Неизвестная сказка Андерсена Лесина Екатерина
А потом лекарство иссякло. Он не помнил, что было, а рассказывать не хотели. Стыдились? Стеснялись? Не желали травмировать еще сильнее? Плевать. Ричард Иванович Стеклов точно помнил момент, когда сознание вернулось: он пил чай.
Он сидел на кухне – уже старой, родительской кухне – и хлебал чай. Крепкий и сладкий до того, что челюсти сводило. И горячий. Язык от кипятка становился шершавым, а горло – сухим. И в груди вдруг горячее растеклось. Он закашлялся и спросил:
– Что со мной?
– Двусторонняя многоочаговая пневмония, – ответила Элька, отрываясь от книги. – А еще ты придурок. Ну да это врожденное.
– А ты – убийца.
Она только хмыкнула и снова уткнулась в книгу. В тот день Ричард больше не заговорил, и в следующий, и дальше тоже. Он страстно желал умереть, пусть бы от той же пневмонии, двусторонней и многоочаговой, но желание это, как и вся его нынешняя жизнь, было пассивным, не позволяющим сопротивляться заботе и лечению.
Уколы и капельницы, массаж и прогревания, режим питания и долгие беседы с матерью на отвлеченные темы. Говорила-то в основном мать, а он слушал. И думал, как же ненавидит сестру.
Это из-за нее Ксюшенька умерла…
Все закончилось обыкновенно: он выздоровел, восстановился в университете, кинулся в учебу, как в омут, когда же с учебой было покончено – в работу. Спустя полгода Элька предложила перевод в Москву, он отказался. И во второй раз, и в третий, когда к ее просьбе присоединились родители.
– Дурак, – только и сказала сестра, пыхнув дымом. – Так и сгниешь здесь.
– Ну и пускай.
– Что «пускай»? Сколько можно уже?! Хватит нас мучить, тоже мне… выискался страдалец! Любовь до гроба… коль так любишь, то взял бы и застрелился, но нет, духу не хватит. А вот из родителей нервы вытягивать – это пожалуйста. Что, неправду говорю?
Наверное, правду. Наверное, со стороны Стеклова подобное отношение выглядело полным скотством, родители-то не виноваты и Ксюшеньку не вернешь, только… пожалуй, сумей Элька заглянуть в голову, а лучше в то, что осталось от стекловской души, она бы удивилась: внутри жила пустота. Ричарду Ивановичу было наплевать и на родителей с их душевными терзаниями, на собственный комфорт и обещанную карьеру, на коллег по работе, нынешних и будущих, преступников и на их жертв. Единственное, что все еще жило в нем, – ненависть к сестре.
– Придурок, – буркнула она, уезжая. – Ну и варись в своем дерьме, коли так охота. А я вот замуж выхожу…
Внимательный взгляд, ожидание: что скажет. А Ричард Иванович не сказал ничего. Ему было наплевать.
– На свадьбу хоть приедешь?
– Зачем?
– Затем, что надо тебя, идиота, будущей родне показать. Только, Дик, я умоляю, без этих своих… – она сделала жест руками, точно лампочку вкручивала. – Семья приличная. И вообще… Владик тебе понравится.
Другое она хотела сказать, да сдержалась, но Стеклов и без слов понял – недаром же близнецы. И на свадьбу поехал. Напился – не специально, как думала Элька, просто тошно было смотреть на нее, такую красавицу, на жениха, тоже красавца, высокого и широкоплечего, сияющего, как натертый воском паркет. И на семейку его: мать профессорша, отец академик, сестра – кандидат наук и восходящее светило. И гости под стать – в чинах и погонах, в должностях и званиях, в сиянии славы, которая у него, убогого, вызывала тошноту.
Стеклова и стошнило аккурат на белоснежную скатерть, на немецкий фарфор и сложную цветочную композицию. Гости сделали вид, что казуса не заметили, а родители устроили скандал, пригрозив отлучением от дома. Ричард напомнил, что уже отлучен, послал подальше родителей, Эльку с супругом и всех, кого только удалось вспомнить, и уехал.
С той последней встречи прошло лет десять, но не забылось, не утихло, не иссякло. Время не лечит, время лишь усугубляет болезнь, и та уходит в глубину сознания, дремлет, чтобы однажды прорваться гнилостным нарывом.
Элька позвонила. В шесть утра, что уже было странно. Элька не стала тратить слова на вежливость, она с ходу заявила:
– Буду в полвосьмого вечерним. Встречай.
