Легкая голова Славникова Ольга
– Прекратите вмешивать меня в эту вашу грязь! Слышать больше не хочу! Я про театр пишу, про культуру, если вы в состоянии это осмыслить! Меня народные артисты знают, руку целуют. Я всю жизнь на это работала, а вы теперь подстраиваете, чтобы меня отовсюду выгнали, да, так? – Просто Наташа тряслась от негодования, поспешно нашаривая под ногами вялую тушу розовой сумки. – Вот что я вам скажу, молодой человек. Я хотела всего лишь повысить вам квартплату за неудобства и риски. Теперь понимаю: вас оставлять нельзя. Чтобы за неделю вы освободили мамину квартиру, ясно?
С этими словами Просто Наташа бурно ринулась в прихожую, где стала напяливать свой ужасный кожано-картонный плащ, придерживая несколькими подбородками накрест сложенный шарфик.
– Не забыли, у нас договор! Вы его внимательно читали? Выселять не имеете права, я ни одного пункта не нарушил! – крикнул ей вслед Максим Т. Ермаков.
– Насрать на договор! Попробуйте хоть на день задержаться! Выброшу ваши пидорские костюмчики из окна! – отвечала Просто Наташа, хватая сумку в охапку и выскакивая на лестницу.
«Ну, блин, старая проститутка! Проблема, нах, на ровном месте!» – думал Максим Т. Ермаков, ковыляя ей вслед, чтобы запереть оскверненную дверь. Вместо этого он распахнул дверь на полную ширину и заорал на весь сырой и тусклый лестничный колодец:
– Не съеду! Козлины! Трубу вам метровую в жопу и в рот!
Он успел увидеть, как Просто Наташа погрозила ему из лифта белым кулаком с чернильным перстнем, и лифт, потряхиваясь, как возок, поволок свой груз на первый этаж. На фоне дождливого окна, будто на серебряной фольге, темнели два мужских остроносых силуэта, и Максим Т. Ермаков запустил в их сторону беззвучно канувшим тапком.
Где же все это время был пистолет?
Подержанный ПММ оставался там, куда его засунул Максим Т. Ермаков сразу после первой встречи с социальными прогнозистами. Он валялся в среднем ящике офисного стола, среди мелкой дребедени вроде глючных дисков, иссякших зажигалок и пересохших маркеров; он елозил там и крушил своей оружейной тяжестью хрупкую пластмассу. Первое время Максим Т. Ермаков надеялся, что ПММ исчезнет сам собой; он думал, что если вещь, которую обычно прячут, оставить в доступном месте, то ее по определению украдут. Не тут-то было. Похоже, даже уборщица обходила рабочее место Максима Т. Ермакова подальше: стол зарастал пылью, однажды пролитый кофе превращался в покрытое шерстью родимое пятно. Теперь зона обитания Максима Т. Ермакова выглядела в офисе будто тусклый остров, где самого обитателя можно обнаружить по свежим, как бы медвежьим следам.
Наконец, однажды Максим Т. Ермаков взял увесистый ПММ в руку и задумался. Поскольку оружие предназначалось для одного-единственного действия – краткой механической конвульсии между пальцем и виском, вроде гипертрофированного жеста, каким показывают, что у человека не все дома, – то социальные прогнозисты не позаботились снабдить Объект Альфа причиндалами для ношения пистолета: кобурой, постромками, что у них там еще есть на этот случай. Будучи помещенным в пиджак (а Максим Т. Ермаков любил пиджаки из тонкой шерсти на шелковой подкладке), ПММ безобразно оттягивал карман; кроме того, на его железную тяжесть отзывалась печень, моментально твердевшая, даже как будто перенимавшая у ПММ его прямой угол, упиравшийся в ребро. Максим Т. Ермаков как физическое тело очень плохо совмещался с пистолетом. Поэтому он не придумал ничего лучшего, чем поместить ПММ в портфель, чтобы в нужный момент, сорвав крышку с деликатного замочка, стряхнуть портфель с оружия, будто тряпку, и выстрелить.
Всей своей раздражительной кожей он улавливал мятное дуновение опасности. Плохо было уже с утра. Казалось, будто социальные прогнозисты, побывавшие в квартире, не ушли, а именно растворились в воздухе. Они давали знать о себе едкими техническими запахами, странными темнотами, из-за которых, стоило в сумраке раннего зимнего часа стукнуть выключателем, с нежным звоном лопались перегоревшие лампы. По ночам голова Максима Т. Ермакова работала, будто стиральная машина, проворачивая гигабайты какой-то сырой информации, всасывая и сливая пенную муть – снившуюся в виде моря, которое надо постирать со всем его содержимым. Максим Т. Ермаков вставал с постели разбитый, шлепал Маринку, все чаще остававшуюся ночевать, по звонкой, как мяч, холодной ягодице, яростно брился и щерился в зеркало. Наступал суровый день, готовивший Максиму Т. Ермакову пакостные сюрпризы.
Очень может быть, что причинно-следственные связи, для которых персона Максима Т. Ермакова служила болезненным узлом, ставили ему ловушки, так сказать, на общих основаниях. Обледенелые ступени подъезда, скользнувшие из-под подошвы и заставившие сесть как будто на вертикальную молнию, объяснялись вчерашними осадками да ночным морозцем, превратившим дорожное полотно в стиральную доску. По этим предательским горбам все ползли осторожно, Максим Т. Ермаков на своей «тойоте» осторожней всех. Все-таки за два светофора до офиса его поволокло под уклон, будто пацана на фанерке, и Максим Т. Ермаков, чувствуя всей отбитой, словно замороженной, задницей ускользающую твердь, вкусно поцеловал столб.
Все это было, блин, херово, но не выбивалось из общего порядка. Когда же на следующий день, оставив расквашенную «тойоту» в дружественном сервисе, Максим Т. Ермаков шел себе по улице, то предметом, просвистевшим и лопнувшим на месте его уже занесенного, без одной секунды сделанного шага, была не сосулька, а толстая шампанская бутылка. Максим Т. Ермаков застыл, с дрожью в животе, перед разверзшейся прямо под ногами черной звездой. Он не обратил внимания на подбежавших, тоже пеших, опекунов, зачем-то пощупавших ему зыбкий, как болотная кочка, затылок и задравших головы наверх, откуда прилетела и буквально на сантиметры промазала стеклянная смерть. Сбросив наконец кагэбэшные длинные руки, Максим Т. Ермаков, будто животное, у которого от природы не заламывается шея, все-таки извернулся и сощурился туда, где с балкона «сталинки», напоминавшего театральную ложу, свешивались маленькие темные лица и слышался свист.
Ну, предположим, некая компания что-то там безбашенно праздновала и спустила с балкона пузырь, на кого бог пошлет. Но как объяснить ситуацию с квартирной дверью? «Сдохни-суку» Максим Т. Ермаков честно отмыл. Но на другой же вечер, выйдя из лифта, он увидел свежий, малярно-размашистый текст, гласивший: «ЗАСТРЕЛИСЬ КОЗЕЛ!!!!» Кроме того, вся стена вокруг двери и ниже, по скосу лестницы, была испохаблена красящими распылителями, матерные слова клубились, как синий и красный туман, да копотью на видном месте был изображен тугой, будто связка из трех воздушных шариков, полуметровый член. Двое служак дисциплинированно сидели на подоконнике, между ними на этот раз была не пища, а кропотливо расставленные шахматы, над которыми они витали, щупая фигуры. Максим Т. Ермаков постоял, подумал, вернулся в кабину лифта, по которой с вольным грохотом каталась бутылка из-под пива, и спустился на первый этаж. Во дворе он чинно поздоровался с Марией Александровной, интеллигентной каргой в прогнившей беретке, тащившей на поводке свою похожую на диванный валик жирную таксу. Краем глаза засек и проигнорировал группу курящих граждан, при виде Максима Т. Ермакова поспешно развернувших, отбегая друг от друга, длинный транспарант, ломкий на ветру. «Ладно, знаем, таких демонстрантов пучок на пятачок, одни и те же ходят за одни и те же деньги хоть к несогласным, хоть к спасающим Россию, хоть на ток-шоу “Глас народа”», – злобно думал Максим Т. Ермаков, спускаясь в подвальный мини-маркет. Там он поприветствовал желтоволосую кассиршу, ответившую золотозубой ласковой улыбкой, и сделал скромную покупку. Уже через десять минут он снова стоял на своем этаже, держа на каждой руке, словно по сидящему толстому младенцу, по трехкилограммовому пакету муки пшеничной. «И что же все вас так боятся, господа кагэбэшники?» – сказал он себе, спускаясь к двоим, поднявшим на него безразличные глаза от шахматной доски, на которых черные и белые уперлись друг в друга со страшной и бессмысленной силой, будто костяшки двух кулаков. Поскольку пакеты были открыты заранее, мука из них свободно потекла на потертые макушки социальных прогнозистов. Оба совершенно неподвижно приняли на себя по три кило прилипающего рыхлого продукта, только моргали одинаковыми белыми ресницами, медленно превращаясь в два чудовищных опенка.
– А теперь ступайте к госпоже Калязиной мыться, – назидательно проговорил Максим Т. Ермаков, когда пакеты испустили последний белый вздох и иссякли. – Впрочем, Мария Александровна, кажется, еще выгуливает собачку. Придется потерпеть, дорогие товарищи. Может, вспомните пока, кто тут в подъезде хулиганит. Или это вы сами изволили поработать? Тогда помойте, пожалуйста, дверь, я вчера мыл, мне лениво.
Вдруг набеленная рука, словно пясть скелета, цапнула Максима Т. Ермакова повыше хрустнувших часов, и стало так больно, что бумажный пакет мутным облаком выплыл из обездвиженных пальцев. За дрогнувшим окном электрические пятна стали точно свежевылитые яичные желтки с кровью. Близкие красные глаза смотрели из морщинистого теста с таким выражением, будто больно было не Максиму Т. Ермакову, а самому социальному прогнозисту.
– Послушай, человек, у тебя совесть есть? – хрипло спросил государственный урод голосом обыкновенного простуженного мужика.
– Иди в жопу! – энергично и браво отозвался Максим Т. Ермаков, несмотря на то, что боль поднималась от захвата упругими кольцами и расцветала в голове.
– А есть у тебя честь, достоинство? Сердце у тебя есть? Знаешь, что переживают люди под завалом? А заложники? Одного себя жалко? – продолжал занудно агитировать государственный урод.
