«Грех» и другие рассказы Прилепин Захар
Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил её на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести её, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро.
Через день Марыся отправилась к Валиесу заверять интервью. Мы сделали интервью беззлобным, спокойным, и, как следствие, оно получилось несколько скучным. От Валиеса Марыся вернулась довольной: интервью ему понравилось, он очень хвалил Марысеньку, однако предложил сделать в текст несколько вставок и поэтому попросил прийти её ещё. Когда точно – не сказал, обещал перезвонить.
– Сразу-то он не мог сделать эти вставки? – смеялся я.
– Он, наверное, несчастный. У него нет жены. Он живёт один, – рассказывала Марысенька. – Он говорит, что очень одинок.
– А он курит при тебе? – спросил я зачем-то.
– Нет, не курит. Говорит, что бросил.
«Надо же, бросил, – подумал я с ироничным раздражением. – Чего он не курит-то? Тоже мне… Я-то от счастья, а он от чего?»
– Ну как он тебе? – выспрашивал я, втайне чувствуя приязнь к Валиесу – потому что он вызывал хорошие чувства у моей любимой.
– Ты знаешь, все люди такие смешные… Вот старенькие мужчины… Валиес… Ведь и у него тоже когда-то мама была, он тоже был ребёнком. Как все мы. И мы все так себя ведём, как нас когда-то научили мамы… Поэтому всё очень похоже, просто. Ты понимаешь?
Мне показалось, что очень понимаю. У Валиеса была мама. У Марыси была мама. И у меня. Что тут не понять.
Мы сидели с щенками во дворе, ожидали Марысеньку. Она пришла, и мы все обрадовались.
– А я у Валиеса была, – сказала Марысенька. – Он предложил мне выйти замуж.
– За кого?
Я сам засмеялся своему дурацкому вопросу. И Марысенька засмеялась.
– Ты представляешь, – рассказала она, – он мне позвонил, такой чопорный. «…Не могли бы вы ко мне прийти сегодня…»
– За вставками в интервью?
Марысенька снова засмеялась.
– Ты представляешь, я приехала к нему, а он открывает дверь – во фраке. Такой весь как… канделябр… Чёрный и торжественный. И одеколоном пахнет. Я в квартиру заглянула – а там огромный стол накрыт: свечи, вино, посуда. Кошмар!
– И что?
– Я даже не стала раздеваться. Я ему наврала… – Марысенька посмотрела на меня таинственно потемневшими глазами. – Я ему сказала, что у меня ребёнок маленький. Дома один остался.
– Он опешил?
– Нет, он вообще вёл себя очень достойно. Нисколько не суетился. Сказал: «Ну ничего, в следующий раз…» Потом добавил, что он готовит спектакль… «…О любви старого, мудрого человека к молодой девушке» – так он сказал… И предложил мне сыграть главную роль.
– Старого, мудрого человека?
Мы опять засмеялись. И наш смех нисколько не унижал Валиеса. Если кто-то третий, кто-то, следящий за всей подлостью на земле, слышал тогда наш смех, он наверняка подтвердил бы это – потому что нам было просто и чисто радостно оттого, что Валиес нам встретился, и что он во фраке, и что он такой славный… «Старый, мудрый человек…» И вот – молодая девушка в главной роли – рядом со мной. И я.
– Ну а после этого он предложил мне выйти за него замуж, – закончила Марысенька.
Я не стал спрашивать, как это было. Я просто смотрел на неё.
– А что я могла? – словно оправдываясь, ответила она на мой вопрошающий взгляд. – Я сказала: «Константин Львович, вы очень хороший человек. Можно я вам ещё позвоню?» Он говорит: «Обязательно позвоните…» И всё, я убежала. Даже лифта не стала ждать…
– Сидит там, наверное, один, – неожиданно взгрустнулось мне. – Марысь… Ну выпила бы с ним бутылочку… Жалко тебе?
– Ты что? Нет, я не могу. Не могла. Нельзя. Ты что? Он мне предложил выйти замуж, а я стала бы там есть селёдку под шубой.
– Там была селёдка под шубой? – заинтересованно спросил я.
Мы снова засмеялись, теребя щенков, вертевшихся у нас в ногах.
– Есть хочу, – сказала Марысенька.
– Вот надо было у Валиеса поесть, – не унимался я. – Пойдём к нему вместе? Скажешь: вот ваш старый знакомый. Он пришёл извиниться. И тоже хочет сыграть в спектакле…
– «Роль молодого, глупого человека…» – продолжила Марысенька.
