ладно, – я не выпустила, – осталось-то… Хорошо, хоть не всё на меня». Мы подходили к машине. Начнись все иначе, я попросилась бы вперед, но теперь протиснулась на заднее, рядышком с Иосифом. Суетливо устроившись, Иосиф спрятал кисти в рукава.

Высокие деревья, шатром укрывавшие дорогу, не спасали от духоты. Машина прыгала на выдолбинах, словно утлая лодчонка – с волны на волну. «Тут недалёко, – утирая пот со лба, водитель пообещал мужу, – минуток за сорок». Муж кивнул милостиво. Мы выруливали с главной дороги на проселочную, по сторонам которой тянулись широкие исхоженные обочины. Над ними стояла мелкая глинистая пыль. По обочинам двигались люди, сам вид которых поразил меня.

Нескончаемой чередой ползли нищие, убогие и увечные. Не замечая машины, словно мы находились в ином – непроницаемом для них – измерении, они переставляли ноги, подпорки, костыли. Ползли культяпые, похожие на послевоенных рыночных инвалидов; шли молодайки, одетые в украинские кофты – вышитые крестом по горлу и рукавам. Слепец, одетый в лохмотья, которые в иных обстоятельствах можно было назвать живописными, опирался на мальчика, подставляющего терпеливое плечо. Под деревьями, немного в стороне, сидели группы паломников – кружком над расстеленными полотенцами. Словно и вправду набранные Христа ради, перед ними лежали краюшки хлеба и ломтики сала, яблоки, помидоры, огурцы. В присутствии водителя я не решалась спросить, а лишь смотрела пристально, не в силах избавиться от мысли, что эти люди проникли сюда из прошлого: их лица разительно отличались от наших, городских. Странное чувство смещенного времени тревожило меня. Нигде, кроме этих обочин, такие паломники не встречались. Их шествие виделось мне нарушением какого-то общего советского замысла.

Не объехав колдобину, наша лодчонка нырнула вниз. Водитель ударил по тормозам, заглушая их визгом яростный моторный рык. «Вот и приехали, – он бросил досадливо, вмиг превращаясь в самого обыкновенного шофера, – надо покопаться. Можете пока пройтись».

Я вышла на обочину и, стараясь не заглядываться на вечеряющих, пошла вперед, туда, где в просвете деревьев открывался цветочный луг – душно пахнущее разнотравье. Луг начинался пологим склоном, и, сойдя, я оглянулась, ожидая увидеть дорогу, заглохшую машину и паломников, идущих мимо как ни в чем не бывало. И люди, и пыльная дорога, и наша машина – все скрылось за пригорком. Истовое стрекотанье кузнечиков глушило далекий рев. Отсюда, со дна луговой долинки, открывались высокие купы деревьев, похожие – против солнца – на раскинутые шатровые купола. Раздвигая высокую траву, перевитую цветочными оплетьями, я двигалась осторожно и медленно, как будто входила в воду. Постепенно подымаясь, луг выстилал противоположный склон.

Золотой отсвет, похожий на диск восходящего солнца, медленно вставал передо мною. Достигнув гребня, я застыла, пораженная: из-за горизонта, словно с дальнего края поля, поднимались пять золотых куполов. Они висели, не касаясь земли, будто сами собой взошли над полем, поросшим желтым кукурузным будыльем. Я пошла вперед, раздвигая сухие стебли, и с каждым моим шагом купола вставали все выше и выше. Небесного цвета купольные барабаны уже показались из-за горизонта, и, в несколько шагов добежав до проторенной тропки, я увидела Никольский собор: голубовато-белые стены, купола, крытые золотом, колокольня, вставшая на отлете – всё дрожало в жарком предвечернем мареве, как мираж посреди пустыни. Я мотнула головой, но убедившись в том, что этот собор – наяву, вдруг поняла, к чему, пробираясь по исхоженным дорогам, стремятся убогие паломники. От этой пустынной станции, от зеленой вокзальной будки – все дороги вели к куполам. На каком-то повороте – каждому, по его глазам, – они открывались, вставая над полями, очерченными ровными каемками дальних лесополос.

Когда я вернулась, водитель уже справился. Ворча на тех, кто не может сделать нормальную дорогу, – машины, и те не выдерживают, отдали бы лучше монастырю, уж владыка Иаков навел бы порядок – он пробовал мотор. Я протиснулась на заднее сиденье и закрыла глаза. Золотой отсвет дрожал в моем сердце, когда машина, покружив по деревенским улицам, выехала на главную площадь. Над ней нависала высокая глухая стена. За стеной, в зелени деревьев, угадывались очертания собора, вблизи не так уж похожего на мой любимый Никольский.

Прямо перед стеной, на низком, словно вбитом в землю постаменте, стояла статуя Ленина, с ног до головы выкрашенного могильной серебрянкой. Вокруг постамента разбили подобие клумбы, утыканной редкими, иссохшими на солнце цветами. Ленинская фигурка была непропорционально коренастой, и это несоответствие пропорций – высокого, стройного собора и коренастого памятника – отдавало умышлением. Коротко я взглянула на мужа и поймала его восхищенный взгляд: «Прямо духовный ликбез какой-то, хоть атеистов води!» – он оглянулся на водителя. Водитель не понял. Его глаза, глядевшие ежедневно, не замечали очевидного. Зацепившись за атеистов, он указал рукой на высокие стенные ворота, за которыми открывалась выложенная булыжником дорога. Огороженная высокими стенами, она довольно круто шла вверх, и там, хорошо видные с площади, открывались другие ворота, проделанные в толще внутренней стены. «В хрущевские времена, – он плюнул в раскрытое окошко, – атеисты повадились: закрыть да закрыть лавру. Народ прослышал, стали противиться, – а народ тут аховый, что ни двор – обрез чи берданка, приберегли, еще с бендеровских… Вот и вышли, пошли к воротам, н-е-ет, не подумайте, без оружия, там, – он махнул рукой на дорогу, зажатую между высоких стен, – встали, много людей, со всей, как говорится, округи… Так эти машины свои подогнали – асиза… в общем, говновозки, – он сказал, стесняясь своей грубости, – полные, со шлангами, ох, и толстые кишки…» Водитель замолчал, словно смотрел в свое прошлое. «И что?» – я спросила, не веря догадке. «Ну что… мы полегли вповалку, там, на каменьях, эти включили… Ну… Всех – сверху донизу, вот вони-то!» – «А дальше?» – «Ничего, никто не встал, так и уехали. Больше не сунулись. Отстояли, значит, лавру… В общем, – безо всякого перехода он заговорил о насущном, – вы, – он повернулся к Иосифу, – в гостиницу к нам пожалуйте, а вам, батюшка, поелику вы с матушкой, в монастыре нельзя, завезу вас по адресу, вот, у меня указано». Муж покосился на меня недовольно. «Отвезите меня, пусть они оба – вместе», – я предложила нерешительно. «Этого не приказано. Владыка благословил, как в телеграмме: оба двое и, значит, один». Он полез в карман и, развернув листок, внимательно перечитал написанное, словно желал удостовериться, что нас действительно двое.

Дом, куда нас доставили, походил на обычный – украинский: беленые стены, широкая приступка под окнами, крашенные синькой распахнутые ставни. Хозяйка была предупреждена. Гостеприимно выйдя навстречу, она поздоровалась, пряча руки, и повела нас за собой – в залу. Взглянув на бугорок, выросший под ее фартуком, я вспомнила иосифову муфточку.

В просторной зале не жили. Салфетки, украшающие поверхности, лежали в крахмальной неподвижности. По полу, похожие на заново проторенные тропы, стлались ковровые дорожки. Искусственные цветы в разнокалиберных вазочках топорщились тут и там. Оглядевшись, я приметила слоников, выстроенных строго по ранжиру, и как-то сразу успокоилась. Дорожные впечатления оставили меня.