– Пошел на хер! – все так же бодро и убежденно ответил Максим Т. Ермаков, уже ничего не ощущая ниже плеча.
На это социальный прогнозист скривился и отпихнул Максима Т. Ермакова, слегка осыпавшись от толчка на подоконник и припудренные шахматы. Похохатывая и шипя, Максим Т. Ермаков поднялся на лестничный пролет и принялся одноруко возиться с ключами, норовившими выскользнуть; левая рука болталась и мешала, будто надувная. Примерно через час, кое-как повесив одежду, валившуюся с плечиков, и завязав при помощи зубов новый просторный халат, Максим Т. Ермаков не отказал себе в удовольствии глянуть, как там пекутся в тесте дежурные кагэбэшники. Социальных прогнозистов не было на подоконнике; старуха Калязина громадным рыжим веником, терявшим будылья, заметала мучные разводы с кафельной плитки. «Господи, господи, что делается, ты только глянь, с ума все попрыгали, господи, жить-то как…» – бормотала она, тряся серьгами и подбородками; серый комочек волос у нее на макушке походил на катышек пыли. При виде старухи Максим Т. Ермаков физически почувствовал у себя в груди, сразу за ребрами, плотную преграду, о которую разбивалась вдребезги эта взывающая к жалости картина. «Сердце им мое понадобилось. Обломайтесь, падлы», – злобно подумал он, шарахнув дверью по косяку.
Видимо, привечавшая кагэбэшников карга все-таки дозвонилась до Просто Наташи. Дня, назначенного квартирной хозяйкой для выброса костюмов в окно, Максим Т. Ермаков ожидал с некоторым трепетом. Ничего, однако, не случилось, и Максим Т. Ермаков успокоился, с усмешкой вспоминая грозивший из лифта пухлый кулак. Но успокоился он совершенно зря – и напрасно пришел в хорошее расположение духа, получив, наконец, из сервиса «тойоту», выправленную и подкрашенную, но сохранившую на морде удивленное выражение, словно она никак не могла забыть тот, в шелухе заледеневших объявлений, шестигранный столб. Подруливая к подъезду, нацеливаясь ловко скользнуть на пятачок между симпатичной «хондой» и похожим на конский череп остовом «москвича», Максим Т. Ермаков увидел беду. Сизое голое дерево, бывшее в летнее время года плохоньким кленом, теперь напоминало нечто зонтикообразное из африканской саванны. Лоскутья, образовавшие плоскую крону, были странно антропоморфны, и Максим Т. Ермаков сразу догадался, что там висит. Он узнал свои вещи с тем странным чувством, с каким узнаешь себя в случайном уличном зеркале. Тот, твидовый, цвета горчицы, пиджак он покупал на сейле в Harrods, а графитовый, в тончайшую светлую полоску костюм – из Парижа, из Galeries Lafayette. Теперь все это болталось, пропитывалось моросью, расплывалось бесформенными кляксами.
Отсыревшие зеваки, среди которых преобладали политические наймиты социальных прогнозистов, стояли хороводом, будто дети возле новогодней елки. Держа руки в карманах, Максим Т. Ермаков подошел поближе. Какой-то тип, приличный по виду дядька, налитый здоровьем по самую кожаную кепку, осторожно тряс коматозный неподатливый стволик; другой, в свалявшейся вязаной шапке поверх нечистых хлопьев седины, щупал вздутыми лапами перепачканные и совершенно беспомощные светлые брюки. Тут же топтался, задирая горелую бороденку, алкоголик Шутов с пятого этажа, с ним – две его девицы предельно легкого поведения: одна долговязая и длинноносая, похожая в короткой шубе из намокшей чернобурки на больного страуса, другая маленькая, испуганно смотревшая на Максима Т. Ермакова, сжимая на груди ручонки, напоминавшие белыми косточками школьные мелки. На слякотном газоне, на серой икре исчезающего снега, тут и там светло поблескивали вытрясенные из костюмов мелкие монетки, белела раздавленная пачка сигарет.
Даже если все отдать в чистку, носить будет невозможно. Максим Т. Ермаков, ворча под нос, побрел к лифту. Наверху, в квартире, было по-уличному свежо: вероятно, Просто Наташа совсем недавно завершила свой яростный подвиг. Пустой распахнутый шкаф являл фанерный задник и криво сбившиеся вешалки, внутри него при зажженной люстре было так светло, что резало глаза. На дверце, на специально приделанной жильцом держалке, сдержанной шелковой радугой сияли нетронутые галстуки – тщательно подобранные к тому, что было теперь уничтожено. На ужасном «мамином» столе, на самом виду, валялся грубо раскрытый, треснутый до жил переплета, старый ежедневник; деньги, выпотрошенные из-за обложки, с демонстративным лицемерием помещались рядом, прижатые мраморным, похожим на кусок сероватого мыла, письменным прибором. Тут же лежал косо выдранный из ежедневника лист, измаранный червячками мелконьких слов, которые Максим Т. Ермаков, сощурясь, еле смог разобрать. Записка гласила: «Я вас предупреждала, а вы подумали я просто так говорю. Все соседи против вас настроены (неразборчиво) очень серьезно. У нас тут живут хорошие люди, ветераны войны и труда – никто не хочет жить с вами рядом. Убирайтесь!!! Я взяла из ваших (зачеркнуто) денег 7 тыс. руб. долг за дверь».
Так Максим Т. Ермаков остался в чем был, в чем приехал домой. Не то чтобы он был так привязан к тряпкам… Нет, долбаные суки! Был, был привязан, любил и холил, нравился себе во всем этом комфортабельном, слегка консервативном, обожал легчайший, обволакивающий жарок кашемира, сырую грубоватость льна, ценил небанальные оттенки, вылизанные технологии и то, что называется линией – видное с полувзгляда настоящее качество для настоящих людей. Теперь у Максима Т. Ермакова было ощущение, будто его самого, а не только его одежду, вышвырнули с седьмого этажа в холод и грязь. Его бесило, что клочковатые пальтишки социальных прогнозистов, испорченные мукой, вместе не стоили подкладки твидового красавца, чья изначальная цена в Harrods была шестьсот пятьдесят фунтов.
Наутро голый клен, принявший на себя гуманитарную помощь местным бомжам, был переломан и пуст, половина ветвей, замусоривая остатки дерева, висела на мерзлых лентах коры, и вместе все это напоминало рваную паутину с попавшими в нее многоногими насекомыми. Чувствуя себя в единственном оставшемся костюме (родной, хоть и позапрошлогодний Gianfranco Ferre) так, будто спал не раздеваясь, Максим Т. Ермаков вместо ланча, забив на встречу с безмозглыми нытиками из продакшен-студии, мотанулся на интенсивный шопинг. Впервые его раздражали армейские выправки висевших строем пустых пиджаков, играющие глазки неповоротливых девиц, пошедших в мужские отделы только для того, чтобы в самый неподходящий момент соваться с предложением целой охапки кое-как надерганных шмоток в примерочные кабинки. Извиваясь в скотской тесноте этих одиночных камер, криво зашторенных ненадежными тряпками, Максим Т. Ермаков обливался ужасом при мысли, что в соседней примерочной, с изнанки зеркала, отражавшего разные стадии его полуодетости, кто-то прямо сейчас налаживает бомбу. Купленный в результате костюм, выглядевший при жарком торговом освещении весьма похожим на один, некогда облюбованный на бульваре Осман, дома оказался свински-розоватым, с большими бутафорскими плечами и вытаращенными пуговицами.
Все это время Максим Т. Ермаков думал, думал, думал. Он-то хотел, чтобы его личная война с социальными прогнозистами была красивой, посрамляющей тупых большевиков, которые вместо того, чтобы грохнуть недомерка Сталина, гуртом тащились в лагеря. А получалась коммунальная склока того народного уровня, когда оппоненты гадят мимо общего ржавого унитаза и плюют друг другу в суп. Максим Т. Ермаков начинал понимать всю беспощадность и безысходность коммунальных войн, чреватых материальными потерями и в конечном итоге, как это ни смешно, опасных для жизни. Он не находил в себе того концентрата бытовой, по сути бабьей, злости, который, будучи разведен в жижице повседневности, дает драйв неустанно пакостить врагу. Злость его была другого, метафизического сорта. Права Индивида Обыкновенного, желающего безо всяких комплексов и помех пить свой чай с калачом, попирались безнаказанно и бесплатно – и Максим Т. Ермаков собирался свою обыкновенность отстоять. Перед превосходящими силами особого государственного комитета он ощущал себя черным припудренным камушком, из тех, что попадаются в крупе и, заваренные в каше, ломают зуб едоку.
Однако социальным прогнозистам был, похоже, на руку именно народный уровень войны. Они собирались измотать несговорчивый Объект Альфа силами гражданского населения, с его промышленными запасами коммунальной злости и врожденной склонностью льнуть к спецслужбам. Максим Т. Ермаков почти не сомневался, что пикетчики с пасмурными мордами, оживлявшиеся при его появлении на манер больших тряпичных марионеток, сданы кагэбэшникам в аренду какой-нибудь мелкой политической партией, и в криках, в попытках швыряться хлюпающими гнилыми овощами нет ничего личного. Но было что-то донельзя опасное в праздничном возбуждении соседей, в их внезапном взаимном радушии, в бравой осанке трех-четырех проспиртованных стариканов, как бы в одночасье поправивших здоровье.
На первый взгляд было разумнее всего съехать из Просто-Наташиной однушки, оставив позади все эти дурные заморочки. Но по трезвому размышлению получалось, что съезжать никак нельзя. Вряд ли объект, обложенный со всех сторон, сможет снять другую квартиру – вряд ли ему позволят это сделать. Стало быть, придется бомжевать – превратиться из гордого Индивида Обыкновенного в бессмысленную органику с синюшной кровью, впитывающую сквозь вонючее тряпье смертельный холод асфальтовой и каменной Москвы. Либо откатываться из столицы, уезжать по месту прописки в свой областной городок, славный металлургическим заводом и гигантскими, похожими на сплетение могучих кабелей, пирамидальными тополями. Там, на территории, погруженной в ядовито-солнечную промышленную дымку и управляемой добряком-губернатором вручную, достать человека будет проще простого. Значит, надо держаться за эту квартиру, за Москву, за свой шоколад, по которому все никак не выделят полугодовой промобюджет.
