Золушка и Дракон Михалкова Елена
Доктор закатил глаза и некоторое время сидел неподвижно, заново переживая воспоминания. Прошла минута, и Сергей осторожно откашлялся.
– А? – встрепенулся Леонид Сергеевич, открывая глаза. – Да, так об Агриппине… Если хотите понять всю историю, то начинать придется с этой красавицы. Что, готовы, так сказать, совершить экскурс в прошлое? Или еще по сигаретке – и побредем на завтрак?
Сергей заверил доктора, что готов к экскурсу, а завтрак подождет. Его заинтриговало начало рассказа, а желание найти объяснение увиденному на веранде лишь подогревало любопытство.
– Ну, тогда слушайте. Агриппина, между прочим, была родом из этих мест. Точнее, из поселка, из Вязников…
1973 год
Будь он проклят, этот поселок! Сдерживая рыдания, Агриппина свернула в проулок, промчалась до знакомого лаза в заборе и нырнула в него, обдирая колени. Вылезла возле поленницы и забилась в укромное местечко за досками, известное только ей, подтянула кровоточащие коленки к подбородку, слизнула соленые капли.
Здесь можно было отсиживаться долго – не найдут. А в то, что преследователи рискнут полезть в лаз, даже если и обнаружат его в зарослях лопуха, она не верила.
Поселок городского типа… Она презрительно сплюнула на лист подорожника и усмехнулась, увидев, что слюна стала красной от крови. Про себя Агриппина, которую звали исключительно Грунькой, произносила это так: «Поселок городского, типа!» С такой расстановкой знаков выходило, что поселок, конечно, деревня деревней, но, типа, притворяется городским.
И жители его притворяются, думала Груня. Все до одного. У-у-у, оборотни!
Травили Груньку не все, а только мальчишки-подростки, но и осуждение в глазах взрослых она принимала за готовность к преследованию. Пожалуй, что и небезосновательно. Старик Прохор Семенович, воевавший в Великую Отечественную, вернувшийся в сорок пятом увешанный медалями и орденами и часто рассказывавший девочке истории из военного прошлого, при встрече с бывшей любимицей теперь переходил на другую сторону улицы, а столкнувшись с Груней нос к носу в магазине, громко и отчетливо сказал: «Шалава!» – и плюнул в ее сторону. И с тех пор плевал в нее, где бы ни увидел. Дошло до того, что Агриппина ходила в поселковый гастроном украдкой, прижимаясь к заборам и готовясь удирать при первом же намеке на встречу со стариком.
А когда живот стал заметен, ее совсем заклевали. Те, кто не считал своим долгом пристыдить, смотрели с молчаливым презрением, или же, подобно озверевшему Прохору Семеновичу, прямо высказывали Груньке мнение о ее моральном облике. Нравы в поселке были строгие, и девочкам в шестнадцать лет беременеть не дозволялось.
Когда Груня, не выдержав, пожаловалась дяде, тот устало взглянул на нее и сказал:
– А ты чего хотела? Сама виновата.
Верно, думала Груня. Сама виновата. Чем мог привлечь ее тридцатипятилетний лысеющий агроном, откомандированный в их поселок на три летних месяца? Что она выдумала, кого вообразила вместо похотливого трусливого человечка, на прощанье сунувшего ей украдкой несколько мятых червонцев? И о чем думала, когда закрывала глаза на все признаки, списывала утреннюю тошноту на несвежую пищу, на жару, на запахи – да на что угодно, кроме того, что было на самом деле?!
Когда она бросилась к поселковой врачихе, было уже поздно. Врачиха, если и имела когда-то представление о врачебной тайне и этике, давно об этом позабыла, и новость о Груниной беременности распространилась по поселку быстрее, чем девушка дошла домой из больницы.
В марте Груня родила. Мелкий, крикливый, болезненный младенец выпивал из нее все соки. С рождения, казалось, у него наметились две залысины, как у агронома, и даже характер прорисовывался похожий: Олежек рос осторожным, трусоватым мальчиком себе на уме.
Агриппина пару раз всерьез обдумывала, то ли ей утопиться самой, то ли утопить ребенка. Жизнь стала невыносима не потому, что была тяжела, а потому, что в ней не было ни единой радости, ни одного просвета. Вопреки собственным ожиданиям, Груня не полюбила сына, и оттого оказалась лишена единственного верного утешения несчастной женщины – утешения в своем ребенке.
От страшного шага ее уберег дядя. Валентин Петрович не мог смотреть, как равнодушно Груня обращается с Олегом, и понемногу сам стал принимать участие в воспитании мальчика. Его сестра, мать Груни, давно умерла, отец был неизвестен, и большая часть тягот, связанных с выращиванием строптивой маленькой девочки, десять лет назад легла на плечи Валентина. Теперь он с таким же тщанием взялся за сына племянницы, который звал его дядей.
Постепенно в сознании жителей Вязников утвердилось это сочетание: Валя и Олежек, большой и маленький. К тому времени, когда мальчику исполнилось десять, он проводил куда больше времени с дядей, чем с матерью. С Валентином Петровичем ему было спокойнее: тот никогда не кричал на него, в отличие от нервной, раздражительной Груни. К тому же дядя работал учителем в школе, много общался с детьми и знал, чем их заинтересовать.
Высокий, худой, с вечной отрешенной полуулыбкой на добром лице, Валентин Петрович разъезжал по всему району на своей старенькой «копейке» и из каждой поездки привозил растения. Много лет он увлекался биологией и мечтал сделать полный каталог травянистых растений средней полосы России. Самый полный! Может быть, даже названный его именем! «Каталог Валентина Чайки»… Думая об этом, Валентин Петрович зажмуривался от удовольствия, и перед глазами его возникал бордовый корешок книги, по которому тянулась золотая надпись. Валентину Петровичу повезло с фамилией – звучной, запоминающейся, – и втайне он был уверен: она может сыграть не последнюю роль в том, чтобы назвать каталог в его честь.
Груня так и не вышла замуж. Рядом с ней не было ни одного понимающего человека, не считая дяди, но тот все свои силы отдал ребенку. И понемногу она совсем одичала. Те, кто поначалу изводил девочку, со временем стали опасаться ее: Груня научилась злобно огрызаться, а самым усердным преследователям могла дать оплеуху.
