Журавлик по небу летит Кисельгоф Ирина
– Короче, – процедил я.
– Я перееду пока к бабушке? – вдруг спросил он. И мне вдруг стало холодно на самой жаре. Как мертвецу.
– Переезжай, – мертвыми губами ответил я.
– Чтобы все утряслось.
– Да.
– Я люблю тебя.
– Да.
Я закрыл глаза, он посидел, потом поднялся, как старик, и ушел насовсем. А я остался один на своей аэродинамической улице. Без отца. Я вообще ни о чем не думал. Просто встал и посмотрел вниз на улицу, на ней визжали и выли машины. Мои руки сами взялись за перила. За тонкие и непрочные железяки. Если упасть на них всей тяжестью тела, они не выдержат. Я нагнулся и увидел свое лицо, улетающее вниз. Мне не было страшно. Просто я удивился своему спокойному лицу, которое сейчас сплющит в лепешку. А потом меня унесут на носилках, как того футболиста из моего счастливого детства. Только я уже ничего не увижу.
– Я святой Себастьян, – сказал я себе.
Ветер рванул мои волосы и завалил глаза. Как у Страшилы. Веселого тряпичного парня. Парня для битья. Вали его, швыряй, а он будет улыбаться. Всегда. Вот и я буду улыбаться всегда! Я вернулся в свою комнату и врубил регги, веселую музыку, полную солнца, девочек и травы. И ко мне пришла Лизка. Не на самом деле, а в моей голове.
– Не переживай, – сказала она мне своим тоненьким голосочком.
– А я и не переживаю, – ответил я и засмеялся. Она тоже.
Я люблю видеть смешинки в ее глазах. Особенно, когда она рядом. Мой маленький друг. Мой дружище…
Я увидел Лизку во дворе. Увидел и вспомнил ее мать, а потом своего отца. И в моей башке опять заворочались темные мысли. Один ее вид напомнил то, что помнить совсем не хотелось. Я решил незаметно проскочить мимо, но зачем-то остановился. Она сидела на скамейке спиной ко мне. Вокруг нее кружили белые молекулы тополиного пуха. Пушистые тополиные молекулы покачивались ветром на ее плечах, тормозили и путались в волосах. А Лизка сидела как памятник, упершись взглядом в кучи белого пуха под ее ногами.
– Привет! – Я уселся рядом.
– Помнишь фильм «Мы так любили друг друга»? – спросила она, не повернув головы.
– Ну. – Я помолчал. – Сашка отбор не прошел.
– А я?
Я посмотрел в Лизкину сторону, и мой взгляд наткнулся на ее молочно-белые ноги. Они начинались в полуметре от меня и росли прямо ко мне, хотя я сидел от нее дальше не бывает. Молочные ноги пахли ирисками и розовели на солнце, по ним скользили белые молекулы пуха, отлетая в меня. Одна из этих молекул врезалась в меня, и мое сердце вдруг екнуло. Я украдкой взглянул в ее лицо. На толстых красных щеках лежали длиннющие ресницы, а я все равно увидел ее глаза внутри своей головы, и во мне снова заколобродила муть из тупой, щенячьей радости, злости и страха. Черт знает что!
Лизка зашуршала кроссовками по земле, ее розовые коленки запрыгали мячиками. Мое сердце запрыгало вместе с ними и без боя сложило лапки. Фекла! Сидит, дышит тихонечко и пялится перед собой. Меня будто нет. Я вдруг обозлился. Резко сбросил шлагбаум. Родаки разводятся из-за ее матери, ей поровну, а вместо этого мне в голову лезет черт-те что! Пусть знает!
– Родаки разъезжаются. Папаша собрал вещички и убыл. – Я сплюнул и процедил: – Морду ему набил бы!
Она промолчала.
– Что молчишь? – грубо спросил я. – Мать свою простила?
– Я ее поняла, – не сразу ответила она.
– Да?! – взвился я. – А мою поняла?
– Да, – тихо сказала она.
– И что поняла? – Меня затрясло от бессилия и злости. Меня все кинули. Все! А я и не заметил когда. – Ну, говори! Что поняла?
– Что я не салага!
Лизка сверкнула телескопическим светом своих глаз, встала и пошла. Я остался смотреть ей в спину.