По сути, у социальных прогнозистов нет никаких реальных рычагов, чтобы сдвинуть Максима Т. Ермакова с насиженного места. Или он так наивен? Надо, надо беречь себя, маниакально соблюдать за рулем правила движения, не соваться больше в крупные торговые центры, не ходить беспечно под балконами, под всякими навесами и козырьками, на которых растут кривые сосули, мутные и пьяные, будто банки самогона, при этом способные, в искривленных координатах причинно-следственных связей, лететь и поражать с точностью стрел. Что еще? Алкоголь и наркотики – совершенно исключить. На самом деле Максим Т. Ермаков давно слыл в этом отношении мужчиной со странностями. Его, всегда одетого, по выражению Гоши-Чердака, «по-министерски», пьющего и нюхающего так, будто он делает всей вечеринке великое одолжение, пригламуренная мелкая тусня считала то пошлым понтярщиком, то зачаточным великим карьеристом. В действительности ни крепкое питье, ни колеса, ни порошки совершенно не забирали Максима Т. Ермакова. Весь эффект сводился к тому, что его антигравитационный мозг, получив удар, несколько минут посылал в пространство свои бесчисленные копии, а потом наступала пронзительная ясность, болезненная, как визг ножа по стеклу. Максим Т. Ермаков тратил деньги на эти антиудовольствия исключительно из чувства приличия, о котором теперь следовало начисто забыть. Даже краткая потеря контроля над собой давала причинно-следственным связям дополнительный шанс. Тем более нельзя было соваться в темные арки и проулки, с их особой акустикой, превращающей позднего прохожего в топочущую хриплую приманку. Совершенно не следовало срезать недлинный путь из мини-маркета по соседнему двору, где еле горят фонари и оплывает под дождем, превращающим глину в гороховый суп, бесхозный котлован.
В мире, словно маслом смазанном опасностью, в мире скользящем, лишенном тормозов осмотрительный человек выглядит, вероятно, таким же безумцем, как в мире нормальном и устойчивом – гоняющий с зашкаленным спидометром обкуренный придурок. Возможно, именно безумие овладело Максимом Т. Ермаковым. Возможно, ему что-то начало мерещиться. Когда он – в отрешенном унынии – все-таки поперся с покупками соседним двором, сзади, в темноте, словно кто-то кашлянул в кулак, и Максиму Т. Ермакову показалось, что его сильно дернули за ухо. Тотчас кашель повторился, звякнула валявшаяся на земле ужаленная железка, еще несколько сочных пуль ушло в глину. Может быть, эта дергающаяся темнота была персональной неврастенией Максима Т. Ермакова, но он отшвырнул подальше светлый пакет с перевернувшимся ужином и бросился за гаражи.
Все это было не очень правдоподобно. Все это было совершенно не нужно никому, прежде всего самим социальным прогнозистам. Тем не менее Максим Т. Ермаков, с пластырем на оттопыренном ухе, из которого будто дыроколом выкусили край, взял из офисного стола казенный ПММ и перевел его в портфель.
– Да брось, Максик, не парься. Ты у нас, наоборот, везунчик, – увещевала Маринка, ласково щурясь на собственный ноготь, по которому набухшая кисточка проводила алую черту.
– Ну да, как же. Везет как утопленнику, – пробормотал Максим Т. Ермаков, только что вылезший из душа, весь в бледных каплях и распаренных родинках. – Прям шагу ступить нельзя, чтобы не огрести счастья.
– Посмотри на вещи объективно, – рассудительно возразила Маринка, продолжая закрашивать свои крупные крепкие ногти, каждый почти с куриное яйцо. – Ты об этот столб мог убиться вообще, но только помял бампер. Бутылка с балкона летела прямо в темечко, но промазала. Пусть даже в тебя стреляли – но ведь не застрелили же, ухо вон почти зажило. Кто-то отводит от тебя беду. Моя бы бабка сказала, что у тебя ангел стоит за плечом. Даже эти придурошные во дворе: ну, кидают помидорами, так ведь опять же мимо…
– Помидорами попали, – мрачно сообщил Максим Т. Ермаков, плюхаясь в постель.
– Вот козлы косорукие! – вскинулась Маринка. – И что?
– Носил пальто в итальянскую чистку, не взяли, – неохотно ответил Максим Т. Ермаков. – Сказали, все, испорчено, пятна не отойдут. И без толку новое брать. Буду теперь ходить по Москве, будто колхозник по ферме. Вон, кожан старый вытащу, который дома на Красногорьевском брал, и пойду.
– Да уж. Как колхозники мы и дома могли ходить. Стоило ехать в Москву, чтобы здесь носить шмотки с Красногорьевского рынка, – Маринка скривила тонкий длинный рот, которому всячески пыталась придать более пухлые очертания, рисуя губным карандашом по светлому пушку так, что нередко казалось, будто у нее носом идет кровь.
Она сняла с алеющего ногтя невидимое ватное волоконце и отстранилась, любуясь красотой. В последнее время она взяла обыкновение раскладывать у Максима Т. Ермакова свое маникюрное хозяйство, состоявшее из ломаных тюбиков, крашеных ваток, похожих на елочные игрушки толстеньких бутылочек и воняющее ацетоном, как целый квартирный ремонт. Процесс были кропотлив, Маринка сушила ногти не менее часа, манипулируя маркими пальцами, будто деликатными щипчиками. Прежде она никогда не тратила на Максима Т. Ермакова больше времени, чем это было нужно для быстренького «мейк-лав» и несколько более длительного «мейк-ап», приводившего размазанное лицо в первоначальный нетронутый вид. Теперь же она будто заново осваивала Максима Т. Ермакова и все, что к нему относилось. Она разбрасывала повсюду патрончики с помадой и кружевное бельишко; пометив таким образом территорию, хозяйничала на кухне, сооружая единственное, что умела: тяжеленный борщ с мозговой костью, напоминающей целый сваренный дуб. Простейший «мейк-лав» она обогатила целым набором прихотливых приемов, чье киношное происхождение выдавал ее блестящий взгляд из-под спутанных волос в сторону предполагаемого зрителя. Она вертела загорелой пряничной попой и играла полоской трусов, будто хулиган рогаткой. Своими яркими ногтями она чесала Максима Т. Ермакова, точно любимую свинку; язык ее жегся и таял, будто бесконечный глоток коньяка. В этом новом сексе она была агрессором, а Максим Т. Ермаков – недотрогой с полыхающими нервами. Когда он, однако, был уже готов лопнуть, она оказывалась внутри неотзывчивой, будто туфля, забитая песком. Как это получалось, Максим Т. Ермаков не понимал.
– Ма-аксик! Ну Ма-аксик, не смотри на меня так! – Маринка обернулась, осторожно завинчивая валкий бутылек. – Я, что ли, тебе испортила пальто?
– Чего мяучишь, как ма-асквичка? – раздраженно отозвался Максим Т. Ермаков. – Думаешь, не слышно, как стараешься? Это они тут котики и кисоньки, а мы собаки. Г-хав! Г-хав!
– Вот гхто гхавкает, тот в палатках бананами торгует, – отрезала Маринка и, дуя на растопыренные пальцы, боком привалилась к Максиму Т. Ермакову. – А может, я твой ангел-хранитель? – кокетливо проговорила она, бодая его в плечо.
– Да уж это вряд ли, – пробормотал Максим Т. Ермаков, приобнимая Маринку под грудь. – Мои ангелы вон, в подъезде на подоконнике сидят.
– Плюнь ты на них, – горячо зашептала Маринка, поплотней притираясь к Максиму Т. Ермакову. – Плюнь и разотри! Ма-асква злая, нас не хочет. А мы еще злей! Выбрал тебя кто-то и прессует, чтобы нам было неповадно сюда приезжать. А ты оказался крутой! Круче всех мажористых мальчиков, которым только погрози, и они обделались! Вот как!
Шепот Маринки был осязаем, как густой и жаркий мех. Максим Т. Ермаков против воли широко ухмыльнулся.
– Максик, ты крепкий орешек! Как Брюс Уиллис! – поддала жару Маринка, все шибче работая бедром. – Пусть злые люди против тебя, но я-то с тобой! М-м-м… Уау! Максик! Максик, помнишь, я пришла к вам на выпускной… С этим Лешиком прыщастеньким… А ты мне тогда мороженого принес… И туфли раздавил прямо с ногами… Я тогда совсем не разозлилась, нет… Да, молнию там расстегни… Максик, я не хотела тебе раньше говорить, я же за тобой в Москву приехала… – Маринка извивалась, пачкая ногтями простыни, лицо ее пылало в паутине разметавшихся волос. – Максик, а хочешь, замуж за тебя пойду?
Вот те раз!
Провинциалы, приехавшие в Москву, не любят своих земляков. Начиная жизнь с нового столичного листа, они предпочитают чувствовать себя не детьми отстойных, использованных жизнью отцов и матерей, но порождениями поездов, дотащившихся беременными до столичных вокзалов и отложивших на перронах свои железные личинки. Никому не нужны свидетели, помнящие нынешнего крутого тусовщика на родном зажопинском дискаче, получившего локтем в нос от расплясавшейся телки, которую шел пригласить, или его же пятью годами раньше, в уродском полушерстяном костюмчике, читающего на школьном конкурсе стишки про родимый простор. Этот самый простор – бесконечные, на разные стороны расчесанные поля, миражи обогатительных комбинатов, густая медленная речка, по которой, кажется, можно писать пальцем, старая колокольня, обыкновенная, как пустая бутылка, и над всем этим какой-то страшной силы солнечный воздух, точно в нем идет электролиз, покрывающий облака ослепительным металлом, – этот пресловутый простор и правда таил в себе подспудные смыслы, но в Москве становился лишним, уцененным до нуля. Прошлые, домосковские победы здесь, в столице, оказывались позорней и обидней прошлых поражений. По этой логике Маринка, приехавшая завоевывать столицу со свеженькой победой на городском, проводимом под эгидой жизнерадостного мэра, конкурсе красоты, должна была обходить Максима Т. Ермакова за километр.