Пристроив чемодан, муж вышел на двор – проститься с водителем. Проводив его глазами, хозяйка вынула руки из-под фартука и заговорила деловито: «Вот, здесь… а там, за стенкой – кровать, спать будете с чоловиком, квиточки вот, соседка принесла, как узнала, что вы – аж из Ленинграда, сынок у нее там учится». Поперек стола раскинулся огромный букет. Головы георгинов лежали расслабленно, теряя последние силы. «Воды бы, вянут», – я подошла полюбоваться. «А! – она откликнулась равнодушно, выказывая безразличие к живым цветам, предпочитая им мертвые. – Та-а, забыла ж я. Под столом таз еще, кулубника. Може, покушаете с дороги», – также равнодушно. Обойдя стол, я заглянула: алюминиевый таз, доверху наполненный ягодами, стоял, приткнувшись к ножке.

Последний раз я ела клубнику в детстве: мама привозила в пол-литровых банках, разобранную и пересыпанную сахаром. Конечно, на базарах она продавалась, но я как-то не покупала: дорогое лакомство. «А вы в самом городе живете?» – хозяйка заговорила полушепотом, словно выведывала тайну. «Да, в городе», – если бы не клубника, я ответила бы честно: в новостройках. «В большом доме?» – она спрашивала настойчиво. Мое ленинградское ухо царапнуло сочетание. «В большом? – я переспросила удивленно, – почему?..» – «Ну, квартир много, комнаты, разные жильцы…» – она обвела рукой, как будто очерчивала границы большого дома. «Да, да, конечно, много парадных, даже не сосчитать», – поваленный небоскреб всплыл перед глазами. «Вот ужас-то! – она вздохнула тихо и восхищенно, видимо, пытаясь вообразить. – А квартир сколько?» – доверчиво, как ребенок, слушающий страшную сказку. «Больше тысячи». Хозяйка всплеснула руками. «А вы на поезде приехали?» – усталое лицо озарялось румянцем. Получив утвердительный ответ, она подошла к окну и, машинально поправив занавеску, призналась: «А я вот никогда не видела поезда, живого…» – «А как же вы, ну, если поехать?..» – теперь пришел мой черед удивляться. «Куда мне ездить! Разве в Тернополь, так туда на автобусе». Тыльной стороной ладони она провела по волосам, словно, выслушав сказку, возвращалась к обыденным заботам в свою совершенно взрослую жизнь.

Сидя над тазом, мы ели молча. Казалось, им не будет конца. Крупные слегка кислили, те, что помельче, наливались неправдоподобно детской сладостью. «Ты когда в последний раз?..» – я спросила с набитым ртом. «В Женеве, – муж ответил, подумав, – но там – не считается, там… Совсем не пахнут. Красивые, но какие-то мертвые», – словно и заграница, и тамошние лакомства оставались в ином – не сравнимом – измерении. «А я – в детстве», – за хвостик я вытягивала ягодку помельче.

Таская ягоду за ягодой, мы поглядывали друг на друга, и забытая, совершенно детская радость подымалась сквозь толщу взрослой, тяжкой и убывающей жизни – вставала со дна. Я рассказала о сегодняшнем видении, странном и почти неправдоподобном, как мираж, и муж, не забывая таскать ягоды, восхитился неведомым архитектором, так воплотившим свой замысел. «Это для тебя, когда ты уже видела и Исаакий, и Никольский, а представь, каково тем, кто шел из деревень, день за днем, на костылях, сбивая ноги, и вдруг, над полями – невиданное, в полнеба, растущее с каждым шагом. Жаль, что я не пошел с тобой, так, дурак, и простоял у машины…» В первый раз за последние годы он говорил так, словно купола, открывшиеся моему взору, становились и его куполами.

«Ну и ну, – он вздохнул, отдуваясь, – неужели целый таз слопали? – На дне, в лужицах красного сока, плавали пустые липкие черенки. – Глебу рассказать, не поверит!» С тоской я подумала о том, что здесь, вблизи явленной купольной радости, нет моих сил вспоминать о Глебе. Муж помянул его, и тень, стоявшая меж нами, упала на пустое дно.

* * *

Лаврские монашеские службы – не чета городским. К ранней, начинавшейся часов в семь, мы не поспевали. За нею следовала дневная – в десять, а позже – вечерняя, начинавшаяся как обычно – в шесть. Август месяц в Почаеве особенный. На Успение – лаврский престольный праздник – со всех концов стекаются богомольцы. Малую толику их шествия мы видели воочию – на дороге. Некоторые, наложив на себя послушание, шли сюда месяцами: надеялись, испив из источника Богородицы, обрести исцеление от всяческих скорбей, душевных и телесных. Говорили, что каждый год один, а то и несколько исцеленных оставляли в лавре свои костыли. Об этом мне сказала хозяйка, якобы видевшая своими глазами. Мне эти истории напомнили страницы школьных учебников, где толстые католические попы дурили народ подставными примерами чудесных исцелений. Не то чтобы я учебникам верила, однако – впрочем, наверное, не без их влияния – отнеслась к местным чудесам скептически.

Другое дело сами лаврские службы. Никакой городской собор не слышал такого пения. Спевшиеся монашеские хоры – унисонное пение здесь предпочитали многоголосному – производили на меня магическое впечатление. Забывая о времени, я выстаивала долгими часами, и душа, парившая в знаменном распеве, улетала в такие дали, в которые – по самой своей многоголосной изысканности никогда не возносится городской смешанный хор. Широкие женские голоса не взлетают выше купола. Отдавшись в купольном барабане, они возвращаются на землю, полные земных надежд.

Монашеский хор вступал тихо, словно на цыпочках. Истовые лица, от которых мне, стоявшей в сторонке, трудно было отвести глаза, полнились отрешенной решимостью. Слившиеся в одно, они медленно поднимались по ступеням, все выше и выше, с каждым «Тебе-е-е, Господи…» Эти ступени были видимыми и земными – постижимыми. Черные фигуры, превращенные в звуки, шли смиренно и торжественно, не торопясь, но и не мешкая. Стоя изо дня в день, я ждала момента, когда голоса, идущие строгими рядами, приблизятся к самому краю, за которым, скрытые жухлыми земными стволами, открываются небесные купола. Словно за спинами монахов, я поднималась по их ступеням, угадывая близкий край высокого гребня, за которым открывалось необозримое пространство – сразу же за последним земным шагом. На этом краю голоса собирались вместе, становились единой душой и, перехватывая дыхание от горла к горлу, делали последний шаг. По вере объединяющей, их единая душа шла и шла как бы над пропастью, и золотой отсвет, дрожавший у горизонта, касался ее первыми возгорающими лучами. Под золотым отсветом я вспоминала владыку Никодима и чувствовала горькое отчуждение: если он тоже видит это золото, почему страшится смерти?

В этот миг, в котором, казалось, соединялись все души предстоящих, в соборе начиналось невообразимое. Не выдерживая напряжения, женщины рыдали, некоторые падали в обморок. Их выносили быстро и деловито, и над народом, смыкающимся над опустевшими местами, поднимался жестокий и бессмысленный вой. Словно дикие звери, раненные и загнанные, мужскими безобразными голосами кричали бесноватые. Услышав в первый раз, я содрогнулась. Вой был таким немыслимым, что крик женщины, когда-то упавшей нам под ноги, казался его слабым подобием – приближением. Заметив мой ужас, муж сказал, что эти крики – к лучшему. Особое душевное напряжение, в котором пребывают участники монастырских богослужений, понуждает бесов проявиться. Само по себе это становится первым шагом к исцелению. Бесы рвутся наружу, заявляя о себе невыносимым воем. Многих, пораженных этим недугом, специально свозят сюда из дальних мест.