И трубку бросила прежде, чем он успел ответить, что не желает ее видеть. Впрочем, его желания никогда не интересовали Эльку. И вот теперь Ричард терялся в догадках, пытаясь понять, чего же ей еще понадобилось, и из-за того, что понять не получалось, злился. А уже из-за злости не мог сосредоточиться на работе и собственной рассеянности стыдился, как и желания поскорее все закончить, убраться из офиса и отделения, отправиться домой, запереться на все замки и не отпустить себя встречать сестру.
Отсидеться не выйдет. И работу надо работать.
Но с другой стороны, работа – хороший предлог, чтобы не ехать на вокзал.
– Эй, Стеклов, я закончил. Будешь говорить? – Серега кивнул в сторону долговязой, изможденного вида девицы, которая сидела в углу кабинета и старательно пялилась в стену. Вероятно, девица боялась ненароком увидеть больше, чем могли бы выдержать ее нежные, девичьи нервы. К примеру, труп.
Хотя труп уже вынесли. И вообще, за исключением, пожалуй, некоторого беспорядка, приемная выглядела вполне себе обыкновенно.
Серега сказал бы, что ничто здесь не напоминало об ужасной трагедии… Он любил красивости и даже мечтал начать писать, но отчего-то все откладывал.
– Так будешь или отпускать?
Стеклов глянул на часы и, прикинув, что до назначенного времени осталось еще порядком, сказал:
– Погоди.
При ближайшем рассмотрении девица показалась еще более испуганной. Ее нездоровая бледность отливала под глазами фарфоровым голубым, а на губах и вовсе серым, который проступал сквозь тонкий слой блеска, выдавая страх куда более явно, нежели дрожащие пальцы.
– Значит, вы не были знакомы с потерпевшей? – Стеклов пристально рассматривал девицу без малейшего стеснения. А она вот смутилась, отвернулась, но он заметил, как упали ресницы, дрогнули губы, нервно задергалась синяя жилка на шее.
– Нет. Не была. Я ведь рассказывала!
– Расскажите еще раз. Вам ведь не сложно? Вот и замечательно. Так как ее звали?
– Не знаю.
– Плохо.
Девушка вздрогнула, плечи поднялись и ладони тоже, почти касаясь подбородка.
– Личность выяснять придется, – успокаивающе заметил Ричард Иванович. – Значит, встретились уже здесь?
– Да.
– И как?
– Ну… я ждала очереди, а она за мной. Пришла. И мы только парой фраз перекинулись. Она… она тоже на работу устраивалась.
– Конкурентка, значит.
– Что? Нет, вы… вы же не думаете… она… она жива была, когда я в кабинет зашла.
В том-то и дело, что времени, выходит, чуть-чуть прошло. Стеклов даже мысленно прикинул схемку: одна девица зашла в кабинет, вторая осталась в приемной. В это время секретарша уходит, и… что? Вошел некто неизвестный, убил ожидающую в приемной девушку, засунул в шкаф и ретировался – по словам Ряхова и этой бледно-дрожащей, когда они вышли, приемная была пуста. Итого на все про все – минут десять или пятнадцать с учетом того, что в любой момент мог кто-то заглянуть. Или он дверь запер? Но самое главное – зачем кому-то вообще понадобилось убивать претендентку на место секретаря?
Дело явно пованивало, и отнюдь не благостным имбирем и свежим лимоном, как этот кабинет. Коллеги говорили, что у него, Стеклова, нюх и интуиция, на самом деле ему просто нравилось сосредотачиваться на работе – не оставалось времени на боль.
– А сами-то вы как сюда попали? Ну в смысле, узнали про вакансию?
– Меня пригласили. Я резюме составила. Разместила на сайте, и пришло приглашение на собеседование. И вот…
И вот.
– Ясно. Спасибо за сотрудничество. Можете быть свободны.
Кто бы еще его освободил, нет, не от работы, а от необходимости играть в любящего родственника. Да и в квартире надо бы убраться, Элька не любит беспорядка. Ну и бес с ней.
Ныло сердце, тянуло, крутило в груди, то бухая тяжко, так, что удар отзывался в каждой жилочке, в каждой косточке, то вдруг застывало, грозя остановиться совсем, то по-молодецки неслось вскачь, вызывая головокруженье и несерьезные, дамские мигрени.
Ныло сердце давно, с того самого дня, как узнал Фрол Савельич про Филенькино исчезновенье – не удержал, не уговорил, не уберег, а значит, виноват. И хоть раз за разом говорил себе титулярный советник, что вина его как есть придумана, ненастояща, но сердце не обманешь.
Ежели б не опасение перепугать домашних – матушка и так поглядывала с подозрением, – Фрол Савельич слег бы, а то и вовсе преставился со стыда и горя. Но вместо этого он держался, ходил на работу, кропал статейку, уже не особо задумываясь над смыслом ее, и только гадал, причастен ли Филенька ко взрыву. Нет, его имени среди прочих не называли, но… но не могло его не быть там.