Налетел ветер. Белый тополиный смерч снова закружился вокруг ее головы и распался молекулами вокруг пушистого хохолка ее дурацкой пацанской стрижки. В моей груди что-то перевернулось и потекло теплом до самой макушки. Я и не понял, как тополиные семечки за компанию с ветром и солнцем выдули мои мысли за пять секунд, и в меня на ходу запрыгнула странная радость пополам со смятением и тревогой. Весенний ветер шастал в моем дворе, лез куда попало, и в мои мысли тоже. Я вдруг понял, если Лизка сейчас уйдет, то не будет ничего и никогда. Я просто загнусь, сдохну в одиночестве от своей тупой жизни! Но она не сможет уйти! Ведь мы… Как я без нее?!
«Ничего и никогда», – сами сказали мои губы. Я подскочил со скамейки и пошел за ней. Я мог не успеть, и тогда всегда будет «ничего» и «никогда».
Она выпала из света в тень, белые молекулы тополиного пуха над ней внезапно погасли. Все!
– Лизка! – заорал я. – Лиза! Постой!
Я помчался под бешеный топот собственного сердца. И вдруг остановился, будто споткнулся. Я понял – все зря. Я ее звал, а она даже не оглянулась. Я не успел. Все.
Дружище…
Мила
Я знаю Сережу лучше, чем себя. И я знаю, ему сейчас худо. Ему не повезло. И мне не повезло. Смешно! Я про себя рассмеялась. Смешно говорить «не повезло», когда жизнь летит ко всем чертям. И смешно сознавать, что ничего не случилось, если бы мы не встретили девушку с безмятежной улыбкой, безжалостной, как тупой нож. Ее не ведающая ничего улыбка без раздумий разделила нас, а потом распилила надвое тупым безучастным ножом.
Мой муж – несчастный и любимый дурак. Сидит в кабинете и пялится на кучу небесного мусора под названием облака. На жидкокристаллическом мониторе облака кажутся седыми, и они красят сединой виски моего мужа. Седые облака поделили картину на планы, и на заднем плане оказался мой муж. Он не сказал ни слова, но я все поняла. Надежды рухнули и убили его лицо. Так бывает, когда режут тупым ножом. Сергей вернулся рано; он не повесил пиджак как обычно, и тот упал вместо него. Пиджак был холодным, когда я его подняла. Я прижала его к себе, чтобы согреть, а муж прошел в свой кабинет, еще раз перерезав меня тупым ножом.
Я сижу в темной, зашторенной комнате и грею пиджак своим теплом. У меня болит сердце. Я не знаю, как помочь любимому и несчастному дураку. Как согреть своим теплом, чтобы вылечить раны, нанесенные тупым и безжалостным режущим предметом. Я глажу пиджак, мокрый от моих слез, но ему от этого не легче. Ни к чему будоражить его слезами. Ему хуже, чем мне. Его надежда умерла сегодня, а моей больше сорока дней. Мне легче, ему тяжелее. Раны от тупого ножа болят сильнее, если они свежие. Моей боли больше сорока дней, она плачет хроническим гноем и не заживает, как свищ. К свищу привыкают и ходят с ним на работу, едят, пьют, спят, живут. Я живу…
Я прижала пиджак к своему лицу, он пах мужем и мной. И никем больше. Мой муж открытый и честный, он не прячет лицо. Не умеет. Он не прятал бы чужой запах. Не научился. Я была у него первой. Но я все равно несчастна. Меня разлюбили, не изменив. Меня забыли, не обманув. Мне не солгали ни разу, но я плачу, потому что меня уже нет. И никогда не будет, даже если потом все будет хорошо. Но это не важно. Много людей проходят через такое. Я не первая и не последняя. Нет! Мы не первые и не последние! Все получится. Все будет хорошо. Надо только…
Я поднялась и прошла к мужу. С его пиджаком в руках. Он сидел у стола, вложив убитое лицо в свои ладони. Широкие сильные плечи срублены тупым ножом. У меня сдавило горло, я никогда его таким не видела. Я прижала пиджак к себе, не умея помочь. Я и не могла помочь, меня топили слезы. Я в нем узнала себя. Один удар, и мы превратились в двух близнецов. Кто-то раньше, кто-то позже. Но разве от этого легче?
Его рука упала, и пиджак упал вместе с ней. Я бросилась к нему и прижала к себе. Он обхватил меня руками. Его голова в моей груди. Смешно, по-детски, а плакать хочется. Сил нет!