Когда старый Прохор Васильев, встретив ее в магазине, в очередной раз по привычке плюнул в ее сторону, Груня схватила с прилавка первое, что подвернулось под руку, и пошла на него. Подвернулись счеты. Замахнувшись ими, девушка загремела, будто кастаньетами, но никто не рассмеялся: слишком бешеные стали у Груни глаза, и никто не усомнился в том, что она вот-вот разобьет старые, видавшие виды счеты о голову старика.
Не усомнился в этом и сам Прохор Семенович: в один миг растеряв весь боевой задор, он бочком, бочком стал отодвигаться от Груни, словно краб, и спрятался за дверью. Ни один человек в зале не рискнул остановить ее: люди откатились волнами в две стороны. Но девушка остановилась сама. Постояла, не сводя глаз с двери, из-за которой виднелся край поношенного ботинка, вернула счеты на прилавок онемевшей продавщице и ушла, не забыв прихватить купленную буханку.
А в двадцать шесть лет сбежала из Вязников, оставив все – дом, деньги, сына – родному дяде.
Все эти годы у нее развивалось и крепло ощущение, что поселок сжимает ее со всех сторон, что дома сближаются, теснятся, оставляя все меньше свободного пространства. Ей было нечем дышать. Все Грунины попытки жить «нормальной», по меркам Вязников, жизнью оканчивались плохо: она убеждалась в своей никчемности и отступала. Неподалеку от них жила старая одинокая полусумасшедшая женщина, и Груня поймала себя на том, что, проходя возле ее дома, ускоряет шаг. Поняв, отчего она это делает, девушка ужаснулась: не сама несчастная помешанная пугала ее, а предвидение свой судьбы.
Ранним мартовским утром, в первый по-настоящему солнечный день, Груня сложила вещи и документы в спортивную сумку, написала дяде Вале записку, поцеловала его, спящего, в седой висок, посмотрела на сына и вышла из дома. Холодный весенний воздух пах свежими огурцами, слезились и текли верхушки сугробов, а вдалеке автобус скользил по обледенелой дороге, похожий на большое неуклюжее животное с квадратной мордой.
Груня издалека замахала водителю, побежала, оскальзываясь и едва не падая, и еще успела перед тем, как впрыгнуть в автобус, обернуться и посмотреть на дом, где мирно спали Валентин Петрович и Олег.
Больше она никогда их не видела.
Полгода спустя
Карл Ефимович Гейдман пил крепкий кофе, сваренный домработницей, и изучал ее, особенно и не скрываясь. Предыдущую он уволил за воровство, и кто-то из знакомых посоветовал ему эту – деревенскую женщину с несуразным именем. Карл Ефимович ожидал, что появится расторопная бой-баба с широким задом и мутными глазами, а пришла ладно сложенная темноглазая деваха с бровями вразлет, серьезная и молчаливая. Пухлые губы, курносый нос и черный платок на голове, как у вдовицы.
Карл Ефимович приказал ей вычистить кухню, а заодно сварить ему кофе. Если домработница спрашивала, какой кофе он любит, значит, не была безнадежной. Если начинала варить сама, смело можно было гнать ее в шею: кофе все равно оказывался паршивым, а домработница – не способной переучиваться. Нечего и время терять.
Такой у Гейдмана был тест, и ни разу он его не подводил. Но строгая девица, справившись с кухней, сама взялась за турку, ничего не спрашивая. Карл Ефимович понимающе вздохнул, но когда перед ним на подносе поставили белоснежную фарфоровую чашечку, наполненную почти черным напитком, он подчинился выжидающему взгляду девушки и нехотя отпил из нее.
Кофе был неописуемо хорош. Карл Ефимович не смог добиться внятного ответа на вопрос, кто научил домработницу варить его правильно, но про себя решил: возьмет ее за одно это умение, пусть даже она окажется бестолковой во всем остальном.
Но Агриппина не подвела. Она взгромоздила на себя весь дом, и привычный Карлу Ефимовичу быт не претерпел никаких изменений, не считая изменений к лучшему. Груня по собственному почину терла серебро, мыла окна, чистила Карлу Ефимовичу ботинки и натирала тряпочкой хрустальные подвески великолепной люстры, сверкавшей в гостиной.
Она очень его боялась. Гейдман напоминал ей лешего. Но не забавного тощего старикашку, гугукающего в осиновом дупле, а недоброго хозяина леса, водящего дружбу с медведями и волками. Коренастый, с крепкой бычьей шеей, с тяжеловесным квадратным подбородком, выпирающим вперед, он казался воплощением свирепой силы. В свои пятьдесят пять лет плавал в проруби, разминался на снегу и легко тягал тяжеленные гири, которые Груня еле перетаскивала двумя руками.
Первые недели она старалась не вжимать голову в плечи, когда он заговаривал с ней. Но Карл Ефимович был с новой домработницей на удивление ласков и ни разу не повысил на нее голос. Постепенно Груня осмелела и даже стала позволять себе посматривать на него. Иногда.
Ее новый хозяин был одиночкой. Не одиноким мужчиной, а именно одиночкой, то есть – не нуждающимся в присутствии другой человеческой особи рядом с собой. Груня узнала, что он был женат, но развелся, и из родственников у него есть только странноватая сестра-поэтесса, над которой он подсмеивался, и ее мелкие дети.
Карл Ефимович отвел новой домработнице отдельную комнатку, которая не запиралась изнутри. Груня, обнаружив это, приготовилась к тому, что хозяин попробует прийти к ней на ночь. И даже завела на тумбочке возле кровати тяжелые деревянные счеты (у нее осталась из прошлой жизни уверенность, что этот предмет может помочь ей защитить себя).
Но шли недели, а Гейдман не предпринимал попыток, которых она опасалась. Счеты перекочевали на стол, а потом и вовсе упокоились в шкафу. Через три месяца по мелким признакам Груня заключила, что хозяин не видит в ней женщину. Поняв это, она неожиданно расстроилась, хотя должна была бы обрадоваться, и от своего расстройства сама на себя рассердилась.
