Дороже самой жизни (сборник) Манро Элис
Девочка в школе предупредила меня: «Вот погоди, они тебя потащат на Последнее Прощание. Меня заставили смотреть на бабушку, и я упала в обморок».
Я не знала, что такое Последнее Прощание, но догадалась. Я решила, что зажмурюсь и буду смотреть через щелочки между веками и притворяться.
— Только бы в церкви не пахло плесенью, — продолжала тетя Дон. — У твоего дяди очень чувствительные носовые пазухи.
Плесенью в церкви не пахло. И каменные стены и пол не сочились мрачной сыростью. Наверно, кто-то пришел с утра пораньше, чтобы включить отопление.
На скамьях почти не оставалось места.
— Много пациентов твоего дяди собралось, — тихо заметила тетя Дон. — Как мило с их стороны! В городе есть и другие доктора, но к другому столько людей не пришло бы.
Орган играл хорошо известный мне гимн. Моя ванкуверская подруга когда-то исполняла его на пасхальном концерте. «Иисус, мое желанье».
За органом сидела та самая пианистка, чье выступление в нашем доме так внезапно оборвалось. Рядом с ней был и виолончелист, на местах для хора. Наверно, потом он тоже сыграет.
Мы посидели и послушали, и тут в задней части церкви раздался сдержанный шум. Я не стала поворачиваться и смотреть — я только что заметила темный длинный полированный ящик, который стоял поперек церкви, сразу у алтаря. Гроб. Он был закрыт. Если его не собираются открывать, я могу не бояться Последнего Прощания. Но все равно я представила себе Мону в ящике. Большой костлявый нос торчит кверху, лицо осунулось, глаза навечно закрыты. Я приклеила этот образ на видное место у себя в голове и держала, пока не убедилась, что меня от него не тошнит.
Тетя Дон тоже не стала оборачиваться, чтобы посмотреть, что там такое.
Источник шума приближался к нам по проходу, и оказалось, что это дядя Джаспер. Он не остановился у скамьи, где мы с тетей Дон заняли ему место. Прошел мимо — без неподобающей спешки, но деловито. С ним шел кто-то еще.
Горничная, Бернис. Вся разодетая. На ней был темно-синий костюм и такого же цвета шляпа, украшенная гнездышком из цветов. Бернис не смотрела ни на нас, ни на кого другого. Лицо ее было багровым, губы плотно сжаты.
Тетя Дон тоже ни на кого не смотрела. Именно в эту секунду она достала из кармашка на спинке скамьи перед собой сборник гимнов и принялась его внимательно листать.
Дядя Джаспер не остановился и у гроба: он подвел Бернис к органу. Музыка сбилась в один удар, странный изумленный комок. Потом гул… пустота… тишина, если не считать шебуршания, — это люди на скамьях тянули шеи, пытаясь разглядеть, что происходит.
Пианистка, что сидела за органом, и виолончелист исчезли. Должно быть, где-то у алтаря была боковая дверь и они вышли через нее. Дядя Джаспер усадил Бернис на место пианистки.
Когда Бернис начала играть, дядя вышел вперед и сделал знак собравшимся. Его жест означал: «Вставайте и пойте». Кое-кто повиновался. Потом поющих стало больше. Потом запели все.
Они шелестели страницами сборника гимнов, но очень многие начали петь и не глядя в книгу: «Вечный незыблемый крест».
Дядя Джаспер сделал свое дело. Теперь он мог вернуться к нам и сесть на место, которое мы для него заняли.
Но тут обнаружилась одна загвоздка. Такая, которой дядя не ожидал.
Это — англиканская церковь. В Объединенной церкви, к которой привык дядя Джаспер, хор входит через дверь, расположенную за кафедрой проповедника, рассаживается по скамьям и глядит на паству, излучая утешительное ощущение единства. Затем появляется священник — и это сигнал, что можно начинать. Но в англиканской церкви хор входит через центральную дверь и с пением шествует по проходу торжественным безликим сонмом. Хористы подъемлют взоры от нот лишь для того, чтобы возвести их к алтарю, и словно отчасти преображаются, отрешившись от житейских попечений, и не замечают своих родственников, соседей и прочих ближних среди собравшихся прихожан.