– Ты так сильно ее любишь?
– Да. – Мой глупый, бесхитростный, безжалостный муж снова перерезал меня тупым ножом.
– А она тебя? – проглотив комок, тихо спросила я.
– Нет.
Я прижала его голову к себе. Вдавила в себя. Господи! Какое счастье! Я знала, я ждала, я привыкла к тому, что не любит она. Но не привыкла к тому, что он сам это понял. Наконец! Спасибо, господи! Мне так повезло! Девушка с безжалостной улыбкой так и не зачеркнула свою любовь. Остановилась давным-давно, забыв, что нужно жить, а не равнять будущее с прошлым. Бедный, мой бедный, любимый дурак!
– Что ты плачешь, Милка?
– Я не плачу, – сквозь слезы улыбнулась я.
Он обнял меня крепко-крепко и зарылся лицом в меня. Я провела рукой по волосам моего глупого, несчастного дурака, а потом разлохматила. И тихонько рассмеялась. Все будет хорошо! У нас все получится! Все!
Он услышал мой смех и поднял голову.
– Все будет хорошо. Я чувствую. Знаю. Веришь? – шепнула я глазами и улыбнулась.
И он ответил моим глазам вслух:
– Мила, я перееду к матери. Мне тяжело здесь. Рядом с… Ты справишься?
– Да, – ответили мои губы, а я умерла.
Сергей взял немного вещей. Я помогла ему их собрать. Он оглянулся, когда уходил. И я поняла, что никогда его здесь не увижу. Я знала моего мужа лучше себя.
– Все будет хорошо. У тебя все получится, – сказали мои губы, разделив меня с ним.
– Да, – ответил он, глядя вниз, лицо его было сумрачным. – Ты простишь меня?
– Да, – успокоили его мои губы, а я давно умерла.
Он развернулся и пошел по нашему длинному-длинному коридору к входной двери, я смотрела ему вслед, пока наша дверь в последний раз не разделила меня с ним. Мне нечего было делать дома одной, и я отправилась в новую жизнь. В новой жизни не было ни работы, ни мужа, ни настоящей семьи. В голове было пусто, на душе пусто и на сердце тоже пусто.
«Йогой, что ли, заняться?» – подумала я.
Таксист по моей просьбе довез меня до нашего старого дома, где началась моя семья. Я не вошла во двор, увидела цветущий сад черемухи, под ней густой ковер из ландышей – и развернулась прочь. Цветы связали рыхлой кистью, и они поникли, опрокинув бескровные личики вниз, словно их точила грусть. Не стоило сюда возвращаться. В моем дворе весна безжалостно повесила цветы, перетянув у кукольного горла цветоножкой. Весна убила наповал мою семью, прикончила, скрутила шеи, как и всей толпе повешенных вниз головой цветов. Вот так и кончилась семья. И я тоже.
Я бродила и бродила по улицам в бесконечных поисках единственного ответа. Мне важно было знать, станет ли все хорошо? Я заглядывала в лица прохожих и уличных продавцов, в окна домов и витрины магазинов, за стекла машин и чугунные ограды скверов, за квадраты площадей и плеши блошиных рынков. Сила у меня есть – я могла выдержать, выдюжить, вытерпеть. Мне нужна была только надежда или хотя бы ее обманка. Любая точка отсчета, чтобы начать все заново. А город предлагал мне сразу счастье на вырост с лотерейных щитов вывесок и билбордов.
Улицы были полны тополиного пуха, он закручивался в снежные вихри, его сугробы покрывали траву, деревья, цветы. В мае в южном городе царила зима. Один раз я поймала свое отражение в витрине и почему-то вспомнила, как мне целовали туфлю. Целовал мой первый парень, которого я забыла. Наверное, он вправду меня очень любил, раз целовал мою туфлю. Если бы я вышла за него замуж, я бы могла стать счастливой. Хотя это не главное. Главное – прожить всю жизнь и умереть, так и не узнав безжалостно бесхитростных людей.
Я вернулась к себе домой, когда уже стемнело. У порога моей квартиры лежал букет сирени. Розовой и белой. Как я любила. Сергей всегда дарил мне ее весной. Я взяла букет и прижала к своему лицу, мое сердце колотилось как бешеное.