Бесноватых выводили, чтобы позже передать с рук на руки особым, умеющим отчитывать монахам, и служба шла дальше, но теперь как будто в обратном направлении, когда, отлетая от далекого света, душа нащупывает крутой, оставленный телом склон. Медленными шагами хор двигался вниз по ступеням, не торопясь и не медля – созвучно утихающему знаменному распеву.

Вечерами, гуляя по городку, больше похожему на деревню, мы удивлялись тому, что лаврская жизнь, которая, казалось бы, должна составлять самое средоточие их городской жизни, никогда не выплескивалась за стены лавры. На улицах не встречались ни слепцы, ни увечные. Все пришедшие издалека непостижимым образом селились так, что оставались невидимыми. При том что лаврская гостиница, куда муж регулярно ходил навестить Иосифа, кажется, паломников не принимала. По крайней мере, муж не встречал увечных и там. Поразмыслив, мы решили, что в эти жаркие августовские дни пришедшие уходят подальше в окрестные поля, где и ночуют под открытым небом, смиренно дожидаясь праздника Успения. По улицам городка ходили обыкновенные деревенские бабы. Те, что уезжали на автобусах в дальние деревни, тащили авоськи с мягким сероватым хлебом – кормить детей и коров. Ближе к вечеру, опускавшемуся по-южному рано, на главную улицу выходили стайки местных девушек, все как одна одетых в черные сапоги-чулки. Чудовищная жара, стоявшая тем августом, не мешала их решимости выглядеть модно.

Эту женщину мы видели много раз. Она всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное – до земли – платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: прохожие на нее попросту не смотрели, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала – в каком-то боковом повороте. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на более насущное.

Помыв посуду, я мазала руки кремом: в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои под фартук, она попросила у меня тюбик – попробовать и, робко смазав, спросила: «А где это берется?» Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой – купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. «Конечно, там есть специальный отдел. Много разных кремов. Да вы можете и сами: выбрать и купить». Замахав руками, хозяйка ответила, что никогда на это не решится: «Стыд-то какой! Что я – девка молодая, кремы покупать! Увидит кто…» Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоящий от Почаева километров на пять. «Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, только эти кричат очень, если к воротам подходишь».

Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот – бывший. Раньше там жили схимники – старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть – заживо. На их клобуках вышиты белые черепа и кости, они даже спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. «Как странно», – снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена, потому что тогда открывали храмы, и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. «Сколько верующих сгноил, и ничего, это – за несколько открытых храмов – прощается. А Хрущев, наоборот, выпускал. За это многое должно проститься, но все равно не прощают». Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие – преступная власть.

На следующий день я увидела траурную в церкви. Стройная, похожая на черную бабочку, залетевшую под здешние своды, она стояла в народе там, где минутой раньше ее не было. Этим утром церковь оставалась полупустой. Всюду зияли пустоты, сквозь которые она – как мне подумалось – могла проникнуть. Отвлекаясь от черной бабочки, я обернулась на крик.

По утрам рядом с центральными колоннами частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки небесконечной службы, отчитать. К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный. Его глаза и голос имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол – от полной расслабленности. Внутренняя – нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесным бессилием. Обычно таких набиралось человек пять, если считать стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека заглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения бесноватые начинали тревожно озираться, стараясь увести от него глаза. Он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.

Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и, когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.

Если не брать в расчет явление черной бабочки, которую за мертвенно белые руки мы с мужем прозвали черной молью, ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом – жизнь будущего монаха строилась по особым монастырским законам, – мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, она хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных пол-литровках, томящихся на магазинных полках. В один из первых дней мы, ради знакомства с хозяином, купили одну. Продавец оглядел нас с любопытством и, стерев вековую пыль, протянул. Этого пойла наш хозяин выпил из вежливости.

Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу – не то на двести, не то на триста гостей. Во дворе невесты установили шатры – на случай дождя, и наша хозяйка, возвратившись с поля пораньше, отправилась помогать. Невеста доводилась ей дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев – в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба вышла хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной – километров двести – церкви. «А что же не..?» – я махнула рукой на близкие маковки монастыря. «Что ты! Монастырь-то мужской – туточки не венчают».

По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется, обсуждая с ним Иосифов постриг, который по каким-то причинам решено было отложить до весны. До этих пор Иосиф будет жить и учиться в Ленинграде, чтобы все окончательно обдумать. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем – сразу же после Успения.

Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я стала задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых – глубокий сочувственный трепет. Случалось и недоуменное раздражение: когда я сталкивалась с грубостью монахов. Только что не тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды я видела, как пожилая женщина подходит под благословение. Поцеловав руку, она обратилась с какой-то смиренной просьбой. Молодой монах отмахнулся и поворотился к ней задом. Я подумала: «Только что не ударил!» Она отошла также смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила об этом, и, подумав, муж предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: «Для баб – особый кайф!»

Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, поднявшись на цыпочки, я впервые увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем повороте я всякий раз переживала заново – полным сердцем.

Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку – кажется, коровий след. После дождя он остался на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватился под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем к монастырю по обочине дороги. Вдали показалась машина, и, не различив на ее борту красного медицинского креста, я подняла руку. По коротким репликам врача и водителя я, уже сидя в микроавтобусе, поняла, что машина – дурдомовская. Высадив меня в городке, они уехали в скит.

Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем, скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же долгая дорога давала простор для размышлений. Я шла и думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным, примиряющим выходом из прежних противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого: ее первым приближением мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него странности, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (мне казалось, что в Гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания сочеталась с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над тазом детского лакомства, я проникалась каким-то чувством успокоенной примиренности, как будто во мне первой весенней почкой набухала надежда на скорое духовное выздоровление. Оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась своим прежним помрачениям. Мне казалось, что в этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие – вместо меня – под вонючие струи говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.

С легким сердцем я уходила под стены монастыря и, подыскав укромный уголок, предавалась воспоминаниям о своих прежних – книжных – фантазиях. Чувствуя близость надежных монастырских стен, я думала о бахромчатых книгах, написанных в эмиграции, которых – в своем недавнем помраченном прошлом – мнила едва ли не собственными детьми. Теперь, успокаиваясь, я думала, что, уже написанные, они никак не могут стать моими, и образы их отцов-монахов, выходящих мне навстречу за свои – эмигрантские – стены, становились размытыми и неясными: надуманными. Новые мысли рождались в моем сердце. Я мечтала о том, чтобы самой дать жизнь новому – книжному – младенцу. Мне казалось, то, что я должна была написать, уже зачинается в моем чреве каким-то бестелесным образом – как бестелесный и унисонный знаменный распев. Словно замерев на первой, самой нижней ступени, я слушала зыбкие звуки, дрожавшие в моем сознании, и чаяла миг, когда, оторвавшись от края гребня, но выровняв полет, моя душа начнет подниматься все выше и выше – с каждым заново рождаемым словом.

Однажды вечером, прогуливаясь по обыкновению, мы заговорили о прошлом Почаевской лавры, и муж сказал, что до войны она была униатской. О вражде православных с униатами я слышала и раньше. Из-за них православная церковь враждовала и с католиками, а сами они издавна держали оборону с трех сторон, терпя то от немцев, то от православной церкви, то от советской власти. В последние десятилетия Почаевская лавра считалась православной, но что-то едва заметное выдавало униатские соблазны ее насельников. Одним глазом здешнее монашество заглядывалось на Польшу: вводило католические элементы в православный обряд. Выслушав, я предположила, что Польша – предлог, по сути дела, униатство заглядывается на Запад. Этого муж не поддержал, но на следующий день я вдруг представила себе лавру каким-то средневековым университетом, расположенным вблизи границы с Европой.