К концу второй недели, измучавшись, он не выдержал – приказным порядком, капризом старческим отослал жену и дочь в деревню, а сам, оставшись в опустевшем доме, бродил, вздыхал и пил, не от горя, но от бессилия и неспособности что-либо сделать.
Так продолжалось еще два дня, за которые Фрол Савельич опустился до невозможного – сказавшись больным, не пошел на работу. И это тоже добавило ему душевных терзаний, каковые, впрочем, принимались уже с христианским смирением и даже постыдной радостью настоящей вины.
А к утру дня третьего в квартире на Набережной появился нежданный гость.
Гость опасный.
Филенька.
– Я… мне больше некуда пойти. Простите. Господи бога ради, простите. Я… я не знаю, я уйду, – он попятился, растопырив руки, точно цепляясь за воздух, и рукава чужого, мятого и грязного пальто съехали.
Подслеповатая старуха, пустившая Филеньку в дом, заохала, увидав перевязанные тряпками запястья и черные, задымленные пальцы, опухший и вывернутый неестественно мизинец с содранным ногтем.
– Никуда ты не пойдешь, – Фрол Савельич сказал это веско и указал на стул. – Садись. Есть хочешь?
Филенька только головой дернул. Хочет, по глазам виден и голод, и страх, и детская обида за то, что мечта обернулась этаким кошмаром. Крепко ему досталось, террористу-неудачнику. Где он обретался эти две недели? Где прятался? Исхудавший и завшивевший, с обветренным лицом, спекшимися губами и старым, но все равно заметным синяком, Филенька скорее походил на жертву.
А может, так и было? Может, не взрывал он и не уходил, а… что? Похитили? Держали взаперти? Нет, тогда ему домой бы спешить под папенькину защиту.
И не стоит жалеть бедного, потому как этот бедный, как ни крути, к смерти четырех человек причастен.
Бомбист.
Он жадно хлебал суп, склонившись над тарелкой, зажав ложку в кулаке, вытягивая губы, чтобы с присвистом втянуть горячее варево, кривясь и морщась, почти не оглядываясь по сторонам.
Фрол Савельич ждал. Фрол Савельич судорожно пытался понять, что же теперь делать.
Выходило, что самое разумное – послать в полицию, пускай разбираются, кто тут виновен, а кто безвинен, вот только вся душа, утомленная, разъеденная сомнениями, протестовала против такого выхода. Нет, не станет Фрол Савельич доносить, равно как и не погонит опасного гостя из дому. Тогда что?
– Мне… мне не нужно было приходить сюда. – Филенька, доев суп, вытирал хлебным мякишем дно тарелки. – Это опасно. Она меня ищет… она… она меня убьет. Теперь точно убьет. Черная вдова… страшная женщина… в полицию… сам не смогу, зовите полицию, Фрол Савельич. Не стесняйтесь, так справедливо будет. Я сделал, я отвечу. А вы… спасибо, что пытались. Не послушал. Дураком был, вот и не послушал. Какая польза в бомбах? Никакой. Мамочка, как же голова болит… жарко, жарко как…
Выронив ложку, Филенька дернул за высокий ворот сюртука, задел поломанный палец, заорал тоненько, вскочил, пошатнулся, упал…
Он и вправду весь горел жаром, задыхался, хватая воздух бледными губами, бормоча неразборчиво, то укоряя, то жалуясь, то требуя остановиться.
Вот тебе и титулярный советник, вот тебе и карьеры начало…
– Что такое карьера? – спросил мальчик у Тени. За окном уже начиналось утро, а значит, очень скоро Тень исчезнет. Ее ведь на самом деле нет, она – лишь сон, а значит, на одну ночь. На другую и сон другим будет.
– Карьера – это то, кем ты хочешь стать, – Тень улыбнулась мыслям мальчика. Исчезать она не собиралась, как и объяснять, что на самом деле Тени привязаны к своим владельцам. Когда-нибудь мальчик поймет и это.
– Я хочу стать знаменитым![3]
– И станешь, – пообещала Тень. Уж ей-то многое было известно наперед.
Три дня провалялся Филенька в беспамятстве, три дня метался Фрол Савельич. Он не решался послать за врачом из опасения, что тот донесет на больного. Он не решался донести сам, зная, что Филеньку заберут в полицию, а в нынешнем состоянии это будет самым настоящим убийством. Он боялся сразу и того, что бывший титулярный советник умрет от горячки, и того, что он выживет, а значит, снова придется что-то решать.