– Это Лиза вам принесла. Девочка соседская, – сказала соседка с нижнего этажа. Что она здесь делала?
– Спасибо, – прошептала я.
Я почувствовала, как мою щеку что-то обожгло. Это была моя слеза, горячая, как кипяток. Сирень ничем не пахла; наверное, уже был не сезон.
Я кое-как открыла квартиру, сняла ее с сигнализации и вышла на балкон.
– Что будет, если я сейчас отсюда прыгну? – спросила я и ответила: – Ничего. Останусь калекой на всю жизнь на шее у своего ребенка.
Я вернулась в спальню и упала на кровать. На потолке мелькала рекламная светомузыка. Она ничего уже не значила. Просто сначала красный, потом желтый, зеленый, синий. И заново пошел крутиться светофор с добавочным синим цветом. Без всякой надежды. Я лежала и безучастно смотрела в потолок. И вдруг сполох ослепительного синего света скрючил, скорежил мое тело. И я зарыдала, завыла как безумная. Мое тело сотрясалось от рыданий, как от конвульсий. Когда слез уже не осталось, я встала и побрела в ванную. Я держала руку в горячей воде, пока она набиралась.
– Надо выпить пачку снотворного. Засну и не проснусь. Все мечтают о такой смерти.
Я залезла в ванну, взяла бритву, которой брила под мышками, и провела пальцем по двум режущим лезвиям. Они не оставили ни одной капли крови. В моем доме не оказалось нормальной бритвы, в нем были два режущих лезвия и ни одной капли крови. А муж мой ушел…
Я снова заплакала. Мои слезы, горячие, как кипяток, смешивались с горячей водой, а мне было холодно до тряской дрожи. Я засунула голову в воду, горячую от моих слез, и терпела, сколько могла. Потом вынырнула из воды, села и оглянулась. Я не знала, зачем я здесь и что мне здесь нужно. Тогда я надела халат на голое тело и вышла на балкон. К улице, полной людей. И сразу попала в веселую карусель уличной светомузыки. Я зажмурила изо всех сил веки и опустила голову, а когда открыла глаза, то увидела две фигурки под нашим балконом. Миши и Лизы. Он бежал за ней, потом догнал и тронул за руку. Она обернулась, я замерла. Они говорили и говорили, я ждала. Ждала так сильно, так неистово, что тело мое затекло, задеревенело, закаменело. Он поцеловал ее, я затаила дыхание. Мне нужен был ответ. Нужен, нужнее нужного. И она мне ответила! Я засмеялась, и потом заплакала, а они ушли в обнимку. Маленькие и такие взрослые дети.
Я смеялась и плакала одновременно, запрокинув голову к ночному небу. А по лицу моему текли слезы красного, желтого, зеленого и синего цвета, сменяя друг друга с бешеной скоростью. И не важно, что значил их цвет. Важно, что я получила ответ, подаренный маленькой девочкой. Все перемены к лучшему!
Лиза
Мишка и тетя Мила уехали жить к ее родителям, а Сергей Николаевич – к Елене Анатольевне. Не знаю, почему мама не выбрала Мишкиного папу. Может, она все еще любила моего папу, может, ей не нравился Мишкин папа по-настоящему. А может, она не хотела поступать нечестно по отношению к тете Миле и Мишке. Только мне было от этого не лучше. Вообще никак.
Их квартира выставлена на продажу, и скоро у нас будут новые соседи. Я не хочу новых соседей, я хочу, чтобы все было по-прежнему. Я каждый день сижу в балконном каньоне и слышу чужой беззаботный смех. У меня так сильно щемит сердце, что я начинаю реветь. Вот и сейчас я плачу и плачу. Я знаю почему, и мне от этого плохо, хуже не бывает. Я взяла и выключила Мишку из жизни. Сама. Еще до последней встречи с ним. Сразу после разговора с мамой. Променяла на его отца. Мне так захотелось большой настоящей семьи, что я забыла о нем. Всего на минуточку. На маленькую, крошечную минуточку! И все. Он меня звал, я даже не оглянулась. Выбрала его отца. А его с нами нет. Но это не важно. Если бы даже он был, я бы все отдала на свете, чтобы Мишка пришел. Хотя бы один раз! Но этого не будет.
– Никогда не будет! – крикнула я. – Зачем я съела этот дурацкий цветок сирени? Загадала желание, вообще не нужное мне? Зачем мне Мишкин отец?