Все решилось неожиданно. Дня за три до Успения я пришла в собор пораньше, примерно за полчаса до вечерней службы. Сквозь высокие стрельчатые окна, глядящие в монастырский двор, лился солнечный свет. Длинный луч, похожий на соломинку, выпавшую из снопа, достиг солеи и уткнулся в каменную ступень. В глубине, едва не касаясь колонны согбенной спиной, сидел дряхлый монах. Обеими руками он упирался в простую сучковатую палку, похожую на лесной посох. Кажется, он был глуховат, а может быть, прихожане, подходящие к нему один за одним, говорили слишком тихо – кто же станет кричать про свои грехи? – и старик, внимательно прислушиваясь, переспрашивал высоким и свежим голосом: «Что говоришь? Что?» Тембр голоса не вязался с дряхлостью. Исповедующийся повторял, и, покивав, старец отпускал с миром. Не решаясь повернуться к старцу спиной, они отходили, пятясь и кланяясь.

Череда двигалась быстро, и, поглядывая на луч, уползающий с солеи, я вдруг решилась и подошла – последней. Подняв на меня детские голубые глаза, старец пожевал губами и, не дождавшись моих слов, обратился сам: «Баба или девка?» – он спросил строго и громко. Я молчала, пораженная. «Замужем?» – приложив ладонь к уху, он ждал ответа. На этот раз я кивнула. «Венчанные?» – он спрашивал, опираясь на посох. «Нет, мы еще, дело в том…» – я забормотала, пытаясь объяснить то, чему и сама не находила объяснения. Под жалкий лепет он подымался с низкого стула. Сутулая спина не давала ему распрямиться, но рука, оторвавшись от посоха, вознеслась и простерлась: «Прелюбодейка! Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» – посохом он бил в каменный пол. Под моими ногами, отступающими шаг за шагом, пол качался – ходил ходуном. Голос, поднимавшийся к небу, отдавался в купольном барабане, и тусклый барабанный бой стучал в моих висках.

Цепляясь за стену, я добралась до дверей и медленно опустилась на ступени паперти. Черный воздух, словно уже наступила ночь, дрожал перед моими глазами. Чернота заливала двор, деревья и толпу прихожан, ожидавших в отдалении. Привыкнув к тьме, я смотрела, как из дальнего угла – со стороны монастырской трапезной – выходят черные пары и идут в мою сторону – к храмовым дверям. Их выход был безмолвным и торжественным. Впереди ступал владыка Иаков, не имеющий пары, а за ним, приотстав на полшага, двигалась братия. Ветер раздувал их облачения парусами, и на мгновение мне показалось, что вся процессия дрожит над землей, силясь взлететь. Оттолкнув ладонями ступени, я поднялась с трудом и пошла по пустой пыльной площади – наперерез. Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему дорогу – лицом к лицу. Случись это теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня.

Процессия встала. Скорее удивленно, чем испуганно, отец Иаков смотрел, ожидая. «Мне нужно поговорить с вами», – я сказала пустым и твердым голосом, совладав с собою. «Слухаю», – он произнес тихо и покойно, зачем-то по-украински. «Нет, – я сказала, – нет, пусть они все отойдут». Помедлив, он махнул, не обернувшись. По мановению его руки черные пары взялись с места и отступили, не нарушив строя. Мертвая тишина, словно меня уже пристрелили, стояла над монастырским двором, когда я заговорила прямо, не подбирая слов. Я говорила о том, что приехала из Ленинграда, там – совершенно иная жизнь, если венчаешься – сообщают куда следует, от своих грехов я не отрекаюсь, но не позволю, чтобы на меня так кричали – прелюбодейка! – как этот ваш старик.

Он думал. Черная пелена сходила с моих глаз, когда я смотрела и видела, как он думает. «И что вы хотите?» – отец Иаков спросил по-русски, будничным голосом, как спрашивают по хозяйству. «Он оскорбил меня, вы за него отвечаете, значит, вы должны… повенчать». Оно сказалось само, помимо меня, вылилось как вода, нашло самый простой выход. «Это мужской монастырь, здесь – не венчают», – он произнес строгие хозяйские слова. «Но оскорбляют…» – я стояла на своем. «Ты… вы, вы приехали с мужем?» По его прищуру я поняла: сообразил.

«Хорошо, – он заговорил тихо, – то, о чем вы сказали, – нарушение. Чтобы исправить, мы снова нарушим. Завтра, в семь утра, в подземной церкви. Ни одна душа не должна знать». Кивнув, он прошел мимо, оставив меня посреди выжженного солнцем пространства.

Процессия вошла в храм, но народ и не думал расходиться. Тысячью глаз они смотрели, как я иду обратно, ступая по пыльной площади, словно, достигнув последней ступени, возвращаюсь назад, нащупывая крутой склон.

С отцом Иаковом мы больше не встречались. Через год, когда муж повез в Почаев Иосифа, отец Иаков вспомнил обо мне и передал золотой крестик. Еще через год до меня дошли слухи, что он умер насильственной смертью. Сумасшедший, сбежавший из скита, пробил ему голову топором. Его нашли на земле, уже истекшим кровью. Когда я думаю об этом, я вспоминаю пыльную площадь, черные фигуры и голос, говорящий о том, что, исправляя, можно нарушить.

Муж смотрел на меня с ужасом. Возвратившись, я коротко передала случившееся и, не вдаваясь в подробности, сообщила, что уже переговорила с владыкой настоятелем, нас венчают завтра, в подземной церкви, в семь часов утра. Он сидел оглушенный.

Всю ночь я слышала шаги за стеной. Кажется, муж так и не лег.

Утром мы поднялись до рассвета. Серый туман, похожий на низкие тучи, стлался над огородом. Протянув руку, я шевелила пальцами, щупала мокрые клочки. Влажная взвесь обволакивала меня. К половине седьмого туман еще не рассеялся. Ежась, мы шли вдоль заборов, торопясь к дальним воротам, откуда, незаметная с площади, открывалась узкая каменная лестница. Лицо мужа было бледным и потерянным.

На верхней ступени лестницы стоял молодой послушник, лет двадцати. Выслушав наше приветствие, он кивнул безмолвно и указал на свое горло.

Спустившись каменным коридором, мы оказались в маленькой комнате, заставленной по углам коваными сундуками. Тусклая электрическая лампочка проливала слабый свет. Открылась боковая дверь, и вошел незнакомый старец, облаченный в фелонь. Подойдя к нам, он поздоровался приветливо и бросил короткое приказание. Безмолвный послушник исчез в боковой двери. «Кольца есть?» Получив отрицательный ответ, он двинулся к сундуку. С трудом приподняв крышку, достал круглое блюдо: «Выбирайте», – и вышел из комнаты.

Словно крупными ягодами, блюдо полнилось перстнями. Перстни были старинными – королевскими. Отливая тусклым золотом, они горели всеми камнями. Робко протянув руку, я коснулась крупно ограненного изумруда. Закрепленный на вогнутой площадке, он бросал зеленоватый отсвет на мелкие соседние камушки. Надев на палец, я поразилась величине: перстень закрывал целую фалангу. Муж тоже выбрал – с рубином. Священник вошел неслышно, как будто, стоя за дверью, только и ожидал, когда мы выберем. «Следуйте за мной. Сейчас подойдут послушники, подержат венцы. Никто не должен знать», – он повторил предупреждение. «А они?» – я спросила, имея в виду послушников. «Эти не скажут, молчальники, дали обет – на пять годов», – он объяснил буднично, словно пятилетний обет молчания был делом обыкновенным.

Послушники возвратились с венцами. Все время, пока мы с мужем стояли у аналоя, они держали их над нашими головами. Идя против солнца, я видела, как, поспевая следом, послушники не поднимают глаз. Обряд показался мне коротким. Сложив книгу, священник предложил целоваться. Мы обернулись друг к другу и ткнулись щеками неуклюже. Я вспомнила фильм «Метель»: поцеловав другого, невеста упала в обморок.