С горечью Груня стала отмечать, что Карл Ефимович суховат с ней. Она делала свою работу по-прежнему добросовестно, стараясь угождать ему во всех мелочах, и ее старания не остались незамеченными: в конце месяца Гейдман, и без того щедро плативший своей домработнице, выдал ей премию. Груня проплакала над этими деньгами полночи и на следующий день старательно прятала опухшие глаза. Но Карл Ефимович ничего не заметил.
Она стала невероятно чувствительной ко всему, что касалось хозяина. Догадывалась о его возвращении за пятнадцать минут, как верная собака, по одному движению губ улавливала, в каком он настроении, а по бледности его лица могла сказать об уровне давления точнее тонометра.
Развязка наступила тогда, когда Гейдман принес домой букет белых роз.
– Грушенька, поставь их в вазу, но не распаковывай, – распорядился он. – И приготовь серый костюм.
Потом он разговаривал по телефону мурлыкающим голосом и убеждал какую-то Галечку, что она будет неотразима, в чем бы ни пришла. Побледневшая Груня слышала из-за приоткрытой двери отрывки разговора и не замечала, как сжимает стебли роз с такой силой, что шипы пронзают кожу до крови.
Она приготовила серый в синюю полоску костюм, который Карл Ефимович надевал по торжественным случаям, машинально достала подходящую к нему пару обуви. Гейдман ходил по квартире, напевая что-то себе под нос, и был похож на давно не кормленного тигра, знающего, что вскоре его ожидает теплое нежное мясо.
Прошло два часа, во время которых Груня не вымолвила ни слова. Она подала легкий полдник, стараясь, чтобы руки не дрожали, и вздрогнула, когда Карл Ефимович одобряюще прикоснулся к ее запястью.
Поев, он собрался и, уже стоя в прихожей, крикнул:
– Груша, давай цветы! Только воду стряхни!
Груня взяла розы, прижала к себе, вдыхая волны воздушного, прозрачного аромата, и понесла в прихожую. Но когда увидела Гейдмана, стоявшего в предвкушении встречи, с ней что-то случилось. Должно быть, запах цветов, предназначавшихся не ей, свел Груню с ума, но только она замерла, не дойдя до хозяина двух шагов.
– Ну что же ты? – ласково спросил тот, протягивая руку за букетом.
Сошедшая с ума Груня оттолкнула его руку и со всей силы ударила цветы об стену. Вниз посыпались лепестки.
– Уходите! – выкрикнула она, ломая крепкие стебли и швыряя их на пол к его ногам. – Уходите без цветов! Пусть она обойдется! Зачем ей цветы?! У нее же есть вы!
Последняя белая роза хрустнула, переломившись пополам в ее исколотых пальцах. Этот звук внезапно привел Груню в себя. Она с ужасом посмотрела на дело своих рук, перевела взгляд на онемевшего мужчину, закрыла лицо и бросилась к себе в комнату.
Там Груня выхватила из шкафа чемодан и принялась без разбору бросать в него вещи, чувствуя, что вся горит от стыда. Уйти, уйти скорее, просочиться по стеночке, не показываясь ему на глаза! Что она наделала… Что она наделала?!
Дверь за ее спиной скрипнула, но не успела Груня броситься к выходу, как сильные руки развернули ее, буквально приподняли вверх. Карл Ефимович смотрел на нее, и в глазах его было что-то, невидимое ей до сих пор.
– Дурочка, – очень тихо сказал он. – Какая же ты дурочка…
Спустя секунду чемодан полетел с кровати в одну сторону, Грунино платье – в другую. Она не помнила, как они оказались в постели: память ее сохранила происходящее в виде вспышек. Его искаженное лицо; руки, сжимающие ее запястья; потолок, опрокидывающийся куда-то вправо. И счастливый провал сна, долгого и крепкого, как у ребенка.
Два месяца спустя Карл зашел в спальню, присел на краешке кровати возле Груни. Она выздоравливала после тяжелого гриппа, много спала и почти ничего не ела. Гейдман наклонился над ней, поцеловал влажный лоб и строго сказал:
– Выздоровеешь – пойдем в ЗАГС.
– Что? – Груня приподнялась на подушке.
– Что слышала.
– Зачем тебе это? Я и так…
Она хотела добавить «люблю тебя», но осеклась и замолчала. Они редко говорили о чувствах. Сказать по правде, никогда.
– Знаю, что ты и так, – спокойно сказал Карл Ефимович. – Считай, что я хочу обеспечить себе старость. А то вильнешь хвостом, найдешь себе мускулистого мальчика – и только я тебя и видел. А мужа, может, постесняешься бросить.
Груня хотела что-то возразить, но Гейдман остановил ее:
– Все, я сказал! Вопрос решенный.
Через два месяца их расписали: очень скромно, без всяких торжеств. Агриппина Чайка стала Агриппиной Гейдман.
Олежку, оставшегося без матери, очень жалели, но сам он, узнав о ее отъезде, не горевал ни капли. Напротив, у него появилось чувство, что наконец-то все встало на свои места. Мать вносила сумбур в их жизнь, от нее веяло чем-то чуждым, разрушительным. С дядей все было иначе.
Олег рос неглупым мальчиком и понимал, что подобными мыслями не стоит делиться с окружающими. Поэтому он делал скорбное лицо всякий раз, когда речь заходила о Груне, и со свойственной детям чуткостью научился извлекать выгоду из положения кукушкиного птенца, подброшенного в соседнее гнездо.
И его дядя, Валентин Петрович, тоже втайне испытал облегчение, прочтя записку сестры. Освободившуюся комнату он тут же переделал в кабинет, перенес туда свои гербарии и стал еще больше похож на чудака-ученого, мечтающего открыть новый, неизвестный науке вид.
Иногда дядя брал Олежку в свои лесные вылазки. На заднем сиденье машины-развалюхи тряслись ящики с песком, прикрытые брезентовым полотном, а на переднем тряслись Олег с дядей. Валентин Петрович выбирал место, огораживал его и, передвигаясь на корточках, с лупой изучал попадающиеся на пути травинки. Олег в это время шатался в окрестностях, не уходя далеко от машины. Иногда лес вздрагивал от победного вопля – это означало, что дядя наткнулся на растение, которого еще нет в гербарии.