Вот хор идет от двери к алтарю, распевая «Вечный незыблемый крест», как и вся остальная паства, — должно быть, дядя Джаспер договорился заранее. Может быть, он сказал хористам, что это любимый гимн покойной.
Проблему создает взаимное расположение тел в пространстве. Поскольку хор уже занял весь проход церкви, дядя Джаспер никак не может вернуться к нам на скамью. Он застрял.
У дяди только один выход, и то если действовать быстро, и он действует. Хор еще не достиг самой передней скамьи, так что дядя проталкивается туда. Уже стоящие там люди несколько удивлены, но теснятся, чтобы дать ему место. Сколько могут. Как на грех, все они довольно плотного сложения, да и дядя — мужчина ширококостный, хотя и поджарый.
- Ближе я подойду ко кресту —
- Там покой для усталых сердец —
- И душою прильну ко Христу,
- Чрез Него обрету я венец.
Эти слова поет и дядя — с жаром, несколько ограниченным теснотой отведенного ему пространства. Дядя не может повернуться к алтарю и вынужден стоять лицом в проход, глядя на профили марширующего хора. Он выглядит как человек, загнанный в ловушку, и ничего не может поделать. Даже когда пение заканчивается, дядя никуда не идет, а садится тут же, с трудом втискиваясь на место. Возможно, он боится, что если сейчас встанет и пойдет к нам, то испортит всю торжественность минуты.
Тетя Дон не пела вместе со всеми — она не успела найти нужное место в сборнике гимнов. А просто подпевать, как это делала я, она, похоже, не умеет.
А может, она уловила тень разочарования на лице дяди Джаспера еще раньше, чем он осознал это разочарование сам.
А может, она поняла, что ей — впервые в жизни — все равно. Все равно, хоть убей.
— Помолимся, — возглашает священник.
Гордыня
У некоторых все в жизни идет наперекосяк. Как бы это получше объяснить? Понимаете, есть люди, против которых всё — на них сваливаются все тридцать три несчастья, и все равно они как-то выкарабкиваются. Они с детства совершают ошибки — например, им случается накакать в штаны во втором классе, — а потом они всю жизнь живут в городке вроде нашего, где никто ничего не забывает (в любом городке, я хочу сказать, таков любой маленький город), и все равно как-то справляются, вырастают открытыми и добродушными людьми и клянутся, что ни за какие коврижки не променяли бы наш городок на другое место жительства, и при этом не врут.
А бывают люди, с которыми все по-другому. Они тоже никуда не уезжают, но уж лучше бы уехали. Для их же блага, можно сказать. Они начинают копать себе яму еще в юности — совершенно неочевидную, в отличие от обкаканных штанишек, — и всю жизнь упорно ее углубляют, даже специально привлекают к ней внимание, если вдруг решат, что яма недостаточно заметна.
Конечно, многое в нашей жизни переменилось. Теперь всюду навалом психологов. Доброта и понимание. Нам говорят, что некоторым людям жизнь дается тяжелее. Это не их вина — даже если сыплющиеся на них удары существуют только в их воображении. Удары в любом случае болезненны для человека, который их получает (или, в данном случае, не получает).
Но при желании все можно обратить во благо.
Вообще, Онеида не ходила в школу с нами всеми. То есть, я хочу сказать, в школе не могло случиться ничего такого, чтобы повлиять на всю ее дальнейшую жизнь. Она ходила в школу для девочек. Частную — я забыл, как она называлась, а может, и никогда не знал. Даже летом Онеида мало общалась с нами. Кажется, у ее семьи был летний дом на озере Симко. Они были богатые, очень богатые, так что даже зажиточные горожане были им не ровня.
Онеида — необычное имя, и тогда было необычным, и не прижилось. Потом я узнал, что оно индейское. Наверняка это ее мать придумала. Мать умерла, когда она, Онеида, была подростком. Отец вроде бы звал ее Идой.