Маринка и правда представляла собой предельный образчик женского совершенства, какой только могла породить ленивая волнистая земля, так низко сидящая по отношению к небу из-за тяжести железных руд в брюхе. Элементы этой красоты, примелькавшиеся на улицах областного центра, как бы розданные всему женскому населению по справедливости, не означавшей счастья, соединились в Маринке избыточно. Из-за этого ее большие, чуть припухшие глаза и гладкие черные волосы, достигавшие сзади карманчиков тесной джинсовой юбки, казались ворованными, чужими. Маринка была панночка, панночка-ведьма. Лет, должно быть, с тринадцати, а то и раньше, она привлекала тучи особей сильного пола, от гормонально изнуренных старшеклассников до волосатых байкеров и рано пополневших, как бы обобщенных этой полнотой до одного простейшего мужского типа, представителей городского комитета по делам молодежи. Говорили, что ее отец, стокилограммовый пьянчуга с круглой красной рожей, будто только что выпеченной в глубокой сковородке, порет Маринку солдатским ремнем. Среди вившихся вокруг нее распаленных конкурентов находилось немало желающих это подтвердить. Все сходило с Маринки как с гуся вода. Она участвовала в каких-то инициативных группах молодежного развития; она танцевала в ансамбле «Зеленопольские зори», поблескивая со сцены сильно подведенными, как бы слезными глазами, поднимая матовую ножку на фоне герба области, соединявшего лебедя и стилизованный шагающий экскаватор.
На выпускной к Максиму Т. Ермакову она, наглая малолетка, явилась не просто так, а в качестве руководителя творческой студии молодежного досуга; плечистый Лешик, вовсе не прыщастенький, а, напротив, цветущий, как мак, состоял при ней секретарем. Никакого Максима Т. Ермакова Маринка не видела в упор. Она пришла не веселиться, а курировать: щурилась на выпускные напряженные пары, топтавшиеся в «медляке», будто шаткие четырехногие табуреты, и беседовала со школьным директором, смущенно кашлявшим в кулачок и, по-видимому, ощущавшим уровень ее минималистской юбки точно уровень воды, подступавшей ему под пах. Растаявшее мороженое – последнюю вазочку с опухшим содержимым – Максим Т. Ермаков понес Маринке с умыслом и туфли ей раздавил специально: эти носатые штуки, обильно украшенные бусинами и фальшивыми каменьями, тихо злили Максима Т. Ермакова, так что до невозможности хотелось наступить и хрупнуть.
Вышел скандал; Максиму Т. Ермакову, якобы напившемуся вдрызг и опозорившему школу, не хотели давать аттестата. Он не мог предположить, что впоследствии из этого случая в Маринкиной девичьей памяти возникнет целый небывший роман. Впрочем, все, что с ней тогда происходило, было материалом любовных сюжетов; все мужские особи по-разному выражали одни и те же чувства, которые Маринке, вероятно, казались еще более одинаковыми, чем они были в действительности. Ощущая в своей голове только нематериальные процессы, Максим Т. Ермаков распознавал Маринку как материальность повышенной плотности, слиток материального. Разумеется, она-то не чуяла ничего необычного в толстом выпускнике, от которого, сказать по правде, вовсе не пахло спиртным, а тянуло каким-то пресным сквозняком. Максим Т. Ермаков и сам тогда не сознавал, что уродился с аномалией в башке – Объектом Альфа, блин!
Вот кому-кому, а Маринке, первой красавице и первой суке среди юниорок родного края, не следовало перебираться в Москву. Областному геральдическому лебедю, раскинувшему над квадратным экскаватором треугольные крылья, она была прирожденная Леда. Если бы она осталась дома, то сделалась бы, пожалуй, высоким начальством и боевой подругой губернатора – широкого телом и душой усатого батьки, весьма поощрявшего талантливую молодежь. Все испортил конкурс красоты, на котором Маринка, дефилируя в тугом купальнике, сразила строгое жюри линией бедра, распространявшего при каждом шаге ударную волну. Победа и увенчание диадемой из стразов Сваровски сильно подняли Маринкину цену. Она захотела эту цену получить.
Кажется, она перевелась из местного экономического вуза в столичный или что-то в этом роде. К Максиму Т. Ермакову она явилась, чтобы перехватить немного денег, – и сразу, с красногорьевской рачительностью, отработала долг на осыпавшемся бумагами и бешено колотившем ящиками офисном столе. С тех пор Максим Т. Ермаков стал для Маринки запасным кошельком и по совместительству приятелем, с которым она обсуждала козни Москвы.
– Ты не представляешь, сколько здесь блядей, – жаловалась она, выйдя из очередного приключения сильно зареванной и сильно напудренной. – Из-за них у богатых мужиков не осталось ничего человеческого. Зачем такому мужику отношения с девушкой? Ему стоит пальцем поманить, и он получает любой секс, какой захочет. И по его масштабам за сущие копейки. Ему же негде кофе выпить, чтобы там не сидели три-четыре девки в блядских ботфортах. Бляди – они как вирус. Ломают у мужиков нормальную программу. Вот говорят: мол, с Украины, с Молдовы понаехало шлюх. Но если хочешь знать, москвички хуже приезжих. Такое из себя воротят! А как врут! Считают, что им по определению больше надо и больше полагается. Тогда чего дают себя снимать за двести баксов? На карманные расходы? Папа с мамой мало денюжек дают? Сидели бы, твари, по своим квартирам…
На это Максим Т. Ермаков только пожимал плечами. Цена в двести баксов его вполне устраивала. В то же время он, на свой отстраненный манер, сочувствовал Маринке. Маринка и правда очень старалась. Из своей бурливой речи она, как могла, вытравливала южнорусское гхеканье и усердно подражала кошачьим ма-асковским гласным – правда, у нее получалось скорее не мяукать, а квакать. Она приоделась на сейлах, сменила глупое золото на стильную бижутерию и уже не выделялась на гламурных корпоративках и закрытых вечеринках, куда правдами и неправдами умудрялась проникать. Иногда ей как будто даже везло. Она была замечена под руку с крупным ресторатором Мамедовым, большим и влажным мужчиной, проступавшим сквозь рубашки тонкого полотна, как проступает селедка сквозь слои оберточных газет. Видели ее и в обществе покрытого шрамами и крепкого, как футбольный мяч, генерала Ярцева, лично корпевшего над книгой мемуаров, подозревая всех помощников в искажении смысла и поражаясь тараканьей увертливости обыкновенных русских слов. Ради этой книги якобы и была приглашена Маринка, всегда сдававшая школьные сочинения самой первой – и всегда с недовложением запятых. От генерала Ярцева она перешла к издателю Полянскому, некоторое время возившему ее на международные книжные ярмарки и даже купившему норковую шубу – во Франкфурте, в турецкой лавке на задах бангхофа, напоминавшей не магазин мехов, а полный пуха и пера полутемный курятник.
Шуба, впрочем, шла Маринке необыкновенно. Ей бы пришлась к лицу и небольшая дамская квартирка с огромной шелковой кроватью, и яркая малолитражка, похожая на очень дорогую детскую игрушку. Но до квартиры и машины дело никак не доходило: покровители внезапно улетали в командировки, сунув Маринке тощий конвертик «на первое время». Это проклятое первое время никак не кончалось. Маринка зависла в безвременье, где были невкусны солоноватые толстые устрицы и пресная зимняя клубника, были неинтересны проходившие перед нею, будто череда открыток, красоты европейских столиц. Маринка страдала по-настоящему, выла и материлась в остывающей ванне, источая теплые слезы в ноздреватую пену, осевшую пеплом, но не было инстанции, которой она могла бы эти страдания предъявить. Мужчины, которыми она хотела завладеть, не столько ворочали делами, сколько ворочались в делах; эти серьезные дела забивали им мозги и даже кровеносные сосуды, потому они физически не могли еще и Маринку принимать всерьез.
– Ладно-ладно, какие наши годы, – подбадривала себя Маринка, скалясь в раскрытую пудреницу. – Знаешь, Максик, чего хочу? Замуж хочу за старика. Какого-нибудь народного артиста СССР. С дачей огромной, заплесневелой, с квартирой на Кутузовском, набитой барахлом. Чтобы лет пять ему отслужить – и, пожалуйста, богатая московская вдова!
– За старика-то зачем? – удивлялся Максим Т. Ермаков. – Что, у молодых денег нет? Старику тебя не протрахать, ответственно говорю.
– Максик, не тупи, – отвечала Маринка, перейдя на деловитый тон. – Московской вдове и цена другая. Будет так, как если бы я не приехала в столицу из Зажопинска, а всегда здесь жила. Возьму его фамилию, на которую туса реагирует респектом. Правильно овдоветь, Максик, – это как заново родиться. В хорошей московской семье, а не у моих придурошных родаков, которым не хватило ума даже квартиру выбить от завода. Ты не морщись, пойми: мы родились и живем, а на нас не накрывали. Не будет греха помочь себе немножко. Я ведь хочу по-честному. Пока мой народный артист скрипит помаленьку, буду любить его, как родного отца. После моего говнистого папки это будет, сам понимаешь, несложно…
Максим Т. Ермаков не хотел расстраивать Маринку, только в осуществимость ее матримониальных планов верилось с трудом. В Москве Маринка сделала успехи, почти содрала с себя провинциальную корку вместе с линючим красногорьевским тряпьем, но столица тем временем успела ее растереть. Изучая длинное, слегка раздавшееся в кости Маринкино тело, Максим Т. Ермаков больше не чувствовал в ней слитка материальности – того золотого слитка, что распознавался дома как особая ценность и особая судьба. Москва – громадная масса камня, бетона, металла, заливаемая миллионными и миллионными человеческими толпами, – отняла у Маринки ее материальную автономность, сделала своей почти несуществующей частицей. Московская земля оказалась тяжела для панночки-ведьмы; она уже не летала, распустив по ветру черные волосья, а грузно царапала асфальт покореженными шпильками; всякий раз, когда Максим Т. Ермаков ходил с Маринкой под руку, он оставался с измятым рукавом. В Москве большие Маринкины глаза, зеленоватые в крапинку, стали похожи на препараты под микроскопом, на меланхоличное и бессмысленное подрагивание клеток в водянистой среде. Казалось, будто слезы, испускаемые этими круглыми источниками, кишат вирусами, хотя это были самые обыкновенные соленые капли.
– Максик, ну скажи, что со мной не так? – всхлипывала Маринка, потеряв присутствие духа после самоотверженного секса.
– Дура, не реви, – грубо отвечал Максим Т. Ермаков. – Все дело в том, что в Москве до хренища блядей.
Помочь Маринке могло, пожалуй, только чудо, какое-то совершенно необычное стечение обстоятельств. Офонаревший от ее предложения и позволивший себя растерзать на бившейся в стенку кровати, Максим Т. Ермаков заподозрил, что такие обстоятельства имеют место быть.