Находку бережно везли домой в ящике с прохладным песком, и дядя совершал над ней разнообразные манипуляции, измеряя и обнюхивая чахлую былинку со всех сторон.
Тогда-то у Олега и выявился талант. Он зарисовывал принесенные из леса трофеи, и рисунки его были точны и красивы. Обрадованный Валентин Петрович уверял, что племянник станет художником, и готовился отправить его в Москву, учиться живописи. Олег тоже хотел стать художником, но в Москву при этом не хотел. Туда отправилась мать, а значит, было в этом направлении что-то пугающее, как в Кудыкиной горе, куда слетаются на шабаш ведьмы.
Кроме того, Олег не хотел работать. К шестнадцати годам он превратился в тонкого бледного подростка с глазами навыкате, бездеятельного и апатичного. Оживление появлялось на его лице только тогда, когда кто-то хвалил его картины. Все свои неудачи он списывал на бросившую его мать и, наконец, сам поверил в это.
Валентин Петрович, оправдывая племянника, говорил, что мальчик хороший, просто очень уж мечтательный. И это было правдой. Олег мечтал о том, как в Вязники приедет богатый человек, увидит его картины и будет молча стоять перед ними. Долго. Час, а может быть, и два. Потом недоверчиво взглянет на Олега и спросит: «Это…ты?! Ты написал?!» Олег скромно кивнет и потупится, а богатый человек будет горячо трясти ему руку, а потом купит две картины. И на эти деньги Олег сможет безбедно жить до самой старости.
А еще лучше – не купит картины (они Олегу и самому нравились, он заранее жалел, что придется расстаться с ними), а будет для художника этим… как его… спонсором. В смысле – меценатом! Такой расклад Олега устраивал полностью, и он не торопился ни получать образование, ни искать работу, уверенный в том, что все задуманное сбудется.
Как ни странно, почти так и случилось.
В две тысячи четвертом году Карл Гейдман похоронил жену, умершую от рака, и сразу попал в больницу. Врачи диагностировали диабет. Из больницы Карл Ефимович не вышел, а выехал – на инвалидной коляске. Прогнозы врачей были неблагоприятными, но Гейдман не собирался оставлять этот свет в ближайшее время. У него имелись незаконченные дела.
Первое из них было связано с волей жены. Умирая, Груша попросила его узнать о ее сыне и помочь ему. Карл никогда не осуждал ее за принятое много лет назад решение оставить ребенка, ему было попросту все равно. Но он обещал жене выполнить просьбу.
Второй долг Гейдман желал закрыть перед самим собой. Его старшая сестра Маргарита, наивная особа со склонностью к мелодраматизму, пишущая плохие стихи и считающая себе хорошей поэтессой, в сорок лет вышла замуж за ленивого прохиндея, жившего за ее счет. Брак продержался недолго: прохиндей исчез через три года, найдя новую творческую душу. Но остались двое детей, которых Маргарита воспитывала кое-как, то балуя, то наказывая. Перед смертью она впала в полубессознательное состояние и ни о чем уже не могла попросить младшего брата. Но Гейдман и без ее просьб знал, что делать.
– Так вот, голубчик, он собрал их всех под одной крышей, – сказал доктор, выпуская колечко дыма. – Детей сестры и сына жены. На лето они приезжали сюда все вместе, и в городе были на его обеспечении.
– Что значит «на обеспечении»? – не понял Сергей.
– Понимаете, получилось так, что ни из кого из тех, кто принадлежит к младшему поколению Гейдманов, не вышло толку. Все они творческие люди, и умение зарабатывать деньги – не их сильная сторона. А Карл Ефимович, как вы, наверное, уже поняли, был мужчиной предприимчивым, умным и хитрым, и к старости скопил сумму, позволявшую ему жить безбедно. У него ведь и две квартиры в Москве имеются. Впрочем, это к делу не относится – так, штрих к портрету. Вот он и содержал пару лет всех этих отпрысков. Из которых один – не забывайте – ему даже не кровный родственник!
– Но на веранде я видел пять человек, – вспомнил Сергей. – Кто еще две женщины?
– Э-э-э, не торопитесь! Одна из них – жена Грушиного сына, Олега. Он ведь женился, и сынишка у него имеется. А еще одна – та особа, из-за которой здесь этим летом начался весь сыр-бор.
– Неужели третья супруга этого вашего Гейдмана? – усмехнулся Бабкин.
– Между прочим, вы зря иронизируете! Карл был мужчиной хоть куда даже в инвалидной коляске. Но все же это не третья его жена. Он слишком сильно любил Грушу, чтобы жениться снова. Но вы ведь помните, что он заболел после ее смерти и уже не мог ходить? Одно время справлялся сам, но возраст сказывался, и два года назад у них в доме появилась сиделка. Зовут ее Клара Ивановна. Она и есть пятая.
Сергей вспомнил крупную женщину в чепце и покачал головой: он все еще не понимал, каким образом история семьи Карла Гейдмана привела всех ее участников к той сцене, что он наблюдал.
– Терпение, терпение! – призвал доктор, заметив его жест. – Я все разъясню! Надо вам сказать, что жизнь у Клары Ивановны сложилась нелегкая. Во-первых, она должна была ухаживать за неходячим инвалидом. Во-вторых, на ее плечи легли хлопоты по дому. А в-третьих, семья Карла дружно ее невзлюбила и принялась третировать, проявляя при этом изобретательность.
– А что же сам Гейдман?
– Не могу сказать, что он это поощрял, – задумчиво сказал доктор. – Но и не препятствовал. Окружающие списывали это на его болезнь и слабость. Но, думаю, правда состояла не в этом.
– А в чем же?