Священник отпустил послушников и удалился в алтарь. Я сняла кольцо с пальца и держала на ладони. Он вышел и, приблизившись, передал разрешение отца Иакова: «Если хотите, можете забрать с собой». Тихий голос выделил оба слова, и, покачав головой, я отказалась. Ни слова не говоря, он забрал и положил на поднос. Тяжелая крышка поднялась снова, и обручальные кольца опустились на самое дно.

«Вы хотели исповедаться? – священник подошел и осведомился, словно исполнял чужую, подробно высказанную волю. – Пойдемте», – и повел меня к двери, за которой скрылись немые послушники. В смежной комнатке он прочел молитву и приступил. Еще много лет, вспоминая свою последнюю – монастырскую – исповедь, я задавалась вопросом: что же такое он прочел в моих глазах, если первое и единственное, что было с меня спрошено, объединяло чтение и воровство?

«Не случалось ли так, что ты взяла почитать чужую книгу, а в ней – бумажка, три рубля… книгу вернула, а деньги оставила себе?» Добросовестно я старалась припомнить, представляя себе зеленую бумажку, заложенную между страниц. Она рябила в глазах, отвлекая от главного. Случись нечто подобное в действительности, но, положим, с пятирублевкой, я вряд ли сумела бы вспомнить. «Нет, – я ответила честно, – нет, никогда». – «Хорошо», – он отвел глаза, приказал склонить голову и прочел разрешительную молитву.

Причастилась я на Успение. По дорогам, ведущим к городу, шли и шли паломники, сумевшие подгадать к самому празднику. Стоя на кукурузном холме, с которого в первый день увидела купола, я смотрела, как, подходя издалека, они крестятся на высокую колокольню. Мои глаза различали стариковские лица, заросшие комковатыми бородами, белые бабьи платки, похожие на банные, и живые лица мальчишек-подростков, взятых с собой в помощники и поводыри. Звуки баяна, певшего в инвалидных пальцах, стояли в моих ушах. Издалека они казались тонкими и прерывистыми – визгливыми.

Утренний храм был полон до отказа. Никогда, ни раньше, ни позже, я не знала такой мучительной полноты. То здесь, то там взлетали женские придушенные возгласы. Женщины стояли впритирку, касаясь друг дружки распаренными телами. Жар струился сквозь кофты, стоял под складками юбок. Уголками белых платков женщины стирали пот со лба и губ, и белые тряпичные концы становились мокрыми. Лица мужчин, одетых в шерстяные костюмы, покрывались торжественным багрянцем. Деготный запах сапог, привычных к дорожным обочинам, мешался с духом распаренных бормочущих ртов.

Ближе к концу литургии, перед самым причастием, в собор внесли младенцев, и тягостный детский плач повис над толпой. Причастники пошли вперед на исходе третьего часа, и плач младенцев смешался с криками детей постарше. Некоторые пытались вырваться и оглашали своды храма отчаянным ревом. Другие шли к причастию, послушно складывая ручки, и, проглотив частицу, теснились у стола с тепловатой запивкой. За детьми настал черед взрослых.

Дожидаясь своей очереди, я смотрела на лица отходивших, по которым, стирая усталость, пробегала гримаса сосредоточенной радости. Не расцепляя рук, сложенных на груди, причастники сливались с народом. Далекий монашеский хор лился тихо и слаженно: «К телу Христову приди-и-те, источника бессмертного вкуси-и-те…» – и опять, снова и снова. Жаркие пары толпы держали меня плотным, непродыхаемым облаком. Почти теряя сознание, я двигалась к Чаше за чьей-то белесой спиной. Видение женщины, падавшей навзничь, встало пред глазами. Как наяву я видела ее выгнутое тело и боялась упасть, не дойдя.

К вечерне я не пошла. Ужас утреннего столпотворения дрожал в моем сердце, словно картина праздничной литургии, какой я ее увидела, явилась видением Страшного суда. Окончательно я пришла в себя на следующее утро. Слабость мешала подняться, и, лежа на диване, я слушала рассказ мужа о главной праздничной службе. Он сидел на стуле и рассказывал тихим измученным голосом. «Хорошо, что не пошла, с непривычки невозможно…» Праздничная служба длилась полных восемь часов. Отдохнув к раннему вечеру, я решилась идти обратно. Муж вызвался сопровождать. После тайного венчания я ловила на себе его вопрошающий взгляд.

На слабых ногах я обошла монастырский двор, удивляясь малолюдству. Праздник подошел к концу. Молодые монахи ходили по территории, собирая оставленный мусор. Уборка почти закончилась: в дальнем углу у стены стояли полные баки. Я прошла мимо, направляясь к туалету, попечением владыки Иакова выстроенному здесь же, на территории, и уже подходила к самой двери, когда молодой монах, тащивший объемистый мусорный мешок, обернулся и, стеснительно потупив глаза, остановил меня: «Туда не надо, не ходи». Удивившись, я огляделась, но, не найдя другого выхода, все-таки распахнула дверь.

Тяжкий аммиачный запах ударил в ноздри, когда, нерешительно стоя в дверях, я давала привыкнуть глазам. Вниз вели ступени, и, разглядев, наконец, ряды кабинок, я сделала шаг. Темная жидкость стояла у моих ног. На высоту нижней ступени она покрывала пол, обложенный плиткой. «Боженьки-и-и, сколько же их… тут!» – веселый голос воскликнул за спиной, и, оглянувшись, я увидела: молодая женщина, подняв юбки, присела на верхней ступени. «Народу то! Тыщи! – сидя на корточках, она обращалась ко мне. – Во, напрудили, земля не вбирает! – Справив нужду, она расправляла складки платья. – Который год к Матушке прихожу, а такое – впервой. А ты-то чего? Садись», – женщина удивлялась весело. Я вышла, не ответив.

На следующее утро я решилась сходить в скит. Хозяйка пожала плечами, но объяснила подробно: километра три по дороге, прямо за нашей улицей. Я вышла поздно, около одиннадцати. Утро выдалось сухим и жарким. Небо, в здешних местах обыкновенно плачущее на Успение, теперь совершенно прояснилось. Хваткое солнце мгновенно обожгло следы, утопшие в дорожной глине. Перебираясь с кочки на кочку, я шла осторожно: боялась подвернуть ногу. За городом дорога выровнялась. Две шинные колеи, отпечатанные ясно, примяли ямки коровьих копыт. Разрозненные оттиски больших резиновых сапог встречались время от времени, словно кто-то, месивший дорожную грязь, то шел по-человечески, то делал прыжок, не касаясь земли. Я шла и шла, обдумывая события последнего времени, и все случившееся – от куполов до мучительного причастия – складывалось в широкую, но несвязную картину. В ней была какая-то несообразность, как будто иконописец, начавший в обратной перспективе, на ходу перенял манеру реалиста, работающего в прямой.

Пройдя километры, отделявшие монастырь от скита, я, наконец, добралась. Только здесь, у самых ворот, за которые беспрепятственно въехали шинные следы, я пожалела, что не взяла с собой попить. Присев на камень, лежавший у дороги, я глотала сухую слюну и дивилась своей непредусмотрительности: собираясь, я представляла себе тенистое уединенное место, похожее на маленькую рощу, в которой не могло не быть колодца или родника. На самом деле место оказалось степным. Далекий зеленый островок, похожий на искусственную лесополосу, лежал километрах в полутора. Внутри, на самой территории, стояли чахлые, будто только что посаженные деревца. Створки ворот сводил тупой амбарный замок.