Планы социальных прогнозистов, у которых явно было не все в порядке с их собственными набрякшими головами, делали Максима Т. Ермакова идеальным стариком. Судя по тому, что застрелиться надо было уже вчера, Объекту Альфа стукнуло, по матримониальному счету, лет девяносто. И десять миллионов долларов – не слабое наследство! Только откуда Маринка узнала? Неужели с ней провели тихую кагэбэшную беседу в темной конспиративной квартирке, заодно проверив на буром диванчике советского производства ее квалификацию? Непохоже. Глупо. Не возникает никаких дополнительных мотиваций для Объекта Альфа пустить себе пулю в башку. Маринкино поведение логично только как собственная ее авантюра, попытка оторвать крупный кусок. Наивные люди, думал Максим Т. Ермаков. Строят планы так, будто у него, главного как-никак фигуранта в игре, нет никаких собственных интересов. Будто он только и мечтает, как бы их всех не подвести. Однако где же Маринка схватила информацию? Они что, объявления в газеты дают? Мол, такой-то и такой-то, имя-фамилия-адрес, является недопустимой погрешностью в причинно-следственных цепях, из-за него, дорогие граждане, все ваши бутерброды падают маслом вниз, но в случае его добровольного самоустранения близкие получат от доброго государства десять лимонов грина.
Абсурдно. И тем не менее уже не все проявления народного протеста против существования Максима Т. Ермакова объяснялись наймом и инструктажем. В одно прекрасное утро, чапая по ледянистой слякоти от парковки до офисного крыльца, Максим Т. Ермаков увидел пикет. «ЖЕРТВЫ “ЕВРОПЫ”» – гласил самодельный ватмановский плакат, гремевший на ветру, как кровельная жесть. Сердце у Максима Т. Ермакова екнуло и провалилось в желудок. Человек пятьдесят стояло перед крыльцом неровной цепью, и хотя все они были одеты в приличное штатское, почему-то казалось, будто это отряд, потерявший две трети своих. Почему-то мерещилось, что стоявших должно было быть гораздо больше. Отсутствующие обозначали себя белесой пустотой за спинами пикетчиков – и они же, очевидно, были на фотографиях, отчеркнутых с углов траурными лентами. Каждый пикетчик держал по такому обрамленному снимку, на котором таяли, просияв напоследок, сырые снежные хлопья. Максим Т. Ермаков, на всякий случай поставив торчком жесткий кожаный воротник, вгляделся в потерпевших. «Артисты? – подумал он. – Нет, не артисты».
Невозможно было сыграть или подделать свежее горе, уже присыпанное равнодушием жизни. Немолодая исплаканная пара вместе держала портрет густобрового парня в десантном берете, работавшего, вероятно, охранником в «Европе». Стриженая старуха в мужской каракулевой шапке пирожком выставляла перед собой чью-то фотографическую улыбку, неуловимую, как солнечный зайчик; на нижней крапчатой старухиной губе висела потухшая папироса. Старикам Максим Т. Ермаков не верил, зная, что нанять их проще простого и немощи их – политические пятаки – продаются недорого. Точно так же он не верил студентам и прочим молодым балбесам, сшибающим в политических массовках на пиво и чипсы. Но большинство демонстрантов были в возрасте, когда и помимо пикетов есть чем заняться в жизни. Максим Т. Ермаков обратил внимание на высокую властную женщину, стоявшую, видимо, по привычке, впереди остальных. Несмотря на печать высокомерия, на что-то тигриное в складках тяжелого лица, женщина дрожала в тоненькой щипаной норке, и глаза ее были пусты, будто пересохшие чернильницы. Она же первая заметила Максима Т. Ермакова и замахала рукой в красной перчатке. По цепи пикета прошло движение, будто среди пассажиров в дернувшейся электричке.
– Трус! Вон, вон, побежал! – закричала женщина мокрым сорванным голосом, что-то выкапывая у себя из глубокого кармана.
– Стой! Стоять! Подлец! Предатель! Чтоб ты сдох! – эхом пронеслось по пикету, и демонстранты, кое-как придерживая траурные снимки, принялись выхватывать стволы.
Максим Т. Ермаков не сразу понял, что направленное на него оружие – игрушечное. Был момент, когда он замер, стремительно сжимаясь до какой-то бездонной внутренней точки, тупо глядя на вперенные в него пустые черные дырки. Тут же все это пластмассовое полое вооружение затрещало, защелкало, едко запахло пистонной гарью, брызнули тусклые струйки из ядовито-зеленых водяных пистолетов. Стриженая старуха размахивала мумифицированной штуковиной, похожей, если присмотреться, на самый настоящий революционный маузер. Красная перчатка судорожно тискала нечто дорогое и вороненое, точно это был камень, из которого она пыталась выжать воду. Максим Т. Ермаков, весь взмокший под глухим кожаном, сердито топнул и ввалился в офисную дверь.
Ни к вечеру, ни на другое утро пикет не исчез. Правда, он несколько сменил состав. Наиболее вменяемых жизнь призвала заниматься делами (властную женщину в щипаной норке Максим Т. Ермаков не увидел больше ни разу); зато другие укрепились и стояли с безучастными улыбками, точно ждали в зале прилета какой-то потусторонний рейс с дорогими людьми на борту. К жертвам «Европы» присоединились жертвы пожара в Красноярске, теракта в Краснодаре, взрыва газопроводных труб в непроизносимом поселке под Уфой. Сплоченные группы активистов представляли две большие авиакатастрофы и не то пять, не то шесть крушений пассажирских составов; крушения следовали одно за другим безо всякой видимой причины, точно саму железную дорогу заедало, как застежку-молнию, на перегонах от Владивостока до Петербурга.
На пятачке между офисными башнями возникли палатки, ходившие ходуном на сильном ветру и издававшие под резкими порывами что-то вроде сырого кашля. Всюду летал разноцветный прилипчивый мусор, гарцевали и цокали по черному асфальту легкие банки из-под пива; ветер обламывал спицы задиравшимся зонтам. Среди пикетчиков выделялись сибиряки, привыкшие уважать свои трескучие крепкие зимы; здесь, под московскими мыльными дождями со снегом, они в своих куницах и лисах были как новорожденные птенчики с мокрыми перьями. Отдельно, под навесом из хлопающей парусины, располагались пострадавшие в инвалидных колясках. Некоторые, закованные гипсом в нелепые и патетические позы, напоминали поваленные статуи. Среди колясочников была всего одна молодая женщина (Максим Т. Ермаков в любом человеческом скоплении первым делом видел женщин, хорошеньких и молодых, после предложения Маринки особенно); она беспрерывно курила и говорила по мобильнику, но казалась отрешенной от всего из-за бледности острого личика, маленького на волне огромных и войлочных русых волос, усыпанных бисерными каплями. Вот ее бы Максим Т. Ермаков пожалел, единственную из всех. Он был в последнее время странно взволнован и предрасположен к поиску, несмотря на изнурительные пакости социальных прогнозистов. Матовая прелесть армянской девицы, преспокойно жившей теперь в квартире на Гоголевском, оставила в душе какую-то глубокую впадину, точно разрыв в облаках, на который все досадуешь, что он никак не нальется солнцем и пропадает зря, показывая среди хмари бесполезный мазок синевы.
Появление Максима Т. Ермакова пикетчики встречали всеобщим матерным воем и ураганной игрушечной трескотней. Народ, опять ничего не придумав лучше, метал во врага гнилые овощи и другие малоаппетитные продукты; их Максим Т. Ермаков научился ловко отражать зонтом-автоматом, выбрасывая купол навстречу полужидкому обстрелу. Все-таки многие снаряды достигали цели, доставалось и коллегам гада и предателя, имевшим несчастье опаздывать и норовившим прошмыгнуть. В результате перед началом рабочего дня туалет превращался в помывочное и постирочное место, с угрюмой очередью к раковинам и черным болотцем на залитом полу. Максима Т. Ермакова сторонились, бросая на него исподлобья неприязненные взгляды; в результате он оттирал кожан и выполаскивал зонт в персональной забрызганной чашке, мыча под нос какой-нибудь веселенький мотив.
Максиму Т. Ермакову не возбранялось опаздывать; все были бы только рады, если бы он не появлялся вовсе. Непосредственная его начальница Ика была обойденная большой карьерой бывшая комсомолка, лютовавшая теперь в своем двадцатиметровом, дешево обставленном кабинетике. Примерно раз в три дня Ика предлагала Максиму Т. Ермакову написать заявление по собственному.
– Макс, ну вы же понимаете, – говорила она, осторожно трогая прическу, в которой, казалось, каждый волосок был позолочен и уложен отдельно. – Все, что вокруг вас творится, несовместимо с имиджем фирмы. Перед офисом стало как перед вокзалом, честное слово. Да вы потом отлично устроитесь! А пока корпоративная лояльность призывает вас…
– Не призывает, – перебивал начальницу Максим Т. Ермаков. – Никакого заявления писать не буду. Нет, и все.
– Это вы мне говорите «нет»? – всякий раз поражалась Ика, бледнея под пудрой, так что становились видны два не совсем совпадавших лица, одно нарисованное и одно настоящее.
– Вам, вам, Ирина Константиновна, – хладнокровно подтверждал Максим Т. Ермаков. – Четвертый или пятый раз, между прочим. А хотите, так увольняйте меня сами, по статье. КЗОТ еще никто не отменял. Приказ издайте, мол, за нарушение трудовой дисциплины Ермакову выговор. Я нарушаю? Нарушаю. Чего же вы ждете?
– Вы не только опаздываете, вы еще и работать перестали совсем, – эти слова начальницы сопровождались тонким дребезжанием, исходившим не то из ее разбитого комсомольского сердца, не то от стаканчика с остро заточенными карандашами.
– Работать? Без бюджета? – саркастически спрашивал Максим Т. Ермаков, задетый денежным вопросом за больную струну. – Мне на свою зарплату билборды обеспечивать? Расклейки в метро? Вот как было бы удобно: плати сотруднику шесть тысяч баксов, а дальше он сам подсуетится! Свои, если надо, выложит! Может, мне грант у министерства культуры на нашу рекламу испросить?
– Ермаков! Раньше вы так не разговаривали!
– Раньше у нас не торчало по десять гэбэшников на каждом этаже, – задушевно напоминал Максим Т. Ермаков. – Ну, давайте, попробуйте, увольте меня!