– Сядем за стол, поговорим, выпьем. Обсудим будущий спектакль. Да? Что там у него было на столе? Кроме селёдки…
– Не было там никакой селёдки.
– Но ты же сказала…
Мы были очень голодны. Почти невесомы от голода.
– Пойдём куда-нибудь? Я действительно захотела селёдки. И водки с томатным соком. Это ужасно, что я хочу водки?
– Что ты. Это восхитительно.
Валиес стал звонить чуть ли не ежедневно. Иногда я брал трубку, и он, не узнавая меня и ничуть не смущаясь того, что трубку брал мужчина, звал её к телефону, называя мою любимую по имени-отчеству. Он даже пригласил её на свой день рождения, ему исполнилось то ли 69, то ли 71, но она не пошла. Валиес не обиделся, он звонил ещё, и они порой подолгу разговаривали. Марыся слушала, а он ей рассказывал. «Может, он ей какие-то непристойности говорит?» – подумал я в первый раз, но Марысенька была так серьёзна и такие вопросы задавала ему, что глупости, пришедшие мне в голову, отпали.
– Он рассказывает о том, что ему не дают ставить спектакль. Что его обижают. Ему не с кем общаться, – сказала Марысенька. – Он говорит, что я его понимаю.
Валиес вошёл в обиход наших разговоров за чаем, а также разговоров без чая.
– Как там Константин Львович? – спрашивал я часто.
Марысенька задумчиво улыбалась и не позволяла мне острить по поводу старика. Я и не собирался.
Мне было по поводу кого острить и на кого умиляться. Бровкин вымахал в широкогрудого парня с отлично поставленным голосом. Мы с ним хорошо бузили – когда я изредка приходил хмельной, каждый раз он приносил мне палку, и мы её тянули, кто перетянет. Он побеждал.
Его забрали первым – соседи сказали, что им в гараже нужен умный и сильный охранник. Бровкин им очень подходил, я-то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку – она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увёз мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, – ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма.
– Ваши щенки? – спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка.
Неподалёку трусливо подрагивала хвостом Гренлан.
– Наши, – с улыбкой ответил я.
Он вытащил из кармана пятьдесят рублей:
– Продай пацана? Это пацан?
– Пацан, пацан. Я и так отдам.
– Бери-бери… Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли.
– Да не надо мне.
Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: «У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю». После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да.
– Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! – вбежал я.
– Валиес умер, – сказала Марысенька.
– Что, невеста, осталась одна? – Я гладил Гренлан.
Наконец она привыкла к тому, что её гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но уже не заваливалась на спину в страхе. Весь вид её источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошёл к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса.
Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня… дурной… день…» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков… хор… спит…»: ещё три ступеньки. И ещё раз те же строчки – на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «…спит…хор…кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.
Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Ещё помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.
В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и кто-то снизу сипло крикнул:
– Эй! Там вашу собаку убивают!
Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик запойного вида – кажется, знакомый мне.
– Где? – крикнул я ему в лицо.
– Там… тётка… – он тяжело дышал. – Там вот… – он указал рукой. – Боксёр…
Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу всё увидел. Мою Гренлан терзал боксёр – мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь в ошейнике. Боксёр, видимо, вцепился сначала в её глупую, жалостливую морду и порвал бедной псине губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собаки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте. Едва стихнув, визг возобновлялся на ещё более высокой ноте.
Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксёра, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась уползти на передних лапах. Боксёр впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксёра в морду, он отвалится вместе с ногой!» – в тоске подумал я.
Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую, стоящую поодаль. В руке у неё был поводок, она им поигрывала. «Да это её собака!»
– Ты что делаешь, сука? – выкрикнул я и отчётливо понял, что сейчас убью и её, и её боксёра.
Женщина улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришёптывала. Её отвлёк мой крик.
– Чего хотим? – спросила она брезгливо. – Развели тут всякую падаль…
– Сука, ты сама падаль! – заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тётке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.
Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чём не отдавая отчёта, пнул боксёра в морду. Боксёр с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.
– Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! – услышал я женский голос.
Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.
– Браво! – вырвался у меня хриплый, счастливый клич.
Боксёр взвизгнул – как харкнул, и рванул в кусты.
«Надеюсь, я отбил ему печёнку…»
Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что, едва боксёр выпустил её, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвёртая её лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.
Тетка орала на меня красивым, с переливами, голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было всё равно. Я нашёл брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.
– Сейчас я тебе башку снесу, – сказал я внятно и негромко. Сердце моё тяжело билось.
– Тебя посадят, подонок! – крикнула она, глядя на меня бешено и всё так же брезгливо.