– В том, что Карл Ефимович никогда не был добрым человеком и не считал нужным заботиться о ком-либо, кроме себя и жены. К старости он заскучал, ему требовались развлечения. А для умного человека лучшее развлечение – это наблюдение за другими людьми. Вот он и наблюдал, посмеиваясь в бороду. Перед ним разворачивалась такая картина! Кипели такие страсти! Сиделка была дурнушка без намека на чувство юмора, очень державшаяся за свою работу, и в то же время заносчивая и крайне самолюбивая. Вы понимаете: сочетание этих качеств делает человека идеальной мишенью для издевок. Лидия, племянница, придумала вот что: достала для сиделки платье английской прислуги начала девятнадцатого века и заставила беднягу носить его. Ей приказали обращаться ко всем домашним «сэр» и «миссис». «Миссис Лидия», «сэр Олег» – как звучит! Когда бедную Клару обязали делать книксен, она едва не взбунтовалась. Я был при этом. На секунду я испугался, что она бросится на Лидию и начнет душить ее! Но Клара взяла себя в руки и послушно сделала книксен под дружные смешки. Помнится, я еще тогда подумал, что они перегнули палку и эта женщина им отомстит.
Вот так и обстояли у них дела пару лет: Карл развлекался, все остальные тоже веселились от души. Кроме сиделки. Сиделка была всеобщим козлом отпущения, и я искренне недоумевал, почему она не бросит все и не сбежит из этого дома. Григорий, племянник, придумал глупейшую шутку про Карла и Клару, которая украла у него и кораллы, и кларнет, а затем сбежала со всеми деньгами. Они постоянно дразнили ее этой дурацкой скороговоркой. Вообще во всем этом было столько злого ребячества, что я диву давался.
– Но почему же она не ушла?
– Думаю, из-за денег. Я же сказал, Гейдман хорошо платил ей. Вот Клара и терпела. А родственники Карла, уверовав в свою безнаказанность, отплясывали на ней как хотели.
– Но ведь Карл Гейдман умер. Почему же она до сих пор там? Или у них еще кто-то заболел? – скептически поинтересовался Сергей.
Доктор захихикал.
– Голубчик вы мой… – выговорил он. – Да ведь Карл Гейдман оставил завещание… завещание… – Хихиканье перешло в смех. – Завещание оставил! Ой, не могу… В котором все… ах-ха-ха!.. отписал сиделке! Ни одного… хи-хи-хи… родственничка… родственничка… не осчастливил! Ни одного нахлебника не сделал богаче! Ох, бог мой… – Леонид Сергеевич вытер выступившие на глаза слезы.
И тут Сергей понял.
– Вы хотите сказать, – медленно начал он, – что сиделка – это худая женщина в зеленом платье? Та, что командует остальными?
– Разумеется! А вы о ком подумали?
Картина, которая уже сложилась в голове Бабкина, перевернулась, и все герои ее попадали вверх тормашками.
– Это сиделка… – повторил он ошеломленно.
– Клара Ивановна, – подтвердил Леонид Сергеевич с нескрываемым удовольствием. – Собственница дома, квартир и всех его накоплений. Теперь вы понимаете? Что скажете, а? Каков жизненный финт ушами! Нет, голубчик, чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что судьба – дамочка с хорошим чувством юмора.
– Тогда уж не судьба, а сам Гейдман, – возразил Бабкин, не в силах до конца поверить в рассказ Леонида Сергеевича.
– И ведь вы совершенно правы! – вскричал доктор так громко, что Сергей покосился в сторону дома – не услышали бы оттуда. – Голову дам на отсечение, что все это он придумал заранее!
– Потому и не препятствовал издевкам… – задумчиво протянул Бабкин. – Развлекался, говорите…
– Точно так, – убежденно ответил его собеседник. – Заранее знал, как все обернется. У меня даже закрадывается подозрение, что наш Карл притворялся атеистом, а на самом деле верил в загробную жизнь. Хотел вдоволь насмеяться, поглядывая с небес на то, что будет твориться после его смерти. Вы ведь видели, не правда ли?
– Видел… Только сам не понял, что именно.
– О, сначала у всех был шок! – уже серьезно сказал доктор. – Включая Клару Ивановну. Два года быть девочкой для битья, а потом – такой сюрприз! Но, конечно, куда хуже пришлось семье Гейдмана. Представьте: оказаться в полной финансовой зависимости от человека, которого они увлеченно шпыняли и считали за пустое место. Я видел их вскоре после смерти Карла: они со страхом ждали расплаты и винили в произошедшем друг друга. Все они перессорились, потом их примирило совместное решение: обратиться в суд. Но тут выяснилось, что Гейдман незадолго до смерти проходил обследование и был признан психически здоровым. Это сильно подорвало их веру в то, что они выиграют дело, и суд отменился.
В начале лета сюда, в пансионат, прибыла Клара Ивановна и разрешила приехать семье. Вступив в наследство, она будто бы по инерции продолжала выплачивать всем им деньги – ту сумму, которую они привыкли ежемесячно получать от Карла. Они и приехали в надежде, что все будет как раньше. Что показывает нам, насколько наивными могут быть взрослые люди. Как дети, честное слово!
– Их встретил не тот прием, которого они ждали? – усмехнулся Сергей.
– «Не тот» – мягко сказано! Встреча происходила без меня, но я видел, с какими лицами выходили Гейдманы из дома. Кое-кто из них сразу хотел уехать, но ему не дали.
– И кто же?
– Жена Груниного сына, Лилия. Кажется, единственная, кто не участвовал в травле сиделки. Но она очень зависима от мужа, и голос ее не играет в семейных делах никакой роли.
– А что же остальные? Неужели остались?
– Остались, милый мой, остались! Не знаю, что Клара говорила им. Но в конце концов все они сдались и начали играть по тем правилам, которые диктовала им Клара. И вот тут-то наступило время ее торжества! Роли поменялись! Теперь она – знатная дама, а они – прислуга. Они обязаны обращаться к ней с почтением, быстро исполнять ее распоряжения и угождать мелким прихотям. И носить одежду слуг, когда Клара этого требует.
– Так они не постоянно ходят как ряженые?
– Нет, в том-то и дело. Клара непредсказуема. Ни один из них так и не научился предугадывать, когда она выступит в роли хозяйки, а когда в роли простой славной благодетельницы. Есть у меня подозрение, что это – часть ее плана.
– А какой у нее план?