Тут начальница без слов откидывалась в кресле и принималась гипнотизировать Максима Т. Ермакова холодными глазами, светлыми с паутинкой, от которых, должно быть, в лучшие времена у подчиненных бежал по коже легкий мороз. Теперь уже был далеко не тот эффект. Себе рассерженная Ика наверняка казалась коброй, грозно раздувшей капюшон, а Максим Т. Ермаков видел злую неудачницу с накрашенным увядшим ртом, похожим на осенний лист, ни на что уже не годную, кроме как спускать представительские деньги на стилистов и косметичек. «Что ты такое по сравнению с моими государственными головастиками?» – не без самодовольства думал он, откланиваясь, – и действительно натыкался в предбаннике на скромный экземпляр социального прогнозиста, который мирно что-нибудь читал или возился с хрипящей кофеваркой. Между прочим, Маленькой Люси все чаще не случалось на рабочем месте. Если же она сидела за своим аккуратным секретарским столиком, то все равно как будто отсутствовала. Максим Т. Ермаков догадывался, что она либо бегает к сыну в больницу, либо водит его на медицинские консультации, либо что-то в этом роде. Выглядела Маленькая Люся настолько плохо, что Максим Т. Ермаков даже смог представить боль, которую испытал бы близкий ей человек при виде ее опухшего личика в мутных очках и синеватых ноготков, прозрачных, как рыбья чешуя. Максим Т. Ермаков даже готов был помочь ее больному сынишке, но только не самым радикальным способом.
В промежутках между появлениями Максима Т. Ермакова лагерь пикетчиков жил своей собственной повседневной жизнью. Дважды в день знакомый гэбэшный фургончик с рекламой садовой мебели на борту подвозил горячую пищу. Откидывался задний борт, тетеньки в халатах сомнительной белизны переваливали алюминиевые баки, шагая с ними, будто с начинающими ходить тяжелыми младенцами, поближе к краю платформы. Снизу им протягивали бесформенные, как ямы, железные посудины, сизые губы хватали горячую картошку – во всем этом было что-то фронтовое, гиблое и героическое, и клерки, поглощая в офисных кафетериях бесплатный корпоративный ланч, ощущали необъяснимый дискомфорт. Порядок в лагере охраняла пара скучающих милиционеров, иногда общавшихся со своими трескучими рациями; на злостное хулиганство, каковым, несомненно, являлось метание овощей, они смотрели с искорками в цепких глазах обученных стрелков, словно всякий раз спорили между собой, попадет кто-нибудь в долгополого толстяка или не попадет. Неподалеку от ментов хлопала красным крестом большая медицинская палатка. Там, среди деловитого персонала, была одна темнокожая докторша, с широким львиным носом и сединой, как пена на чашке с капучино; Максим Т. Ермаков надеялся, что это какая-то международная миссия, пока почтенная мэм не обложила крепким русским матом налетевшего на нее велосипедиста.
И вот что интересно: за целых две – нет, кажется, три, вернее, три с половиной – недели в лагере не появилось ни одной телевизионной камеры. Ни одного завалящего журналюги, ни одного сюжета в новостях.
Теперь после работы Максим Т. Ермаков испытывал желание напиться – что в его специальном случае было все равно, что хотеть уснуть во время жестокой бессонницы. Бросив в багажник вонючий кожан, похожий теперь на свежесодранную тюленью шкуру, он колесил по знакомым питейным заведениям, благо никакие тесты дорожных инспекторов не реагировали на его организм, влей он в себя хоть целое ведро. Максим Т. Ермаков искал по вечерам островки нормальной жизни – «довоенной», как сказал бы деда Валера, называвший «прям довоенными» дефицитные конфеты «Метеорит» и подаренный ему на юбилей одеколон «Консул», только появившийся тогда в перестроечных «комках».
Диму Рождественского Максим Т. Ермаков обнаружил в баре «Разгильдяй», где ему, по совести, было самое место. Журналюгский журналюга сидел у стойки, сосредоточенно нюхая желтое содержимое своего стакана. Его остекленелые глаза блестели тем же округлым блеском, что и протираемая барменом пузатая рюмка; на светлом шелковом галстуке у Рождественского темнел подтек, похожий формой на восклицательный знак.
– Давай, за компанию, – двинул он стакан в сторону подсевшего Максима Т. Ермакова и, не найдя встречного сосуда, чтобы чокнуться, пихнул соседа в плечо.
Говорили, что Дима Рождественский получил повышение: теперь он заведовал отделом «Общество» в своем полуживом таблоиде, похожем на запущенный огород, с главным редактором, запиравшимся в своем кабинете на много суток и вылезавшим оттуда красным, как марсианин, почти забывшим русский язык. Работать в газете было практически некому – этим, вероятно, объяснялось повышение Рождественского. Журналюгский журналюга мало смыслил в общественных вопросах, но умел к любому факту присобачить глумливый комментарий, создававший впечатление, будто автор знавал намного лучшие общества, чем то, в котором вынужден, держась за больную голову, просыпаться по утрам. Эта же глумливая манера заразила и устную речь Димы Рождественского. Он обожал пугать молодых журналисточек и пиарщиц, намекая на неантропоморфные тайны профессионального мира. Он гипнотизировал жертву тяжелым взглядом, с трудом поднимаемым выше стола, и дружеским жестом, каким кладут собеседнику руку на плечо, брал коллегу за грудь.
Вынужденный скрывать, что знает жизнь меньше остальных – а когда ему было узнавать, попей-ка так! – Рождественский вообразил себе, буквально надышал некое плотное облако, в котором, как ему казалось, крылись темные причины общественных и личных его неустройств. Он чуял это облако над собой, когда наколачивал на чумазой клавиатуре очередной материал. Он тайно был убежден, что судить о чем бы то ни было для человека невозможно, – и выдавал суждения с легкостью лотерейного барабана, по триста-четыреста строк в номер. Незнание, как некая самодостаточная субстанция и плотный наполнитель головы, развило у Димы особое чутье, сходившее за журналистский нюх в изданиях, где ни от авторов, ни от читателей не требовалось особого ума. Чутье не только восполняло Диме недостаток информации и опыта, но уберегало его от многих неприятностей. Дима, можно сказать, был компенсирован. Он никогда не попадался навстречу главному, если тот в озверении валил по коридору, расшибая о стену костлявый кулак; в такие плохие дни, когда редакция ощущала себя семейством, у которого отец ушел в запой и бегает по дому с топором, Рождественский присутствовал в офисе, но оставался невидим, как ниндзя. Точно так же он, управляя своей немытой «маздой» в состоянии, близком к отключке, никогда не нарывался на гайцов, словно каким-то образом отводил им глаза. Опасность Дима чуял буквально своим нежнейшим носом, с бархатным родимым пятнышком, похожим на цветочную пыльцу; опасность воняла, смердела, и Дима, окруженный этими метафизическими запахами, уверенно утверждал, что жизнь – помойка и дерьмо. В этом была причина его неумеренности по части парфюма: сидя половиной задницы на высоком барном табурете, журналюга благоухал, как цветущий тропический куст.
– Чем это от тебя разит? – обратился он к Максиму Т. Ермакову, переводя нос из стакана наружу.
– Овощебазой, – лаконично ответил Максим Т. Ермаков, пытаясь привлечь внимание бармена, артистично вившего из двух бутылок полосатый коктейль.
– А по-моему, покойником, – определил Рождественский. – Я шокирован. Ты не из гроба вылез? Что-то у тебя рубашечка как будто истлела.
– Захлопни пасть, акула пера, – миролюбиво посоветовал Максим Т. Ермаков.
– Да ладно, очень милая шмотка. Стильная такая гнильца, мне нравитца, – заявил Рождественский, широко ухмыляясь и показывая неровные зубы, словно их отогнули открывашкой на манер железной пробки. – Овощебазой от тебя тоже несет. Ну, чего расселся? Ты будешь бухать или нет?
Лысый бармен, у которого галстук бабочкой совершенно соответствовал форме черных холеных усов, наконец отозвался на призыв, и Максим Т. Ермаков потребовал водки, сразу триста. Тут же он пожалел о выборе, потому что от водки обильно потел: вся проглоченная жидкость тут же стекала по спине, и возникало ощущение, будто тело выжали, как тряпку. Отступать, однако, было некуда: бармен выставил перед Максимом Т. Ермаковым в ряд три стакашки с «Финляндией» и подогретый сандвич с ветчиной. Наморщившись, Максим Т. Ермаков проглотил первые сто, в голове мягко стукнуло, хмель сразу вышел, как дымок из выстрелившей пушки. С большим неудовольствием Максим Т. Ермаков принялся за сандвич, имевший температуру человеческого тела.
– У меня неважные отношения с алкоголем, – пояснил он не то Рождественскому, не то самому себе.
– А вот у меня отличные, лучше не бывает. Алкоголь мой друг, – прокомментировал Дима. – А ты все равно пей, раз пока живой. Раз уж тебя народ до сих пор не пристрелил.
– Ты в курсах, я не пойму? – отозвался Максим Т. Ермаков с внезапным раздражением. Ему захотелось спихнуть расслабленного журналюгу на пол и поглядеть, как тот будет вставать на четвереньки.
– В курсах, а как же, – солидно произнес Рождественский. – Позавчера ходил на прессуху в фонд один благотворительный, офис напротив вашего располагаетца. Пронаблюдал! Классно ты зонтом шуруешь. Помидоры летят, зонт им навстречу – прыг! Брызги обратно – хлесь! Знаешь, на кого ты похож в длинном черном кожане? На палача. Прямо весь такой сырой от крови, весь такой пропитанный. Очень, блядь, романтично!
– А чего ты, блядь, колонку не тиснешь? – с кривой гримасой поинтересовался Максим Т. Ермаков. – Твоя вроде тема. Вот оно, общество, во всей красе.
Дима Рождественский вздохнул и взлохматил шевелюру, настолько дикую, будто она питалась, как почвой, непосредственно тканями пьяного мозга.
– Друг, мне тяжело тебе это говорить, но дело в том, что ты – не новость. Я имею в виду тебя как такового. Не ньюсмейкер. Понимаешь, нет? Как только станешь ньюсмейкером, я первый к тебе побегу, с диктофоном и фотографом. А пока извини…
– Не понимаю, – жестко перебил Максим Т. Ермаков. – Стоит владельцам халуп, предназначенных под снос, устроить пикет, как вы все там. Куча камер, все каналы, интервью с главой администрации… А тут прямо в центре Москвы уже которую неделю митинг. И не просто какие-то пенсионерки в беретках. Люди со всей страны приехали. Тут тебе и выжившие с новосибирского самолета, и все главные гады с крушения под Питером. Что, про все про это и сказать нечего?