У меня когда-то были все бумаги, кучи документов, я собрал их, когда работал над историей города. Но даже в них содержались не все ответы. Я так и не нашел убедительного объяснения, куда исчезли деньги. Впрочем, тут бумаги были не нужны. Тогда все можно было узнать из городских сплетен. Но почему-то никто не думает, что время умеет заткнуть рот любым сплетникам.
Отец Иды управлял банком. Даже в те дни банкиров все время переводили с места на место — наверно, для того, чтобы у них не завязывалась чересчур тесная дружба с клиентами. Но в нашем городке Янцены слишком привыкли добиваться всего, чего хотели, и законы им были не писаны. Во всяком случае, так казалось. Хорас Янцен определенно выглядел как человек, рожденный повелевать. У него была окладистая белая борода (хотя, судя по фотографиям, бороды вышли из моды уже к началу Первой мировой), внушительный рост, внушительный живот и лицо громовержца.
Даже в трудные тридцатые годы у людей по-прежнему рождались всякие замыслы. Бродяги, путешествующие по железной дороге, находили приют в специально открытых для них тюрьмах, но можете не сомневаться, даже кое-кто из этих бродяг вынашивал планы, сулившие миллион долларов.
В те дни миллион долларов еще был миллионом долларов.
Впрочем, в банк к Хорасу Янцену на переговоры пришел отнюдь не бродяга. Мы не знаем, был ли это один человек или целая группа. Незнакомец или приятель приятеля. Но не сомневайтесь, он был хорошо одет и внушал доверие. Хорас судил о людях по внешности и был неглуп, хотя, возможно, и недостаточно проницателен, чтобы почуять неладное.
Идея заключалась в том, чтобы возродить паровой автомобиль, какие выпускались в начале века. Может быть, у Хораса Янцена тоже когда-то был такой и эта идея пробудила у него ностальгические воспоминания. Конечно, подразумевалось, что новая конструкция будет совершеннее старой, экономичнее и бесшумнее.
Я не знаю всех подробностей — я тогда еще учился в школе. Но я могу себе представить, как утекла информация и пошли слухи, и как одни насмехались, а другие загорались энтузиазмом, и как приходили новости о предпринимателях откуда-нибудь из Торонто, Виндзора или Китченера, готовых открыть местное отделение. Одни называли инициаторов затеи горячими головами, другие спрашивали, есть ли у них финансовая поддержка.
У них действительно была финансовая поддержка — банк согласился выдать им заем. Это было личное решение Янцена, поэтому доподлинно не знали, что за деньги вложил он в дело — свои личные или какие-то другие. Может быть, и свои, но потом выяснилось, что он занял денег в банке, хотя не имел на это права, — наверняка думал, что вернет вовремя и никто не узнает. А может, тогда законы были не такие строгие. Предприниматели наняли людей и вычистили старую конюшню, чтобы разместить там производство. Что было дальше, я помню не очень хорошо, поскольку в это время как раз окончил школу и должен был решить, чем буду зарабатывать на жизнь. Мое увечье — хотя губу мне зашили — исключало профессии, требующие долгих разговоров, так что я решил стать бухгалтером, и поэтому мне пришлось на время уехать из нашего городка и поступить стажером в компанию в Годриче. Когда я вернулся, о паровом автомобиле отзывались с презрением те, кто с самого начала был против проекта, и умалчивали те, кто когда-то был за. Приезжие инициаторы проекта покинули город. Банк потерял кучу денег.
О мошенничестве речи не было, только о неосмотрительности. Кого-то должны были наказать. Обычного менеджера просто выкинули бы с позором на улицу, но с Хорасом Янценом этого делать не стали. То, что с ним сделали, было едва ли не хуже увольнения. Его перевели управляющим в отделение банка в деревушке под названием Хоксбург — милях в шести от нас по шоссе. Раньше там не было управляющего, потому что он был не нужен. Всех служащих в отделении было — главный кассир и второй кассир, обе женщины.
Конечно, он мог отказаться, но — из гордости, как все думали, — не стал. Из гордости он предпочел, чтобы его каждое утро отвозили за шесть миль, и там сидел за наскоро воздвигнутой, частично закрывающей его перегородкой из дешевой фанеры — даже не в нормальном кабинете. Он сидел там целый день и ничего не делал — ждал, пока за ним не приедут и не отвезут домой.