Я сидела и смотрела на солнце. В этом пейзаже оно казалось мне единственно живым. Теперь, когда я, наконец, дошла, мне становилась очевидной вся нелепость затеи. Вздохнув, я поднялась с камня, собираясь пуститься в обратный путь, и оглядела вымершее здание – напоследок. Скит смотрел на меня слепыми окнами. Я уже повернулась к нему спиной, когда услышала странный квакающий голос. Голос выговаривал слова, которые я, стоявшая поодаль, не могла как следует разобрать.

«Ти-ий час, пя-ят, со-оро по-оснутся… У-у! – небольшое существо, одетое в просторную арестантскую пижаму, наблюдало за мной из-за цементного столба. «И-и сюда, – он говорил, тягуче глотая согласные, словно язык прилипал к неловкому нёбу. Скорее от удивления, я приблизилась. Он высунулся из-за столба и, взявшись за прутья, принялся раскачивать их слабыми руками. Решетка, возведенная бесноватой властью, защищала меня от сумасшедшего.

«И-и, и-и сюда», – боясь, что не пойму, он манил, нелепо взмахивая сведенными пальцами. Решетка была прочной. Подойдя, я встала в двух шагах, ожидая просьбы: может, попить. Вблизи он оказался мальчиком лет шестнадцати, тихим и приятным на вид, если бы не пустота, безнадежно стиравшая черты. Глядя на меня пристальными, как-то по-волчьи близко посаженными глазами, он оттянул резинку пижамных штанов и засунул руку. Оживший бугорок, похожий на Иосифову монашескую муфту, ходил в его горсти, пока глаза, глядящие на меня неотрывно, жмурились, как от солнца. Отвратительная, уродливая невинность кривила его черты, словно власть, замкнувшая клетку, лишила его самой возможности человеческого греха.

Солнце – единственный свидетель – жгло плечи. Судорожно выворачивая шею, сумасшедший выгибался и вскрикивал, взвывал по-звериному. Испустив стон, в котором исчезли последние согласные, он отвел оплывающие зрачки и опустился на землю, смирившийся и обессиленный. Еще через минуту, совершенно забыв о моем существовании, он поднялся и побрел обратно – в свой скит.

Прикрывая плечи руками, я прошла короткий обратный путь. На этом пути, еще не зная о будущей смерти отца Иакова, который двумя годами позже должен был погибнуть от топора скитского узника, я думала о случившемся. «Конец – делу венец, – пробормотав пословицу, я усмехнулась. – По венчанию и жених».

Ночью я лежала без сна, и смутная дрожь сотрясала мое тело. Ближе к утру муж вырос в дверях. Он глядел на меня вопрошающим взглядом. Поднявшись на локте, я махнула рукой. Он исчез безропотно.

Мы уезжали на другое утро. Водитель обещал заехать пораньше, мало ли, снова поломка в дороге. Распрощавшись с хозяевами, мы вышли за калитку. Хозяйка встала в стороне. Она смотрела на меня молча, но в этом молчании угадывалась стеснительная просьба. Снова, как в день приезда, она держала руки под фартуком, и, глядя на бугорок, я поняла. Поставив сумку на землю, я вынимала тщательно сложенные вещи, добираясь до дна. На дне лежал пакетик с косметикой. Высыпав в траву, я выбрала все тюбики. Бугорок шевельнулся, наружу протянулась рука. Хозяйка приняла кремы и, словно забыв о моем существовании, скрылась за калиткой.

На этот раз мы добрались без приключений. Зеленая будка стерегла платформу. Мы дождались поезда, который пришел по расписанию, но остановился как-то неудачно: двум последним вагонам не хватило места. Они висели за краем платформы, как над пропастью. «Тьфу, нищему жениться и ночь коротка!» – муж буркнул сердито. Цепляясь за высокие поручни, мы забрались с трудом, в суете не успев как следует попрощаться и поблагодарить провожатого, – с Иосифом, остававшимся до сентября, мы простились накануне. Забираясь в вагон, муж здорово порвал брюки, и мысли мои сосредоточились на иголке, которую следовало добыть у проводника.

Зашив и напившись чаю, я вышла в коридор. Сидя на откидном стульчике в пустом коридоре купейного вагона, я убеждала себя, что жених – отвратительная случайность, из тех, что никак не относятся ни ко мне, ни к монастырскому житью. Свой дурдом они могли устроить и где-нибудь в другом месте – не в скиту. Я приводила здравые, городские соображения, ясно понимая, что они не годятся для мира, уходящего в прошлое под стук колес. Для этого мира, не знающего паровозов, я осталась чужой. В этом я тоже чувствовала себя виноватой, как будто, зная о своей тайной болезни, вторглась в монастырскую жизнь, не пройдя карантина. «Грех – венцом, грех – венцом», – стук колес слагался в несусветную деревенскую глупость, в моем городском случае начисто лишенную смысла. Грех, живший в моей крови, не покрывался никакими венцами. Теперь, когда вся поездка уходила в прошлое, погружалась на дно сундука вместе с нашими обручальными кольцами, я думала о ней, как о чем-то ненастоящем. От подлинной монастырской жизни она отличалась, как заграничная женевская клубника от сладостной, благодатной духом, детской кулубники, в которой, не подозревая об этом, пребывала наша стеснительная хозяйка, выпросившая грешным делом стыдноватые и соблазнительные початые тюбики с кремом. Глядя на косенькие хаты, бегущие по обочине, я представляла себе, как вечерами, закрывшись в тщательно выбеленной зале, она примется отворачивать крышечки, давить натруженными пальцами и, выдавив толику беловатого крема, станет втирать в ладони городскую забаву, посмеиваясь над городскими. «Ничего, – я думала, – этого соблазна надолго не хватит». Собирая кулубнику будущего года, которую я, по своим грехам, больше никогда не попробую, она глянет на ягоды по-хозяйски и мельком пожалеет, что крем кончился, и не у кого больше попросить.

Подарочный гроб

Прежде я никогда не думала о том, какими вообще бывают гробы. Единственный, бабушкин, живший в моей памяти, был затянут мелким ситчиком, при дневном кладбищенском свете ставшим красноватым, но сразу же по приезде я окунулась в разговоры о цинковом, который вправляют во внешний – дубовый, тяжестью и назначением похожий на египетский саркофаг. Только так – под двойной защитой цинка и дуба – полагается везти через границы: из Ватикана в Россию. Вокруг смерти завился странный разговор о том, что изношенное сердце отказало мгновенно, но не случайно: после чашечки кофе, поднесенной за папским завтраком. Говорившие опровергали нелепый слух, но услыхавшие повторяли, и слух обрастал подробностями, каждая из которых летела вперед и множила домыслы. Говорили, что переговоры будто бы вступили в заключительную стадию, дело шло о подписании соглашения, способного на высшем церковном уровне покончить с межконфессиональной напряженностью. Теперь, когда подписание сорвалось, все – кто с облегчением, кто с разочарованием – одинаково признавали тот факт, что в ближайшие десятилетия, если не случится чуда, Русская православная церковь не сумеет – в отсутствие владыки Никодима – найти того, кто мог бы говорить перед папским престолом и быть услышанным.

Муж пропадал в Академии и, возвращаясь поздно, не терял торжественного выражения, с которым в эти последние дни церковь говорила о новой скоропостижной смерти. То гостиницы для высокородных католиков (муж называл их папскими нунциями), то покои для делегации Патриархии – все требовало подробного и безотлагательного вмешательства, поскольку близящаяся процедура прощания стремительно обретала реальные черты. Уже называли цену резного гроба, подаренного римским папой, – и шепотом: ишь, старается, знает кошка, – и эта циклопическая цифра с тремя американскими нулями добавляла к ожиданию элемент бессмысленного величия. Владыка Николай, которого я увидела мельком, чернел потерянным лицом, и это новое выражение, для которого в те дни я так и не нашла названия, в самый день отпевания разрешилось надгробной проповедью, которую многие годы распространяли в магнитофонной записи и слушали снова и снова, повторяя вслух и про себя ее первые – потерянные и безысходные – слова.