– Ну, про питерское крушение мы писали. Давали целый разворот. И про самолет писали, я, кстати, сам туда летал с эмчеэсниками. Представляешь, круто! Они садились на шоссейку, трафик под ними дергался, как сумасшедший. Не вписались в поворот, распахали поле. От этой «тушки» осталась одна рванина. Вот бы тебе на это посмотреть!
– Не стремлюсь, – отрезал Максим Т. Ермаков. – Я тупой и нелюбопытный. Ты мне лучше объясни, суперский профи: почему одно событие становится новостью, а другое нет?
– Ишь ты, нелюбопытный какой! Пей давай. Со мной, ветераном борьбы за уничтожение алкоголя, даже не пробуй откосить!
С этими словами журналюга, пристроив в пепельницу прикушенную сигарету, забрал себе одну из двух оставшихся водочных порций, а вторую всучил Максиму Т. Ермакову. Пришлось опять глотать резкую жидкость, жегшую губы, точно они были разбиты. Максим Т. Ермаков понимал, что при деятельном участии неутомимого Рождественского, да если в бар подвалит дружественная компания, он наберется пустой отравы так, что на другое утро желудок превратится в мешочек углей. Пережив ожог пищевода и хлопок в голове, он тоже закурил, и сигаретный дым блаженно умягчил туманное сознание, посылающее куда-то тяжелые файлы.
– Ну? – придвинулся он к Рождественскому, у которого на определенной стадии пьянства вид становился растроганный и добрый. – Я выпил, теперь ты колись. А то в морду дам.
– Нет, вы слышите, га-ас-спада? – воззвал прослезившийся Рождественский к невозмутимому бармену и двум девицам поодаль, выложившим на стойку овальные декольте. – Он!.. Мне!.. По морде!.. Это как?
– Как? Физически, – хладнокровно пояснил Максим Т. Ермаков. – И не по морде, а в морду. Почувствуй разницу.
– Слушай, друг, ты такой толстый, а такой агрессивный, – укоризненно проговорил Рождественский. – Ну, хорошо. Ну, д-давай рассуждать вместе. Коллегиально!
Почему-то последнее слово показалось Рождественскому смешным, и он захихикал, еле держась на табурете. Максиму Т. Ермакову пришлось гулко стукнуть журналюгу по спине, заставив по-быстрому ссыпать хихиканье, как высыпает монетки огретый автомат.
– Эй, Макс, ты руки убери, – сипло проговорил Рождественский, выпученный, сопливый и будто немного протрезвевший. – Реально меня отпиздить хочешь? За что?
– Да ладно, не хочу на самом деле, – устало ответил Максим Т. Ермаков, которого начинали угнетать тусклые, с каким-то осадком на дне, барные светильники и доносившееся из полумрака щелканье бильярдных шаров. – Излагай насчет новостей. А то мне скоро перехочется тебя слушать.
– Думаешь, мне больно хочетца всю эту лажу озвучивать? – Рождественский нахохлился, медленно вращая перед своим невидящим взглядом пустой стакан. – Вопрос на засыпку: кто производит новость – массмедиа или жизнь?
– Медиа, само собой, – сердито ответил Максим Т. Ермаков. – Но жизнь тоже участвует. Скажем, в качестве сырья.
– Так, да не так. Прикинь, если бы любой лох мог выползти на улицу с плакатиком и сделатца новостью. Если бы это было доступно широким слоям населения. Что было бы, а? – Рождественский поднял на Максима Т. Ермакова печальный взгляд, в котором пробивался сквозь алкогольную пелену какой-то осмысленный свет. – Но ведь недоступно, пойми! Так же кусаетца, как коттедж на Рублевке. Новость – это дорого. У-о-очень! В новость надо хорошо вложитца. Самый качественный пример эпохи: самолеты гребаной Аль-Каиды врезались в Близнецов. Давай считать. Столько-то лет подготовки теракта. Маньяков учили, поили, кормили. Потом: стоимость двух «боингов», двух небоскребов, всего, что в них было, плюс народу полегло охрененно. Плюс последствия. Буш одиннадцатого сентября велел всем самолетам над Штатами сесть и прижаться брюхами к земле. Сели и прижались. Тоже встало в деньги! Округли, сколько всего всосала эта мега-гипер-новость? Теперь твой пример с хозяевами халуп. Кому-то были бы их пикеты интересны, если бы земля в Москве не была золотой? Сырье, ты говоришь. Правильно, Макс. Но сырье должно быть жирное, как нефть. А из говна конфетку делать никто тебе не будет. Самодеятельность снизу не поощряетца. То есть, конечно, обыкновенный лох тоже может засветиться в новостях. Если он очень круто за это заплатит. Обольет себя бензином на хрен и сгорит назло президенту Медведеву. Если ты, Макс, застрелишься, как от тебя хотят, мы про тебя информашку поместим. Всего лишь заметку, понимаешь, за всю твою долбаную жизнь целиком! А назавтра твой следок смоет новая волна. И все. Так что, друг, не лезь на газетную площадь. Для тебя это местечко по цене места на кладбище. И давай уже, отвали…
Утомленный собственной связной речью, журналюга свесил волосы и поехал локтем по стойке, явно собираясь отдохнуть. Максим Т. Ермаков стиснул Рождественскому хлипкое плечо, ощущая его небольшое мутное сознание, будто колышимую в слоях эфира сонную медузу.
– Откуда знаешь насчет застрелиться? – Он тряхнул журналюгу покрепче. – Фамилия Кравцов тебе о чем-то говорит? Сергей Евгеньевич Кравцов, такой лысый, зенки страшные?
– Да не знаю я никакого Кравцова! – Журналюга возмущенно дернулся и едва не смазал Максиму Т. Ермакову пальцами по губам. – Ты, Макс, совсем плохой. Бежишь, а по сторонам не глядишь? Так па-сма-три из-за зонта. Те, кто кидаются в тебя, они еще и текстами трясут. Типа «Ермаков, застрелись сам». Клево, да? Ну кле-ево… А сами из игрушек – тра-та-та… Смотри, там не только игрушки, я у одного кар-рабин «Сайга» видал… Пальнет со всей дури, зонтик не укроет. Са-абражаешь, чего говорю? И все, отъедь, утомил…
– Ну и хрен с тобой.
Максим Т. Ермаков выпустил журналюгу и, чувствуя за бумажником сильно стесненное сердце, вытащил кредитку. Бармен, получив на чай наличную сотку, доброжелательно осклабился. Над бильярдным столом, в низком конусе света, радужном от табачного дыма, некто длиннорукий, в висящих подтяжках, целился кием в ослепительно яркий, мертвой костью лоснящийся шар.
– Народ – урод, – вдруг высказался сонный Рождественский в рифму, глядя сквозь Максима Т. Ермакова пустыми глазами с поволокой.
Эта дурацкая рифма, совпавшая с крепким взрывом бильярда, что-то столкнула в сознании Максима Т. Ермакова. Слова закачались, будто на волне, отступавшей и вновь наступавшей. «Не припомню, как давно понял я, что жизнь говно», – проговорил про себя Максим Т. Ермаков, весьма удивленный. Не успела сойти эта фраза, как навстречу ей набежала другая: «Ничего, что жизнь говно, скоро кончится оно». Что-то еще подплывало, уже звучало, тоже с последним ударением на «о» или «а», но колебания гасли, оставляя тяжелую зыбь где-то в области желудка. «Стихи, что ли, начать писать», – подумал Максим Т. Ермаков уже обыкновенным образом, направляясь к дверям. Вдруг он понял смысл того, что сочинил. Скоро кончится. Он встал, тупо глядя на бильярдный стол, где катились, мягко обмирая, четыре шара, а два стояли неподвижно.
Ну уж хрен вам – скоро! Нескоро. Домой, к Маринке, трахнуть ее и уснуть, а завтра поглядим. Максим Т. Ермаков мимолетно пожалел, что не подкатился к девчонкам, так пригласительно игравшим топлеными глазками, пока он, как придурок, спорил с журналюгой. Выходя, он увидел, как одна из девиц, посверкивая пирсингованным пупком и сидящей гораздо ниже пупка стразовой пуговкой джинсовых штанишек, подсела к Рождественскому и взяла его за шею, как клещ.
На другое утро Максим Т. Ермаков, еще толком не открыв глаза, подумал, что не выключил на ночь люстру. Комната, будто пудрой, была полна полузабытым солнцем; зеркало, вделанное в кривой советский гардероб, казалось металлическим. Что же за день сегодня?
Седьмое марта, ё-моё! Завтра восьмое.
Геморрой во всю задницу.
Маринка принимала душ, щедро заливая шуршащей водой клеенчатую занавеску. Так, спокойно. Времени до завтра целый вагон. Ополоснув лицо, еще облепленное паутиной сна, Максим Т. Ермаков отправился на кухню варить в щербатом ковшике кофе. Наплескавшись, Маринка явилась жарко-ароматная, подслеповатая и безбровая без своей косметики; Максиму Т. Ермакову всегда казалось, что с мокрыми волосами, похожими на черные прутья метлы, вид у нее довольно глуповатый.
– Сегодня у нас корпоративка! – объявила Маринка, нацеживая себе зеленого чайку. – А у вас?
– И у нас, – сообразил Максим Т. Ермаков.
Странно: мужское сообщество фирмы, относившееся к Восьмому марта по принципу «отдай, не греши», не выслало к нему человека за деньгами, обошло стороной. Может, купить начальнице самостоятельный букет? Или не надо букета?
Маринка, натянув на себя что-то радикально-желтое, с шелковым бурунчиком над тесно сомкнутыми коленками, убежала праздновать в свою контору – какой-то, кажется, инвестиционный фонд, куда ее пристроил, покидая, заботливый Полянский. Максим Т. Ермаков, сердито ворча, надел перед освободившимся зеркалом тот, розоватый, костюм. Слишком жаркий и пухлый для теплого времени года, слишком светлый для холодной, полной химикатов московской слякоти. Брючины, сколько Максим Т. Ермаков ни пытался их чистить домашними средствами, были буквально прожжены, как сигаретами, бурыми брызгами. Ни один приличный галстук из сохранившихся запасов не соглашался соответствовать этому безобразию. Недовольное лицо Максима Т. Ермакова тоже не желало соответствовать женскому празднику. Всегда воспринимаемое владельцем, из-за аномалии в голове, как персональный, ничего особенного не выражающий мираж, оно теперь приобрело странную выразительность, какую Максиму Т. Ермакову иногда случалось наблюдать у других людей, чем-то сильно выбитых из колеи. Новыми были резкие складки от носа к небольшому кривоватому рту, а сам нос, замороженного розового цвета, выглядел так, будто его, оторванный, пришил хирург. Давно пора было стричься: сахарная щетинка отросла и покрывала виртуальный череп бледным куриным пером.