Я в отчаянии оглянулась на серую гречишную стену, и она заворочалась во мне всеми своими камнями из людей, которых со мной уже нет.
– Гадина! – закричала я. – Гадина! Кладбище серое! Так нечестно!
Я рыдала взахлеб у серой стены. Мне было плохо, и я не знала, что делать. Знала только, что ненавижу себя. Безвыходно и без надежды на прощение. Я зло вытерла слезы кулаками. Выбила их из себя. Прямо по глазам руками. И пошла к маме. Она жарила творожники в кухне без света, а за окном уже было почти темно.
– Мам, Мишкин папа не вернулся к тете Миле?
– Нет.
– А что он говорит? Все равно будет тебя ждать?
– Да.
– А ты?
– Что я? – спросила мама.
– Обещай, что скажешь правду.
– Что ты хочешь? – Она развернулась ко мне, а я не видела ее лица в темной кухне.
– Ты любишь его? Хоть каплю?
– Творожники горят. – Мама отвернулась к плите.
– Что нужно ему сделать, чтобы тебе понравиться?
– Не оставлять семью, – ответила мама.
Я ее не поняла. А теперь, наверное, да. Мой папа нас бросил, оставил совсем одних. Ради других. И она его не простила. Так бывает: любишь и не прощаешь всю жизнь. Потом она могла стать счастливой, но ей просто не повезло. Она встретила Мишкиного отца, а у него уже были тетя Мила и Мишка. Вот так мой папа разорвал маме сердце и навсегда поселил во мне грусть.
Но тогда я так и не догадалась, что она хотела сказать, и продолжала мучить. Во мне рос огромный ком обиды, злости и жалости к себе и маме. Он вырос и ударил мне прямо в горло.
– Так нечестно. Нечестно знаешь к кому? К себе! – еле выдавила я. – От этого никому не легче. Вообще никому! Ни одному человеку! Понимаешь?
– Не знаю, – тихо ответила мама.
– А ты знай! – закричала я. – Я хотела большую семью, а теперь нет никакой! Каждый сам по себе. Мы все время молчим. Днями молчим! Никуда не ходим. Вообще никуда! Мне плохо! Плохо! Зачем мне это?
Я рыдала, мама меня утешала. У нас маленькая семья. Такая маленькая, что будто и нет.
Так и прошло лето. Все почти устаканилось. Только Мишкин отец все еще ждет мою маму. И будет ждать ее столько, сколько она ждала моего папу, хотя он и не должен был вернуться. Когда я думаю об этом, у меня щемит сердце и на глаза набегают слезы. Тогда я тру их кулаками. У меня тоска. Я хочу, чтобы меня ждали так же. Очень хочу. Но сама я ждать не умею и не знаю, умеет ли Мишкин отец. Теория относительности в отношении людей не работает. Все что произошло, могло случиться в точности наоборот. Но заранее предсказать ничего невозможно. Потому человеческие отношения – это теория и практика невероятности.
Я думаю о Мишке и моем Арлекине. У него под маской оказалось веселое и грустное лицо моего друга. Моего Страшилы. Иногда я жалею, что отдала его Мишке. Страшила остался бы со мной, и я помнила, как мы все любили друг друга. Как в том самом фильме. А иногда думаю, хорошо, что Страшила с Мишкой. Может, он не забыл меня?
Я перелезла через подоконник и легла на Мишкину кровать. Раньше мы часто лежали на его кровати, сложив руки на животах. Молчали или болтали о всякой всячине. Считали звезды и глазели на облака. Был только один пробел, но существенный. Мы не видели серебристых облаков вживую.
– Они бывают летом и появляются между пятидесятым и шестидесятым градусами широты, – сказал Мишка. – Я читал об этом в Сети.
– А где эти градусы? – спросила я.
– В Норвегии, – подумав, ответил Мишка и засмеялся. – Ничего не поделаешь. Придется туда ехать. Летом.
– Вдвоем?
– Ну.
Мы переглянулись и засмеялись.
Вот так мы решили поехать в Норвегию. Хотя серебристые облака бывают и у нас. Ранним утром или поздним вечером. Но это не важно.