Он прислушивался к бреду, запоминая имена и цифры, каковых не понимал, он вытирал пот и поил с ложечки порошками, каковые, припомнив давние аптекарские навыки, составлял сам. Он менял простыни и выводил насекомых, он был и санитаркою, и врачом, и священником. Вот только молился отец Фрол не за здравие, не за упокой души, но за справедливость высшую, каковая сама знаком будет. А в словах молитв виделись ему бирюзовые купола Новоспасской церкви и вычерненные солнцем кресты.
Филенька очнулся на четвертые сутки, ближе к вечеру. Открыл глаза и хриплым голосом спросил:
– Где я?
– Здесь, – ответил Фрол Савельич. – Пить хочешь?
– Хочу. Жарко очень.
Болезнь сожрала остатки сил и плоти, оставив от человека скелет, обтянутый влажноватой, дурно пахнущей кожей какого-то неестественного серовато-коричневого цвета. Тронь такую – и облезет гнилью. Но кожа держалась, кожа прирастала к костям, обрисовывая бугристые шары плечевых суставов, плоские решетки ребер, узкие жгутики недоеденных лихорадкою мышц и воспаленные до черноты, раздувшиеся руки.
Болезнь не изменила Филеньку, нет, она просто заменила одного человека другим. Потухшие глаза и ранняя седина, привычка запинаться и замолкать на минуту-две, уставившись в одну точку, замерев, точно в параличе.
Он больше не пел романсов, он и говорил-то нехотя, через силу, словно стесняясь своего нового, сиплого голоса.
– Я уйду, завтра же уйду, – сказал Филенька, как только сумел подняться с постели. – Уйду. Опасно оставаться. Она найдет.
Он стоял, обеими руками вцепившись в изголовье постели, покачиваясь и держась только на одном упрямстве. Белая ночная рубаха висела на нем простынею, мешком – широким, но недлинным, прикрывавшим воспаленные колени и даже худые голени. Но щиколотки с натертостями, шариками-костями да узкие ступни с подвернутыми пальцами, на которых выделялись черные ногти, были видны.
– Никуда ты не пойдешь! – неожиданно зло рявкнул Фрол Савельич. – Посмотри на себя! Доходился уже! Хватит!
Филенька развел руки в стороны и, вдохнув, сделал шаг.
– Хватит, я сказал! – Фрол Савельич едва успел подхватить, только охнул – пусть и исхудавший, но весил Филипп немало. – Ты что это творишь, безумец? Смерти захотелось? Да ты ж на пороге ляжешь, ты…
– А если и так? – в глазах вдруг полыхнуло былой яростью. – Пусть смерти… я… я заслужил… я ведь убийца… выдайте. Фрол Савельич, выдайте! Пусть судят, пусть…
– Повесят, – закончил Фрол Савельич, помогая сесть. – Веревка как средство от чувства вины, так? Рассказывай. А там, глядишь, чего и решим.
– Они мне руки ломали… сказали, что по пальцу, что клещами… я не хотел убивать. Но убил. Заповедь… не верил никогда, а тут… погодите, Фрол Савельич, я сам. С начала. С того разговора, когда мы гулять ходили. Помните, еще день хороший был, сентябрьский. И утки на пруду. Мы с маменькой на этот пруд тоже ходили и французскую булку с собою брали, чтобы уток кормить.
Вытянул руки, положил на стол и смотрит на них. Палец поломанный сросся криво, операция нужна.
– Вы тогда много говорили, правильно. Я… я бы, наверное, согласился, – попытался сжать руку в кулак, но не вышло – согнулась этакой куриною лапою, врастопырку, нелепо, смешно даже, если бы не выражение лица Филеньки. Больно ему, а морфию, чтоб хоть как боль облегчить, нету. – Она за мною послала. Вечером же. Сказала, что если я и вправду делу верен, если люблю ее, как говорю, то есть возможность доказать.
И попался премудрый пескарь на приманку. И птицею полетел возлюбленный на зов избранницы.
– Мы отправились в Петербург. Остановились в доме… нет, не спрашивайте, я не знаю, чей он. Мне не говорили. Мне ничего не говорили, чурались, точно прокаженного. Одно знаю наверняка – дом нежилой. Мебель прикрыта, стены тоже, зеркала… место белых теней, ледяное. Сказка… страна, где все незыблемо и вечно.
Показалось было, что снова бредит, но нет, это не бред – воспоминания, болезненные, изуродованные, как и сам Филенька.
– Вечностью она и поманила… поцелуи Снежной королевы сделали Кая нечувствительным к холоду, да и само сердце его стало куском льда. Кай позабыл обо всем. Он сидел и складывал разные затейливые фигуры из льдин, и в глазах его эти фигуры были чудом искусства, а складывать их – занятием первостепенной важности. Это происходило оттого, что в глазу у Кая сидел осколок волшебного зеркала