А, ладно. Максим Т. Ермаков, не обращая никакого внимания на задубевших дворовых демонстрантов, залез в «тойоту» и порулил по солнечным улицам. Солнце и яркая синева, занявшая небо почти целиком, принесли не тепло, но мороз: звонко лопались под колесами застекленные лужи, рваный асфальт был тут и там заштопан игольчатым ледком, женские каблуки стучали по нему отчетливо и глухо, точно он был пустой внутри. Возле каждой станции метро стояли в ряд торговцы с ведрами, полными озябших мелких роз и морковного цвета тюльпанов, чьи слабые коробочки были стянуты, чтобы не разваливались, тонкими резинками. Покупателей было навалом. Практически каждый пешеход нес в руках букетик, завернутый в ломкий целлофан и словно вынутый из морозильника; каждому букетику предстояло перейти из рук в руки в течение дня.
Максим Т. Ермаков припарковался возле оживленного цветочного базарчика. Оказавшись среди потока людей, он сразу почувствовал, что на него смотрят. Если раньше он умел, как все москвичи, ни с кем не встречаться взглядами даже в самой плотной толпе, то теперь то и дело попадал на чужие глаза, пытавшиеся заглянуть ему в мозги до самого затылка. Чужие глаза были настороженны, злы, любопытны, чем больше злости, тем солонее цвет. Одни любопытные отодвигались подальше, другие старались притереться, потрогать; Максима Т. Ермакова не оставляло ощущение, будто его пасут одновременно несколько карманников.
– Гля, это он? Точно, он!
На Максима Т. Ермакова жадно пялились мешковатые подростки; из широких штанов с карманами до колен стервецы торопливо вытаскивали мобильники, явно собираясь сфоткать объект безо всякого согласования с федеральными спецслужбами. Загораживаясь собственной спиной, Максим Т. Ермаков потрусил в цветочный павильон, где товар был поярче и попышнее, чем в народных торговых рядах. За прилавком стояла здоровенная свежая девка в рябом огромном свитере, на котором, как на маскировочной сетке, болтались зеленые листья. При виде Максима Т. Ермакова она распахнула блеклые глаза и крепко сжала рот, словно поймала в последний момент готовое вырваться восклицание, что-то вроде «Убирайся вон!». Вместо этого могучая цветочница, переступив с ножищи на ножищу, выдавила писклявое:
– Слушаю вас, мужчина.
Максим Т. Ермаков гонял ее минут пятнадцать, осмотрев все по очереди дорогие букеты, в которых все было ярко, мясисто и словно завито на бигуди; при этом заблестевшие глаза цветочницы сильно бегали, исцарапанные красные руки то и дело что-нибудь роняли. «Ну, блин! – думал Максим Т. Ермаков. – Ну, геморрой!»
Досаду его успокоили удивительно свежие белые розы, зеленоватые с плотных бочков и как бы недоспелые – так, что и правда захотелось их кому-нибудь подарить.
– Семь штук, – скомандовал Максим Т. Ермаков.
Убираясь с букетом, сырым и колким сквозь зеркальную бумагу, он заметил у фургончика «Хлеб» своих социальных прогнозистов. Мужчины приплясывали от холода в своих кургузых пальтецах; один держал перед собой две или три упаковки мимозы в целлофане, похожей на что-то сушеное к пиву; другой, дыша на скрюченные пальцы, пересчитывал деньги.
– С праздником, дорогие товарищи! – крикнул им, поднявшим сизые морды, Максим Т. Ермаков.
Однако всучить букет начальнице оказалось не так-то просто. Барыня, как всегда по праздникам, были не в духе. Они изволили явиться на службу без пятнадцати десять и, швырнув в приемной свою подержанную рыхлую шиншиллу, заперлись в кабинете. Все было готово к тому, чтобы, наконец, поздравить женщин, мерзнувших за компьютерами в голоруких платьицах каких-то слегка безумных телесных оттенков – словно каждая мечтала оказаться под платьем не такой, какова она в действительности, и эта мечта проступала сквозь тонкую ткань. Уже и Хлам, в превосходном галстуке сырого шелка, сказал перед коллективом торжественную речь и смылся. В кафетерии, на застеленных белым сдвинутых столах, блестели белым медицинским блеском пустые тарелки, в баре потихоньку редели водочные бутылки. Но начинать корпоративку, не поздравив Ику, было невозможно.
Максим Т. Ермаков валандался в предбаннике вместе с поздравляющей командой, которую возглавляла Большая Лида, всегда любившая что-нибудь возглавлять. Сейчас Большая Лида злилась и сильно дергала себя за белые хрустящие пальцы. Поздравляющая команда принесла корзину хризантем, пухлых, как творожные ватрушки, и гроздь воздушных шаров, которые мужчины надували, а женщины разрисовывали цветными смайликами. После двух с лишним часов ожидания смайлики немного скуксились, а сами шары, содержавшие если не добрые душевные порывы, то, по крайней мере, живое человеческое дыхание, сделались мутными, точно забродившими. В кабинете стояла тугая тишина: казалось, будто тишину туда накачивают, накачивают, и вот-вот она взорвется.
Все претензии были, конечно, к Маленькой Люсе. Время от времени она звонила в кабинет по внутренней связи и, роняя трубку на рычаги, сообщала со слабоумной улыбкой:
– Ирина Константиновна сказала – позже, работает еще.
– Ага, работает, как же, – бормотала Большая Лида, вышагивая по крохотной приемной и наступая на ноги своей команде, кое-как рассевшейся вдоль стен на неудобных стульях. – Издевается, просто издевается…
Маленькая Люся была сегодня совершенно выключенная. Казалось, будто она одевалась и красилась без зеркала. Этот трикотажный свалявшийся костюмчик овечьего серого цвета Максим Т. Ермаков видел на ней постоянно все последнее время. Светлые глазки Маленькой Люси маячили ярко и бессмысленно, на запавшем виске мерно дергалась жилка, будто кровь в ее организм поступала по каплям. «Неужели умер пацан?» – подумал Максим Т. Ермаков с холодком под сердцем, пряча за спину тяжелый букет.
Он как будто ничего не брякнул вслух, но Маленькая Люся повернулась к нему и шепотом ответила:
– Еще нет, но говорят, вот-вот. – Она наморщилась, точно укусила лимон.
– Как «вот-вот», ну сколько можно «вот-вот»? – налетела Большая Лида, стукнув длинными бусами о секретарский столик. – Битых два часа торчим, можно, наконец, принять людей!
Тут же за ее спиной с театральной демонстративностью открылась дверь кабинета. Все вскочили, спешно надевая на лица улыбки, будто противогазы по сигналу химической атаки.
– Два часа рабочего времени в моей приемной, как это мило, – проговорила Ика, стоя в дверном проеме, точно в раме официального портрета. – И сколько тут народу! Ну, у женщин праздник, это я еще могу понять, а мужчины почему отдыхают? Приняли Восьмое марта на собственный счет?
– Вадим Вадимыч уехал уже, велел праздновать, – заискивающе проговорила Большая Лида, за спиной делая виляющие знаки команде начинать поздравление.
– Но я-то еще здесь, – холодно возразила начальница, глядя Большой Лиде куда-то на подбородок, сжавшийся в напудренный комок. – Или это не считается? Я для вас пустое место, так? Что вы там трясете хвостом, как трясогузка?
Большая Лида в отчаянии выдернула руку из-за спины и схватилась ею за бусы, тотчас хлынувшие на пол и защелкавшие, с добавочным стрекотом, по голому паркету.
– Господи! Что я вам сделала? – со слезами в голосе воскликнула Большая Лида, пятясь от граненого ливня.
– Вы? Мне? – Ика иронически сощурила свои холодные глаза.
По случаю праздника начальница была при полном параде, в мучительно продуманном костюме, где каждая деталь, выдержанная в зеленых и бежевых цветах, как бы ручалась за несколько других; ее нездоровое серое лицо, с какими-то темнотами, размазанными вниз, казалось полученным по факсу. «Блин, на фига я сюда приперся», – думал Максим Т. Ермаков, пятясь в угол предбанника, где стояли старые набрякшие рулоны с распечатками дизайн-макетов; рулоны поехали по стене дугой и грузно шлепнулись.
– Макс, и вы здесь! – нехорошо обрадовалась Ика, и поздравители поспешно расступились, предоставляя Максима Т. Ермакова и поваленную им бумажную рухлядь в распоряжение начальства.
– Ой, здрас-сьте! – откликнулся Максим Т. Ермаков противным детским голоском.
– Ой, а я как раз хотела вас вызывать, – в тон ему подхватила Ика. – Хорошая новость: утвердили бюджет. Не слышали еще? Большой, привлекательный бюджет. А вас, вы знаете, решили освободить для креативной работы. Это ведь ваше главное? А размещением всяких клипов и билбордов я займусь сама. Вы будете только давать креативы и проводить по ним презентации. Финансовая часть проектов вас больше не касается. Замечательно, правда?
Максиму Т. Ермакову показалось, будто все освещение, включая солнечное, на секунду мигнуло.
– Я бы так не сказал, – произнес он осторожно, предъявляя Ике свою самую большую позитивную улыбку, от которой попискивало за ушами. – Я умею работать, знаю людей во всех партнерских структурах. Этим не обрастают за полтора месяца. И у меня вообще-то опыт…
– Знаю-знаю, – игриво перебила начальница, погрозив указательным. – Спасибо, что так беспокоитесь. Но я как-нибудь справлюсь, Макс, вы это должны понимать.
«Ну ты и сволочь, – подумал Максим Т. Ермаков, продолжая улыбаться с остервенением, будто тянул сжатыми зубами грузовик. – Тридцать тысяч зеленых просто взяла и из кармана вытащила, это минимально. Я же намного скромней тебя, зараза. Я же почти на одних скидках живу, которые сам и добываю. Кто тебе, такой вот швабре, даст дисконт? Нет, ты хапнешь грубо, откатом. Представляю, какой ты под себя накрутила бюджет…»