Я вспомнила Мишку, и тоска снова укусила мне сердце. Когда я думаю о нем, всегда так. Я вздохнула и открыла «Руку Геца фон Берлингехера». Чтобы не помнить, лучше читать. Я теперь все время так делаю. Читаю, читаю, читаю…
Солнце сложилось в балконном каньоне дорожкой и вытянулось вдоль меня. Я читала, солнце пекло, потом перестало. Я скосила глаза; солнечный свет ушел к гречневой стене, оставшись тонким лучиком на балконном гравии. И мне вдруг стало совсем тоскливо. Лето скоро кончится, а я нигде не была. Я отложила книгу и босиком пошла к последнему солнечному лучу. Встала на светящийся гравий, подняла голову, и мне в глаза попал солнечный ветер. Я раскинула руки солнечным парусом и пошла навстречу солнцу, прямо к его короне.
– По лучику. По лучику. По солнечному лучику.
Я шла по последнему лучу, балансируя, как канатоходец. Сначала на юг с открытыми глазами. Потом на север с закрытыми, чтобы не забыть сегодняшнее летнее солнце. Ветер трепал юбку моего белого сарафана, а я пела ветру в такт и смеялась, запрокинув голову к синему-синему небу. Счастливая, как никогда.
Меня вдруг взяли за руки, за ладони. Я разомкнула веки и увидела пару синих глаз, засыпанных солнечными волосами.
– Ты?
– Я, – не сразу сказал Мишка.
– Что смотришь?
– Солнце снова смешит твои губы.
Мы рассмеялись, а северный ветер, как ни в чем не бывало, свистел в аэродинамической трубе балконного каньона и трепал Мишкины солнечные волосы и мою белую юбку.
– Смотри, наша крыша горит.
Я повернула голову, отвесный жестяной скат, по которому не взобраться, и конек крыши пылали в сумеречных лучах красного солнца, выпавших снопом из серых облачных хлопьев.
– А на крыше мы еще не были.
– Проверим?
Я хорошо это помню, хотя этого никогда не было. Мы с Мишкой так и не поговорили. Ни разу. Только случайно встретились. Я не могла сказать ни слова, а он, наверное, не желал. Прошел мимо, отвернув голову. Я хотела бежать за ним, но ноги мои приросли к цементным ступенькам моего подъезда. Я так ничего и не сделала. Он поднялся по лестничному пролету, и я больше никогда не увидела его синих глаз, засыпанных солнечными волосами. У меня и сейчас наворачиваются слезы, когда я вспоминаю его лицо. И себя. Вот так…
Я столкнулась с тетей Милой на нашей лестничной площадке. Они уже уезжали из нашего дома. Насовсем.
– Где Миша? – спросила я, и мое сердце забилось как сумасшедшее. Я очень хотела его видеть, но вдруг испугалась.
– Он во дворе. У машины, – сказала тетя Мила. – Спустишься попрощаться?
– А. – Я опустила голову и тихо попросила: – Пусть он позвонит. – А потом, путаясь, зачастила: – Я… Мы… Он звал… Я не оглянулась… Не остановилась. Понимаете? – Я заглянула Мишкиной маме прямо в глаза. – Мне нужно, чтобы он позвонил. Очень нужно! Скажите ему. Пожалуйста!
– Обязательно! – Она улыбнулась, а в ее глазах были слезы. И у меня защемило сердце. Она улыбалась, как мама.
Тетя Мила обняла меня и прижала к себе.
– Знаешь. Я поняла, – шепнула она мне на ухо. – Журавль рядом. Надо только руку протянуть. Успеть.
Я тогда не поняла тетю Милу. Я целую вечность ждала Мишкиного звонка. Он так и не позвонил. Иногда мне кажется, я жду его до сих пор. А ждать нельзя. Надо было просто протянуть руку и позвонить. Ему пришлось тяжелее, чем мне… А может, он меня сразу забыл. Не знаю. Наверное, поэтому я так и не позвонила. Вообще ничего не сделала. Вот так…
Мишка все равно остался самым лучшим парнем, какой у меня был. Он легко прошел отбор, мне повезло, но я не успела. Всегда хочется, чтобы рядом жил человек, которому доверяешь. Только в реальной жизни это редко бывает. И я знаю точно: мы именно так любили друг друга, чтобы мне не забыть никогда.