Доктор огляделся, будто проверяя, не подслушивает ли их кто-нибудь, и доверительно наклонился к Сергею:
– Никому не говорите, но, по-моему… Она хочет их извести!
Бабкин отстранился и пристально посмотрел на доктора, словно пытаясь найти на его лице признаки душевной болезни.
– Сами понаблюдайте, раз не верите, – пожал плечами Леонид Сергеевич. – Если, конечно, вам представится такая возможность. Мне-то они доверяют, я у них летний семейный доктор. – Он усмехнулся в усы.
– Зачем это сиделке? Логичнее, если бы было наоборот!
– Может быть, берет реванш за два года унижений? – Доктор поднялся, и Сергей тоже вынужден был встать. – У нас тут пару недель назад был случай: из поселка прибежала женщина искать свою четырнадцатилетнюю дочь. Говорила, что девчонка утром поехала к нам на велосипеде – продавать ягоды, но в обещанное время не вернулась. Так Клара Ивановна начала намекать, что все это неспроста и что в ее доме живут двое мужчин, которые поглядывали на эту пропавшую Катю с однозначными намерениями. Мол, допросить бы их с пристрастием, может быть, что-нибудь и выяснилось бы!
Леонид Сергеевич осуждающе покачал головой:
– Очень это глупо выглядело.
– Постойте… – сказал Сергей, в голове которого вихрем пронеслись разнообразные мысли. – А девчонка-то нашлась?
– Ну конечно! – Доктор явно удивился такому вопросу. – Вечером приехала, целая и невредимая.
– И где же она была? – с видимым безразличием осведомился Бабкин.
– А! – тот махнул рукой. – В лесу заблудилась. Решила срезать путь, поехала незнакомой тропинкой и заплутала.
– Заплутала… – повторил Сергей. – Решила срезать путь и заплутала…
– И в этом нет ничего удивительного, – охотно подхватил Леонид Сергеевич. – Нынешним летом просто эпидемия подобных случаев!
– Неужели?
– С эпидемией я, пожалуй, погорячился, но у нас терялись уже три девицы. Мать третьей подняла всю округу на уши, а потом выяснилось, что девчонка уснула на поляне и проспала весь день. В общем, взбаламутила народ, и отдыхающие пошли искать эту дурочку. Не все, конечно… Говоря по правде, мало кто поверил в ее исчезновение. Но жена Олега, Груниного сына, уговорила мужа, и они обошли весь пансионат, а потом еще и в лес отправились.
– А кто вторая? – Бабкин постарался придать вопросу оттенок простого любопытства.
– Да так, одна легкомысленная отроковица, тоже из Вязников. В столовой работает ее родственница, и девчонка часто наведывается сюда. Ольга Романовна ее не гоняет, а зря. Пустая девица, финтифлюшка.
В голосе доктора сквозило осуждение.
– И она тоже исчезла утром, а появилась вечером? – спросил Сергей, внимательно наблюдая за его лицом.
– Почти что так. После обеда Марья Федоровна, повариха, вышла покормить кошку и заметила велосипед девчонки. Тут она забеспокоилась. По ее словам, племянница не могла приехать в «Рассвет» и не зайти к ней. Две поварихи прошлись по окрестностям, покричали девицу.
– И нашли ее спящей на поляне? – без улыбки поинтересовался Бабкин.
Доктор взглянул на него и покачал головой:
– Нет, через пару часов сама вышла откуда-то.
Сонная, взлохмаченная… В общем, всем было понятно, что произошло, только непонятно, с кем именно.
– А были варианты? – усмехнулся сыщик, догадавшись, что имеет в виду Леонид Сергеевич.
– Были, отчего же нет. Девица, хоть и молоденькая, очень даже аппетитная. А то, что безнравственна, так и на это много любителей.
– Педофилов, – утвердительно вставил Бабкин.
– Ни в коем случае! – запротестовал доктор. – Она взрослая девушка, ей шестнадцать! Прелестное сочетание хитрости с глупостью. Кажется, наш пансионат она рассматривает как озеро с карасями, а себя – как рыбака. В общем, ловит свой шанс выбраться из Вязников. Дуреха!
И, подытожив краткой характеристикой свое отношение к третьей девушке, доктор направился к лодке.
– Идемте же! – позвал он, обернувшись на неподвижно стоящего Сергея. – Что вы застыли? Опоздаем на завтрак, а сегодня, если не ошибаюсь, вареное яйцо и морская капуста!
Последняя фраза мигом вывела Бабкина из его раздумий.
– Яйцо? – встревоженно спросил он, устремляясь за своим провожатым. – Подождите… Что значит «вареное яйцо»? Что – одно?!
Глава 3
Нынче после завтрака мне удалось ускользнуть. Стыдно сказать, но я сбежала из дома, пока все были поглощены очередной ссорой между Лидией и Григорием, и нырнула за погребицу. Там растут лебеда и полынь, пахнет луговой горечью, горячей дорожной пылью и кибиткой (хотя, признаться, мне не доводилось нюхать кибиток), и на секунду, прикрыв глаза, я представила, что у меня все хорошо, что мы с Федей живем одни и нам больше не нужно никого бояться.
От этих кощунственных мыслей я вздрогнула и открыла глаза. Что я говорю?! Мы и так никого не боимся! Федька-то уж точно: он живет все лето у моих мамы и тети, носится босиком по лужам, рисует молочные усы возле губ и знает всех коров по именам, а быка – еще и по отчеству.
Мама часто жалуется мне на него. Неудивительно: она понятия не имеет, как обращаться с мальчишками! Единственный мужчина в нашей семье, да и то условный, это кот Шампиньон. Три поколения меланхоличных женщин взирают со стены в гостиной: прабабушка, бабушка и мама с тетей. Я могла бы пополнить этот ряд одиноких дам, но меня угораздило выйти замуж. То есть посчастливилось, как говорит мама.
Я знаю, что мне очень повезло. Мне твердили об этом так часто, что у меня выработался рефлекс: стоит матери начать: «и помни, что тебе…», как я бодро заканчиваю: «очень повезло». И еще ни разу не ошиблась с продолжением.