Лишь спустя много лет, наблюдая со стороны и пытаясь собрать воедино общественные и личные события, из которых сложилась наша будущая – церковная и внецерковная – жизнь, я осознала, что смерть владыки Никодима за ватиканским кофейным столом пресекла надежды не столько на конструктивный диалог с Ватиканом, сколько на сближение православной церкви с образованной частью общества, а вместе с тем и возможность реформации, которая, если Бог судил бы иначе, могла завершиться подлинным отделением церкви от государства, а значит, спасти и сохранить многое и многих. Начиная с того дня – говорю об этом с горечью и печалью, – церковь и интеллигенция, словно стоявшие на развилке одной дороги, пошли каждая своим путем, чтобы через несколько десятилетий уже не помнить о том коротком промежутке времени, в течение которого – редкий случай в российской истории – Церковный Бог и Гражданская Свобода глядели друг другу в глаза.

Учитывая нашу гражданскую и церковную историю, на это вряд ли стоило надеяться, но многие из нас, кому Бог привел родиться в СССР, все-таки продолжали надеяться, принимая за испепеляющую ненависть свою оскорбленную любовь к поруганной стране.

Я помню то прохладное утро. Резной дубовый гроб – подарок папы – доставили в Троицкий собор накануне. Мы шли, торопясь добраться заранее, и по дороге обсуждали слух о том, что из Москвы прибудут только второстепенные: кое-кто из Отдела внешних церковных сношений. Лично патриарх не соблаговолил.

Из напряженных отношений владыки Никодима с ПП (цеховая аббревиатура патриарха Пимена) никто не делал секрета, объясняя в первую очередь заочным соперничеством, восходящим ко дням последнего избрания на патриаршество. Тогда, после консультаций с видными иерархами, ЦК КПСС предпочел Пимена. «Все равно мог бы и приехать!» И муж, поняв мгновенно, откликнулся: «Вот-вот, на радостях!»

Как водится, меня провели туда, где – слева от клироса – сохранялось пустое огороженное место. Муж отправился в алтарь. Я стояла, окруженная матушками, привычно слушая и не слушая обыденную болтовню, и поглядывала на молодую монахиню, с ног до головы одетую в черное. После поездки в Почаев я внимательно приглядывалась к принявшим постриг, в особенности к городским. Простой платок, повязанный наглухо, врезался в мягкую линию подбородка, и овал, очерченный черным контуром, придавал ее лицу особую, известную по русским иконам непреклонность. Занимаясь привычным делом, она гасила прогоревшие свечи и складывала огарки в маленькую картонную коробку. Один, вырвавшийся из рук, упал и покатился мне под ноги. Я нагнулась и подала. Принимая, она посмотрела на меня пристально: во взгляде, как отблеск прогоревшей мирской жизни, тлело спокойное презрение.

Тут до меня долетели слова, произнесенные влажным шепотком. Монахиня постарше разговаривала со старухой-прихожанкой: «Умер, и слава Богу, и царствие небесное, а то говорят, будто оба – и Никодим, и Николай… католики… Папе задумали продаться, антихристу, прости, Господи!» – крестясь, она косила глазом на правый клирос, где на специально возведенном помосте стояли почетные гости и среди них два католических епископа, одетых в торжественно-белопенные распашонки. Над кружевами чеканились бритые профили профессиональных книжников и дипломатов. Старуха кивала, собирая рот куриной гузкой и сохраняя привычное смиренное выражение.

Нелепый диалог повернул мои мысли в другую сторону. Я поняла, что на моих глазах разыгрывается странная сцена, не имеющая отношения к сути печального обряда: посланцы проштрафившегося Ватикана стоят перед многотысячной толпой, заранее убежденной в их виновности. Этойволны, исходящей из чужих глаз, они не могли не чувствовать.

То придавая лицам сдержанное выражение осознанной и многозначащей потери, то отводя взгляды от резного подарочного гроба, они стояли тихо и чинно, терпеливо пережидая нескончаемые повороты невнятной для их слуха восточной литургии. Многоглазое море колыхалось, подбивая берег, на который, словно бочку из пучины, вынесло продолговатый, наглухо задраенный предмет. Их римское нутро задавалось вопросом «кому выгодно?», и резонный ответ, который они дали себе, отправляясь в дорогу, теплил в них надежду если не на радушный, то, по крайней мере, сочувственный прием. Перед лицом случившейся трагедии их начальство повело себя безупречно, обеспечив новопреставленного дубовоцинковым сосудом и выслав вслед достойное посольство – в их двойном лице. Римское право, наследниками которого приехавшие, несомненно, являлись, не могло бы придумать – в сложившихся обстоятельствах – лучшей основы для их дипломатической неприкосновенности.

Они предусмотрели все, кроме тысяч глаз, само выражение которых, знать не зная римского права, восходило непосредственно к Средним векам. Эти глаза, утяжеленные восточными веками, источали сдержанную враждебность. Нелепость заключалась в том, что и сами епископы в известном смысле восходили туда же. Чего стоили их ровные средневековые челки, которое столетие покрывающие лбы! Однако внешняя средневековость папских посланников, положенная на доскональное знание римского права, как псалом на музыку, стала всего лишь крепкой культурной традицией, совершенно безопасной именно благодаря своей многовековой выдержанности. В этом случае действуют вполне винодельческие законы. Народ же, перед которым предстали эти выдержанные в дубовых бочках напитки, казалось, еще бурлил и зрел. Крепкий глоток этой невызревшей медовухи способен был раскачать и самую трезвую голову.

Этот народ, перед которым они теперь стояли, отрицал историческую Античность, раз и навсегда сочтя ее тупиковой ветвью духовного развития. Тысячу лет назад обернувшийся к Востоку, он чуждался опыта, накопленного Западом. Несть ни эллина, ни иудея, произнесенное по-русски, прорастало другим, добавочным смыслом, коренившемся в слове – несть. Ни эллина, ни иудея, ни римлянина, ни иезуита, ни Лютера, ни папы – сами слова стали ругательными. От них – чужих и еретических – следовало открещиваться до последнего, сбиваясь плечом к плечу в теплом пространстве под куполами.

В тоске, перехватывающей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, познав радости избавления, но никто из тех, кто заполнил храм, не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли проникнуть в суть дела, в тысячах глаз они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их – католической – милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом два противоречивых чувства – обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству – сочетаются в одно?

Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы их за подставных кукол – похожих на наших с Митей вымышленных персонажей, – которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили глаза народа от тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.

Торжественная поминальная служба шла легко и слаженно. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой слаженности никак не терялось очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, смотревшая сострадающими глазами, уловила.

Нет-нет, братия не подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время – и это получалось как будто само собой – начиная с этой заупокойной службы владыка Николай стоял один – против всех. Это мягкое, едва заметное отчуждение, похожее на дружескую подсказку, не было непреклонным. Все могло разрешиться одним, но необходимейшим решением. Им, как будто стоявшим в воздухе, было слово: отречение. Эта душная подсказка ломала жесткий рот Николая, когда он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.

Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались. Глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о том, чей голос, спеленутый враждебной волей, исторгал из меня слезы, защищая от ужаса поруганности и смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду – тем и о тех, с кем привычно и умело говорил его учитель, принимая у себя в покоях, глушащих чужие шаги. Римляне, обвиненные облыжно, обернулись к нему с надеждой.

«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», – он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах его исчезла подвижность. Совладав с лицом – подавив неуместную в этих стенах личную решимость, – он уходил от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему простые человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными для всех. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал все свои земные помыслы. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их смертельной болезнью, терзающей народное тело.