– А тебя положат!.. На! – крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил её под колено.
Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже её достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич, хотя вполне уже мог ударить её рукой, но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет – не могу, наверное, уже не могу.
– На хер! – заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. – На хер пошла!
Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо – так, как она, наверное, носила её давно, но страх заставлял её вжимать голову в плечи – и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подёргивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.
«Гренлан… Где наша девочка?» – вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашёл. «Где же она?»
Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, нервно подрагивая и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошёл искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.
Ночью Марысенька спала беспокойно, и, положив ей руку на грудь, я услышал её сердцебиение.
– Сходим к Валиесу? – сказала она утром.
Мы надели тёмные одежды и пошли.
…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек. Протискиваясь, я слышал слова «сердце…», «инфаркт» и «мог бы ещё…». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строгим. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.
– На кладбище пойдём? – спросил я Марысеньку.
Она отрицательно качнула головой. Отойдя подальше от людей, мы встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Ёкнуло под сердцем. Качели ещё недолго покачивались, но без звука.
Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.
– Я люблю тебя, – сказал я.
– Я люблю тебя, – сказала она.
– Какой сегодня день недели? – спросил я.
Марыся оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.
– Сегодня понедельник, – сказала она. Хотя была суббота.
– А завтра? – спросил я.
Марысенька молчала мгновение – не раздумывая о том, какой завтра день, а скорей решая, открыть мне правду или нет.
– Воскресенья не будет, – сказала она.
– А что будет?
Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:
– Счастья будет всё больше. Всё больше и больше.
Грех
Ему было семнадцать лет, и он нервно носил своё тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер… он… умер…»
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и ещё закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мёртвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живётся, он иного состава, он тёплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри «он умер… умер…» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговорённые к счастью, к чужой нежности, доступной, лёгкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, – и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашёл, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позёр пустой), куры выскочили наконец во двор.
Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили – может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и ещё раз, и ещё.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный лысый хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звёзды, с мёртвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь: «…он… умер…»
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шёл в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, приготовить завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он ещё мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.
– Встал? – говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты.
Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелётами. Поднимался, брал хлопушку – деревянную палку, увенчанную чёрным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.
Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он ещё играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропылёнными (и оттого ещё более желанными) книгами, безколёсые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку – если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.
Бабушка хорошо молчала, и её молчание не требовало ответа.
Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили её, разгорячённую.
Солёные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом, – после холода, из которого его извлекли.
Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке – к её тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в чёрный треугольник.
Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тягостная ломота).
«Отчего это мне дано… Зачем это всем дано… Нельзя было как-то иначе?»
– Дед-то будет завтрекать? – спрашивала бабушка, выключая конфорку.
– Конечно, будет, – с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.
Шёл в комнату, громко звал:
– Бабушка есть зовёт!
– Есть?.. – отзывался дед раздумчиво. – Я и не хочу вроде… Ну пойдём, посидим. – Он снимал очки, аккуратно складывал отвёртки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлёпали по полу.
Спокойно, лёгким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает; но всё всегда было на месте, и, верится, не первый десяток лет.
– Не выпьешь, Захарка? – с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.
– Нет, с утра-то зачем, – отвечал внук деловито.
Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.
– Сиди уж! – отзывалась бабушка. – Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить…
Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: «…дура баба – всегда дура…» – словно говорил он. Но на том всё и завершалось.
Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.
– Сестрят навещу, – говорил он бабушке, позавтракав.
– Иди-иди, – живо отзывалась бабушка. – И обедать к нам приходите.
Двоюродные сёстры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая, Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежноглазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше её.
Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни, возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.
К полдню она приходила в доброе расположение духа и, внимательно глядя в глаза пришедшему в гости брату, заигрывала с ним, спрашивала откровенное, желая услышать честные ответы.
Брат, приехавший на лето, сразу понял, что с Ксюшей недавно случилось важное, женское, и ей это радостно. Она чувствует себя увереннее, словно получила ещё одну интересную опору.
От вопросов брат отмахивался, с душой отвлекаясь на голоногого пацана, трёхлетнего Родика, сына Кати.
Муж старшей сестры служил второй год в армии.
Родик говорил очень мало, хотя уже пора было. Называл себя нежно «Одик», с маленьким, еле слышным «к» на конце. Всё понимал, только папу не помнил.
Захарка возился с ним, сажал на шею, и они бродили по округе, загорелый парень и белое дитя с пушистыми волосами.