Видите ли, у каждой женщины в нашей семье есть талант, призвание. Мама – дизайнер: она из обломков, обрывков и ненужных кусочков чего ни попадя создает эстетические кошмары, но ужасы нынче в моде, и ее творения охотно раскупаются. Бабушка, учитель музыки, прекрасно пела: у нас даже сохранились записи. Меня каждый раз пробирает дрожь, когда я слышу арию из «Травиаты» в ее исполнении, но затрудняюсь сказать, связано ли это с воздействием бабушкиного голоса или же с тем, что она была приверженцем порки детей в любых неоднозначных ситуациях.
Моя тетя унаследовала от нее музыкальность и пошла по материнским стопам: она преподает в музыкальной школе и дает частные уроки. Иногда, возвращаясь домой, я вижу детей, выходящих из нашей квартиры после окончания занятий. Когда дверь за ними закрывается, у них становятся такие счастливые, такие радостные личики! Разве нет в этой радости заслуги моей тетушки?
Мне же, увы, не досталось ни одного таланта. Даже малюсенькой способности. Даже заурядного уменьица, которым я могла бы если не блеснуть, то хотя бы чуть-чуть погордиться.
Мама рьяно пыталась выжать из меня призвание, найти хоть какую-нибудь зацепку, которая позволила бы назвать меня одаренной. Меня отдали на танцы – я ухитрилась в первый же день занятий разбить зеркало и стукнуть чешками по ушам другую девочку. Стукнула я ее потому, что она обозвала меня коровой – как я теперь понимаю, вполне заслуженно. Но в шесть лет я еще не успела свыкнуться с тем, что прозвище это справедливо, и отомстила как могла.
Вслед за танцами на меня обрушилось фигурное катание. Я была строго-настрого предупреждена, что коньки – не чешки, и наставлять с их помощью других детей на путь истинный нельзя. Первое занятие прошло без эксцессов, но на втором я врезалась в бортик и сломала два пальца себе и три – тренеру. Мне казалось, что соотношение справедливо, но тренер счел иначе, и на фигурное катание меня больше не водили.
Кружок рисования, к счастью, прошел для всех безболезненно. Не считая моральной травмы, нанесенной руководительнице кружка – милейшей женщине, убежденной в том, что даже зайца можно научить рисовать. Возможно, применяй она свои методы обучения на зайце, они и впрямь дали бы толк. Но ей попалась я. Когда моей маме надоело видеть в альбоме жутковатые каляки-маляки вместо ожидаемых шедевров, кружок рисования для меня закончился.
Затем последовала секция художественной гимнастики, которую сменил теннис, а его, в свою очередь, хоровое пение. Мама металась со мной по кружкам, пытаясь понять: где же, в какой области скрывается вожделенное дарование? Как суматошный золотоискатель она рыла то здесь, то там, дожидаясь, не блеснет ли, не ослепит ли своим сиянием прожилка моего таланта, но снова и снова отшвыривала в сторону пустую руду.
В отчаянии мама попыталась пристроить меня в конный спорт. Секция женской академической гребли, в которую меня отдали после того, как сросся перелом (заслуга не лошади, а земного притяжения: я грохнулась со стоящего смирно животного и сломала руку), стала последним этапом: выяснилось, что я и весло – вещи еще менее совместимые, чем я и лошадь. С травмой кисти я вновь попала в больницу. После этого мама сдалась.
Не подумайте, что я росла хулиганкой – совсем наоборот! Я была тихой безропотной девочкой, старательно выполнявшей все, что мне говорили. Меня до слез огорчали мои «успехи», а еще больше реакция мамы, поджимавшей губы с видом «я так и знала» всякий раз, когда очередное ее начинание оканчивалось неудачей. Я чувствовала себя виноватой в том, что не могу кружиться в танце легко, как другие девочки, что не в силах нарисовать простейшее яблоко с хвостиком, что голос мой пискляв и фальшив.
– Никчемная у тебя девица растет, – как-то раз осуждающе сказала бабушка моей маме. И припечатала, не заботясь о том, слышу я или нет: – Твое педагогическое фиаско.
Да, каждую мою неудачу мама воспринимала как плевок ей в душу. Она, вкладывавшая в меня столько сил, рассчитывавшая гордиться мною, получила на выходе ребенка сомнительных достоинств. Гордиться было нечем. Она злилась и кричала на меня, а я только тупо моргала, вжав голову в плечи. «Никчемная девица» привязалось ко мне: мама нашла объяснение своим неудачам в том, что ей выдали изначально бракованный продукт, и не уставала напоминать мне об этом.
Примерно тогда я начала заикаться и ронять все, до чего случайно дотрагивалась. С возрастом прошло лишь заикание.
– Единственное, в чем ты превосходишь других детей – так это в неуклюжести, – сухо сказала мама, когда в десять лет я уронила новогоднюю елку. – «Слон в посудной лавке» в отношении тебя звучит как комплимент.
– Косорукая Лиля, – вздохнув, добавила тетя Лера, и это прозвище тоже надолго закрепилось за мной.
Панно, которое мама склеивала из осколков разбитой мною посуды, увеличивалось с каждым годом, и я в ужасе закрывала глаза, проходя мимо него. Оно разрасталось, меняло форму, ухмылялось щербатым оскалом из чашечек, блюдечек, тарелочек… Оно пожирало все мои попытки стать ловкой и аккуратной, пережевывало их с хрустом, какой слышится, если наступить на осколки тонкого фарфора, и брезгливо выплевывало в меня острую белую крошку.
А в восемнадцать лет я вышла замуж за Олега. Это был первый мужчина в моей жизни, и первый, кто предложил мне выйти за него замуж. Мне показалось, что он любит меня, а я – его, и я согласилась.
Как ни поразительно, но Олег мигом нашел общий язык с моими мамой и тетей! Он до слез хохотал над их рассказами об идиотских ситуациях, в которые я попадала, а вскоре и сам смог добавить в архив семейных преданий много веселого. Втроем они признали, что меня нужно оберегать от самой себя и никто лучше Олега не годится на эту роль.