Ирмосы Великого канона – горестный плач о Помощнике и Покровителе – дрожали в моем сердце. Я слизывала слезы, струящиеся по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я вышла, проскользнув сквозь боковые двери, оставленные приоткрытыми. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: Придите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием… – а может быть, мне это только слышалось: так и не увидев владыку безгласна и бездыханна, я плакала, как будто снова стояла у бабушкиного гроба, заколоченного прежде моего целования.

На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я увидела множество людей, не вместившихся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток. Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там, вдали от спасающей Родины.

Сквозь толпу, дожидавшуюся выноса (говорили, что до близкого Никольского кладбища гроб понесут на руках), я пробралась к мостику и, миновав лаврский некрополь, вышла на площадь. Ранний вечер убывающего лета был теплым и сухим. С тихим шорохом неслись автомобили, въезжающие на мост, и безобразное здание гостиницы «Москва» занималось редкими желтоватыми окнами. Иностранцы возвращались с дневных экскурсий. Теперь они принимали душ, готовясь к вечернему выходу. Я шла, поглядывая по сторонам, и убеждалась, что все остается по-прежнему, как будто те, кто собрался в Троицком храме, существовали в ином измерении. Обернувшись назад, я уловила далекий перезвон и, различив пасхальное песнопение – Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, – мотнула головой, не поверив.

Ноги несли меня сами, пока не вывели к площади Восстания, в правом углу которой когда-то высился теперь уже взорванный собор. Слева, в вечерней дымке, дрожало здание Московского вокзала, откуда, проводив владыку Николая, выбегали, дурачась, разночинцы. В тот раз они были в ватных пальто, но теперь оделись по-летнему: в ситцевые рубашки-косоворотки. Поеживаясь от усталости, я смотрела то на вокзал, то на собор и удивлялась странному смещению. Взорванный контур собора проступал ясно и внушительно, в то время как очертания вокзала дрожали и смещались. Медленно, как будто не по своей воле, я пошла вперед – к собору…

Знакомые комковатые бороды расселись на паперти, повернутой в сторону площади. Молодые женщины, одетые в расшитые крестом блузки, стояли белой стайкой у края тротуара. Звуки баяна неслись с подветренной стороны. Различив высокие резные створы, похожие на крышку подаренного дуба, я поднялась по ступеням и вступила в притвор.

Из-за колонн, отделяющих средний храм от притвора, доносились тихие, приглушенные голоса. Солнечный свет, словно время едва перевалило за полдень, заливал каменный пол, выложенный плитами. По всему пространству храма стояли люди, сбившиеся в плотные группы, но не сливались в толпу. Богослужения не было. Молчал невидимый хор, царские врата оставались закрытыми, и даже над конторкой свечниц как будто не горел огонь. Не было и свечей, зажженных у икон. По краю, стараясь держаться стены, я пробралась поближе к амвону – рассмотреть взорванный иконостас. Этот иконостас выглядел странно. Поперечная стена, обыкновенно отделяющая средний храм от алтаря, представляла собой ячеистое поле, составленное из сбитых вместе рам. В пустотах на месте взорванных икон, словно на плечах друг у друга, стояли живые люди, внимательно глядевшие на предстоящих. Выражением непреклонности они напоминали молодую монахиню, прислуживающую в Троицком храме. Они стояли рядами, согласно иконостасным чинам, однако люди, собравшиеся в храме, казалось, не замечали этой странной подмены. Занятые своими разговорами, они не оборачивались к алтарю.

В глубине, за спинами забранных в рамы, поднялось шевеление, правая створка скрипнула и из царских врат выглянул мальчик в широком подряснике. Сверкнув глазом, он скрылся. Снаружи, со стороны паперти послышался рев мотора. Бойкие шаги разнеслись по притвору, и, обернувшись, я увидела группу людей, во главе которой выступал худощавый человек, одетый в подобие подрясника. То есть это был именно подрясник, но как-то странно подпоясанный, на манер подобранного плаща. Дойдя до амвона, группа остановилась, и препоясанный отошел в сторону – к колонне. Он стоял, как будто скрываясь от солнца, и, разглядев с близкого расстояния, я увидела толстую веревку, затянутую вокруг пояса. Те, кто стоял в рамах, скосили на него глаза.

Сопровождающие были одеты причудливо и разношерстно. Один – в короткой кожаной куртке, другой – в пальто с искрящимся меховым воротником. Еще один догадался явиться в нагольном тулупе, вывернутом наружу: я видела лоснящуюся грязную овчину.

Каменные плиты темнели, как будто наливались влагой. Солнце, уходящее на запад, медленно покидало храм.

Правая створка отворилась снова, на этот раз на всю ширину, и на амвон вышел пастырь, одетый буднично. В руке он держал архиерейский посох, и лишь по этому знаку власти можно было понять, что вышедший – не из рядовых. Препоясанный выступил из-за колонны и свел ладони, подходя под благословение. Едва заметно поморщившись и не подняв благословляющей руки, иерей произнес: «Полно вам, отец… – я не расслышала имени. – Мы же не в Гефсиманском саду».

Искрящийся воротник отделился от основной группы и, подойдя, протянул сложенную вчетверо бумагу. Не приняв ее, иерей кивнул и пошел вперед. За ним двинулась вся разношерстная группа. Он ступал тихо и медленно, переставляя ноги с видимым трудом, словно сердце его было иссечено шрамами, но те – казалось бы, живые и здоровые – едва поспевали за ним.

Через распахнутые двери они вышли на площадь, как во двор. Лязгнуло, словно кто-то передернул затвор, и, обернувшись к взорванному иконостасу, я увидела глухую стену и расслышала тонкий звон пересыпаемых монет…

От храма не осталось и следа. То, что я ошибочно приняла за храмовую конторку, оказалось окошком кассы: к нему вилась очередь пассажиров, меняющих деньги на пятаки. Усердные эскалаторы уносили их вниз под землю, и лица людей, ступавших на движущиеся ленты, казались усталыми.

Мучительное ощущение разъятого, несмыкаемого мира терзало мое сознание. Отступив в сторону, я закрыла глаза. Лица людей, стоявших во взорванном иконостасе, встали предо мною: я видела их живые глаза и губы, хранящие молчание. Пассажиры, уходившие под землю, смотрели вперед замершими глазами. Я подумала: словно ослепли. Тот, другой, стоявший под моей кухонной полкой, принадлежал к молчащим, я помнила его руку, коснувшуюся губ. Этот – препоясанный грубой веревкой – относился к слепым. Иначе он заметил бы тех, кто смотрел на него из взорванного иконостаса, – заметил и ужаснулся. Я думала о том, что слепые глаза и молчащие губы принадлежат двум разным мирам; от всех, и живых, и мертвых, непреклонная власть требовала своих обетов: от мертвых – молчания, от живых – слепоты.

Ступив на движущуюся ленту, я вспомнила об осиротевшем владыке Николае и, возвращаясь к мыслям о потребляемых им частицах, представила, какая страшная борьба терзает его нутро. В самой сердцевине его тела не на жизнь, а на смерть воюют убитые и убийцы, стараясь перетянуть его – каждые на свою сторону. Нельзя потреблять безнаказанно; тем, кто потребляет, рано или поздно приходится выбирать: слепота или молчание, ослепнуть или смолчать.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… А мы остались возле ёлки....
«…– А ты чего, Павля, так давно не был у нас?...
«…я хотел дать Андрюшке подзатыльник, чтобы он освободил моё место, но тут Костик крикнул третье пре...
«…И вдруг на арену выбежала маленькая девочка. Я таких маленьких и красивых никогда не видел. У неё ...
«…И тётя Катя сразу протянула мне мисочку. И я очень торопился, чтобы Мишка без меня не успел съесть...
«… Я пришёл со двора после футбола усталый и грязный, как не знаю кто. Мне было весело, потому что м...