Катя иногда выходила из дому, отвечая, слышал Захарка, Ксюше: «Ну конечно, ты у нас самая умная…» Или так: «Мне всё равно, чем ты будешь заниматься, но картошку почистишь!»
Строгость её была несерьёзна.
Выходила и внимательно смотрела, как Захарка – Родик на плечах – медленно идёт к дому.
– Камни, – говорил Захарка.
– Ками… – повторял Родик.
– Камни, – повторял Захарка.
– Ками, – соглашался Родик.
Они шли по щебню.
Катя, понимал Захарка, думала о чём-то серьёзном, глядя на них. Но о чём именно, он даже не гадал. Ему нравилось жить легко, ёжась на солнце, всерьёз не размышляя никогда.
– Проголодались, наверное, гуляки? – говорила Катя чистым, грудным голосом и улыбалась.
– Бабушка звала обедать, – отвечал Захарка без улыбки.
– Ой, ну хорошо. А то наша Глаша отказывается выполнять наряд по кухне.
– Моё имя Ксюша, – отвечала со всей шестнадцатилетней строгостью сестра, выходя на улицу. Она уже нацепила беспечную на ветру юбочку, впорхнула в туфельки, маечка с неизменно открытым животиком. На лице её замечательно отражались сразу два чувства: досада на сестру, интерес при виде брата.
«Посмотри, какая она дура, Захарка!» – говорила она всем своим видом.
«Заодно посмотри, какой у меня милый животик, и вообще…» – вроде бы ещё прочел Захарка, но не был до конца уверен в точности понятого им. На всякий случай отвернулся.
– Мы пока пойдём яблоки есть, да, Родик? – сказал пацану, сидящему на шее.
– И я с вами пойду, – увязалась Катя.
– Подём, – с запозданием отвечал Захарке Родик, к восторгу Кати: она впервые от него слышала это слово.
Они шли по саду, оглядывая ещё зелёные, тяжёлые, жёлтые сорта, к той яблоньке, чьи плоды были хороши и сладки уже в июле.
– Яблоки, – повторял Захарка внятно.
– Ябыки, – соглашался Родик.
Катя заливалась юным, чистым, сочным материнским смехом.
Когда Захарка откусывал крепкое, с ветки снятое яблоко, ему казалось, что Катин смех выглядит как эта влажная, свежая, хрусткая белизна.
– А мы маленькие, мы с веточки не достаём, – в шутку горилась Катя и собирала попадавшие за ночь с земли. Она любила помягче, покраснее.
По очереди они скармливали небольшие дольки яблок Родику, спущенному на землю (Захарка пугался случайно оцарапать пацана ветками в саду).
Иногда, не заметив, подавали вдвоём одновременно два кусочка яблочка: безотказный Родик набивал полный рот и жевал, тараща восторженные глаза.
– У! – показывал он на яблоко, ещё не снятое с ветки.
– И это сорвать? Какой ты… плотоядный, – отзывался Захарка строго; ему нравилось быть немного строгим и чуть-чуть мрачным, когда внутри всё клокотало от радости и безудержно милой жизни. Когда ещё быть немного мрачным, как не в семнадцать лет. И ещё при виде женщин, да.
Чуть погодя в саду появлялась Ксюша: ей было скучно одной в доме. К тому же брат…
– Почистила картошку? – спрашивала Катя.
– Я тебе сказала: я только что покрасила ногти, я не могу, это что, нужно повторять десять раз?
– Отцу расскажешь про свои ногти. Он тебе их пострижёт.
Ксюша срывала яблочко с другой яблони – не той, что была по сердцу старшей сестре, ни в чём не хотела ей последовать. Ела нехотя, всё поглядывая на брата.
– Вкусно зелёненькое? – спрашивала Катя с милым ехидством, с прищуром глядя на Ксюшу.
– А твоё червивенькое? – отвечала младшая.
К обеду все они шли к старикам. Сёстры немедля мирились, когда речь заходила о деревенских новостях.
– Алька-то с Серёгой, – утверждала Ксюша.
– Быть не может, он же на Гальке жениться собирался. Сваты уже ходили, – не верила Катя.
– Я тебе говорю. Вчера на мотоцикле проезжали.
– Ну, может, он её подвозил.
– В три часа ночи, – издевательски отвечала Ксюша. – За мосты…
«За мосты» – так называли те уютные поляны, куда влюблённые деревенские уезжали на мотоциклах или уходили парой.
Захарка посмотрел на сестёр и подумал, что и Катя ходила «за мосты», и Ксюша тоже. Представил на больное мгновение задранные юбки, горячие рты и закрутил головой, отгоняя морок, сладкий такой морок, почти невыносимый.