Он оказался существом того же вида, что и вся моя родня: творцом, художником, взирающим со снисходительным сожалением на тех, кому ничего не дано. И мама не стеснялась напоминать, как невероятно, сказочно мне повезло. Помимо таланта к Олегу прилагалась красивая фамилия – Чайка, и постоянный доход от продажи картин. «Лиля, ты очень счастливый человек, – строго говорила тетя. – Очень! Ты не заслужила такого счастья».
Не знаю, чем объяснить, что первый год моего брака я была несчастна настолько, что не могла даже плакать. Наверное, мама была права, называя меня истеричкой. Но в октябре родился Федя, и все изменилось: как будто я всю жизнь жила без солнца, а потом наступил рассвет. Или как если бы человека, родившегося в пустыне и видевшего вокруг только песок, привезли на берег океана.
До сих пор у меня в ушах иногда звучит обвиняющий хор голосов.
Мамин: «Тебе нельзя доверить ребенка, ты его уронишь!»
Тетин: «Воспитанием вашего сына должен заниматься Олег!»
Мужа: «Ты ни к чему не способна!»
Клянусь, я старалась изо всех сил! К счастью, с Федей моя злосчастная неуклюжесть куда-то исчезала. Он рос чудесным мальчиком, жизнерадостным, хохочущим по любому пустяку. Олега его заливистый громкий смех выводил из себя, и он требовал, чтобы мы оба замолчали. Мы с сыном прятались под стол, устраивали палатку из одеял и сидели там, как заговорщики: я рассказывала тысячи историй, сочиняя их на ходу, он слушал с широко раскрытыми глазами, поблескивавшими в темноте. «Ма-ам, а что было дальше с царевичем Хлоркой?» (я не умела придумывать имена и заимствовала их у окружающих предметов. У Царевича Хлорки был враг, принц Вантуз, и невеста, принцесса Духовка).
– Лиля! Лилия, где ты?!
Голос Олега! Я вздрогнула, как будто он неожиданно подкрался, сорвал со стола одеяло и застал нас врасплох: маленьких, прижавшихся друг к другу, разгоряченных от своих тайн и сказок, поведанных таинственным шепотом. Меня вдруг охватило острое нежелание видеть мужа. Я вжалась в стену, затем очень осторожно выглянула из своих зарослей и увидела, что он спускается с крыльца, недовольно вертя головой по сторонам.
– Лилия! Где ты, черт возьми?! Ты нужна Кларе Ивановне…
Нет, только не это!
Я поползла обратно, словно надеясь укрыться в траве. Можно было обежать погребицу с другой стороны, будто играя в прятки, но тут моя ладонь нащупала на выщербленной стене, нагретой солнцем, изогнутую скобу – ручку двери. Я с усилием потянула ее на себя, и часть стены отделилась, превращаясь в дверцу, немного приоткрылась, сминая лебеду и полынь.
– Лилька! – заорал Олег совсем рядом и выругался: – Вот дура…
С бьющимся сердцем я протиснулась в образовавшуюся щель, в душную темноту, и поспешно закрыла тяжелую дверь, чуть не прищемив пальцы. Остался небольшой просвет, в который я, прижавшись щекой к занозистой доске, видела мужа: как он идет, крадучись, будто выслеживает меня, и поводит носом влево-вправо.
Я отшатнулась от входа, будто мой взгляд мог притянуть Олега, подождала немного и рискнула посмотреть снова. Вдруг он подошел и стоит рядом, с улыбочкой рассматривая постройку и предвкушая, как вытащит меня отсюда? Но старая заброшенная погребица не привлекла его внимания: он ушел дальше, к лесу, и его вкрадчивый голос растаял среди мрачных елей.
Я постояла с минуту, закрыв глаза, а потом открыла их и обвела взглядом низкие стены. Сперва, когда я только попала сюда, мне показалось, что внутри царит кромешная тьма. Но сейчас я убедилась, что это не так. Не тьма, а мягкий полумрак, из которого один за другим выступают контуры предметов, словно приближаются ко мне. На самом деле это мои глаза с каждой минутой все больше и больше привыкали к темноте, и вот я уже разглядела широкие полки вдоль стен, большие, как люльки, дырявые корзины, наваленные грудой в углу, грабли и лопаты, связки сухих веток, свисающие с потолка, мотки до ужаса пыльных веревок… В узком столбе света, падавшего снаружи, тучей роились пылинки, словно крошечные насекомые.
В пяти шагах от меня на полу лежал какой-то предмет, покрытый густой, почти вязкой, как грязь, пылью. Что-то, похожее на большую и широкую дверную ручку… Поморщившись от запаха пыли, я взялась за нее, но поднять не смогла, и только после второй неудачной попытки вдруг сообразила: это и есть ручка – ручка от люка в полу!
«Уж не тот ли это погреб, в котором сидела бедная Любаша? – пришло мне в голову. – Хоть доктор и говорил, что он был точно под нашим домом, но откуда ему знать наверняка? А по описанию похоже…»
Мне потребовались все силы, чтобы, ухватившись двумя руками за ручку, поднять люк вверх. Наконец я смогла откинуть его, и передо мной открылся черный квадрат погреба с уходившей в глубину лестницей. Оттуда на меня дохнуло плотным затхлым воздухом, земляной сыростью напополам с червяками.
«Интересно, что там, внизу?»
Мне представились ряды банок с клубничным вареньем, огурцы в тусклом рассоле, сквозь который просвечивают белые зубки чеснока, соленые помидоры с тончайшей кожицей, лопающейся от натяжения тугих помидорных телес… Наверное, после смерти Карла Ефимовича сюда никто ни разу не спускался.
Я жадно вглядывалась в заманчивую черноту, понимая, что лезть вниз без света – бессмысленная затея. Можно было бы вернуться за фонарем, но пройти в дом незамеченной мне вряд ли удалось бы.
– Ну и ладно! Подумаешь, подвал! – тихонько сказала я, отодвигаясь от люка. – Пустой подвал, ничего особенного!
В спину мне деликатно уткнулся край полки. Я обернулась, и первым, что бросилось мне в глаза, оказался черный фонарь с широкой выпуклой кнопкой. Это был современный фонарик из тех, что работают без батареек и аккумуляторов и называются вечными, хотя ломаются куда чаще обычных.