Я часто брожу по родине моего детства. Меня настойчиво зовет тихий голос моей удачи. Он блестит хитиновым панцирем гороскопического фонтана из двенадцати мифических связок звезд. Я верю: если погладить ладонью мой металлический тотем, везение придет обязательно. Только козерога увидеть при этом нельзя. Связки наших звезд давно отстрелил гречишный памятник идеальным вещам. Но я больше не хожу к старой больной стене, вдоль которой все так же дребезжат скрипучие ветхие трамваи. Трамваи остались в прошлом, а стену отштукатурили и покрасили. Ее заложенные кирпичом арки перестали манить своей тайной, теперь они ведут к культовым местам здоровья и спорта. Стена стала моложе, я старше, нам оказалось не по пути. Вот так, невзначай выпал кусок из моего детства, и у меня стало больше на один кусок грусти. Я не хожу и в старый кинотеатр, где мы смотрели черно-белые танцы о том, как нужно любить друг друга. Кинотеатр с гипсовыми колосьями на фронтоне и шарами у лестницы давно снесли и построили на его месте скучное и строгое здание из стекла и металла, в котором работают скучные и строгие люди. И фруктово-ягодного снега в моем городе больше нет – ни яблочного, ни голубичного, ни абрикосового. Я разучилась видеть разноцветный снег, так и не разгадав его тайну. Материальных примет родины моего детства становится все меньше и меньше, отпечатков в моей памяти – все больше и больше. Они не тускнеют, но расплываются временем, а мне нечем их подкрепить. Когда я думаю об этом, меня гложет тоска, разрастаясь во мне плакучей березой под маминым окном. Тогда я иду к дому с каменным кокошником на мезонине. Его окно давно не светит мне живым электрическим светом сквозь решетку деревянного оконного переплета. Наверное, оттого, что я прихожу всегда днем, и оттого, что теремок так и не стал моим домом. Я мечтаю прийти сюда ночью и постоять в столбе лунного света. Потом заглянуть в объектив круглой дыры и отыскать на Луне дорогу, по которой никто не ходит. И еще мне до смерти хочется взобраться по лестнице вверх и постучаться в дверь мезонина. Может, Мишка оказался смелее и его мечта стала явью? Но я ни разу этого так и не сделала. Может, не стоит перепроверять свою память? Прошлое потеряет тайну и перестанет ворожить, как старая стена, крашенная новой краской. Зачем еще одно разочарование?
Вот так я и брожу по дороге моего детства, которая никуда не ведет, кроме моей памяти и моего родного дома. Я иду к своему старому дому по анфиладам города, вдоль которых шеренгой церемонно выстроились карагачи. Карагачи – старые крепкие обер-камергеры, обутые в истертые белые чулки. Белеными камергерскими чулками карагачи бинтуют весной, к зиме они успевают износиться до дыр. И тогда можно увидеть их старческие, натруженные, морщинистые ноги. Я прихожу к своему старому дому, когда снова свербит и кусает сердце моя тоска по прошедшему детству. Я смотрю на свой дом и лечу свою грусть. Никто точно не знает, сколько ему лет. Дом прячется в тени старых карагачей. Говорят, карагачи – его ровесники, но они давно вымахали выше четвертого этажа. У моего дома европейские черты лица и азиатская желтая, известковая кожа. Его старое отштукатуренное лицо испещрено сетью морщин, у цоколя расползаются старческие пятна из мха, а летом видно, как его желтая кожа лупится от солнца. Утром и вечером в подъезде всегда прохладно и сумрачно. Часы переводят время к полудню, и солнечный ветер врывается через пыльное окно, несущееся к самому верху от лестничного пролета. Дом любит солнце и ждет. Солнце приходит, и дом греет свои кости, как старый кот. И зимой и летом.
У родного дома есть свой незабываемый запах, он откладывается в памяти, и его никогда не забыть. Запах родного дома – это то, чего не хватает. Я складываю память по кусочкам из запахов детства. Из аромата вялящегося на солнце урюка и стопок пыльных журналов. Расстелешь курпач, сунешь под голову подушку и читаешь, читаешь, читаешь. Все подряд. А вокруг раскинулись фанерные щиты с сотнями раскрытых абрикосовых ртов. С самого неба несется солнечный ветер и клубится, кружится, хороводится с запахом абрикосовых губ и книжной пыли. А мы с Мишкой идем и идем по крыше, по которой ходить нельзя.