Возила его дочь. За годы перевозок она в какой-то момент превратилась из Иды в Онеиду. Наконец-то ей было чем заняться. Хозяйство она, впрочем, не вела, так как они не могли уволить миссис Бёрч. Такова была одна из возможных формулировок. Можно было также сказать, что они платили миссис Бёрч сущие гроши, так что, если бы они ее уволили, она бы прямиком отправилась в богадельню.
Когда я представляю себе Онеиду с отцом на пути в Хоксбург и обратно, мне видится, что отец сидит на заднем сиденье, а она впереди, как наемный шофер. Может быть, он просто был слишком крупный и не влез бы рядом с ней на переднее сиденье. А может, у него борода не помещалась. Я не замечал, чтобы Онеида выглядела особенно несчастной или угнетенной из-за этого расклада. Ее отец тоже не выглядел несчастным. Он излучал достоинство. А Онеида излучала что-то другое. Когда она заходила в магазин или просто шла по улице, вокруг нее возникало небольшое пространство, готовое принять ее заказ или ответить на приветствие. Она сама как будто чуть смущалась, но держалась грациозно, всегда готовая слегка посмеяться над собой или над ситуацией. Конечно, у нее был хороший костяк и яркая внешность, светлые, сияющие волосы и кожа. Поэтому вам покажется очень странным, что я мог ее жалеть — за это скольжение по поверхности, за доверчивость.
Только представьте себе: чтобы я кого-то жалел.
Началась война, и жизнь переменилась — словно за одну ночь. Бродяги больше не крутились вокруг железной дороги. Открылось множество рабочих мест, и молодые люди уже не слонялись в поисках работы и не голосовали на шоссе, а расхаживали в тускло-синей или защитной зеленой военной форме. Мать сказала — мне повезло, что я такой. Я решил, что она права, но запретил ей повторять это вне дома. Я уже вернулся из Годрича, моя учеба закончилась, и я сразу устроился на работу счетоводом в универсальный магазин Кребса. Можно было сказать — и наверняка говорили, — что меня туда взяли из-за матери: она работала там же в бакалейном отделе. Но повлияло еще и совпадение: как раз в это время Кенни Кребс, молодой управляющий, завербовался в военно-воздушный флот и погиб во время учебного вылета.
Такое стало обычным делом, и все же в атмосфере ощущалась некая энергия, и у людей завелись деньги. Я чувствовал себя отрезанным от своих ровесников-мужчин, но для меня это было привычно. Впрочем, были и другие молодые люди в том же положении. Сыновей фермеров не призывали в армию — они должны были растить хлеб и скот. Некоторые молодые парни согласились на бронь, даже несмотря на то, что на ферме был батрак. Я знал, что меня никто не спросит, почему я не на фронте, — разве что в шутку. Если кто-то спрашивал, у меня был наготове ответ: «Я должен вести счета». У Кребса, а вскоре и у других. Я занимался цифрами. Тогда еще мало кто думал, что на это способны и женщины. Даже к концу войны, когда женщины уже давно выполняли и эту работу. По-прежнему считалось: хочешь, чтобы работа была сделана хорошо, — нанимай мужчину.
Иногда я задаю себе вопрос: почему заячью губу, зашитую вполне нормально, хотя и заметно, и речь — странновато звучащую, но вполне понятную — сочли достаточной причиной, чтобы меня не призывать? Я ведь наверняка получил повестку и ходил на врачебный осмотр, и там меня признали негодным к строевой службе. Но я этого не помню, хоть убей. Может, я так привык к тому, что меня считают негодным в том или ином отношении, что и этот отказ воспринял как должное?
Порой я запрещал матери обсуждать ту или иную тему, но вообще не особо прислушивался к ее словам. Она вечно выискивала во всем положительные стороны. Я кое-что знал о ней — не от нее. Я знал, что из-за меня она боялась рожать еще детей, и когда сказала об этом мужчине, который за ней ухаживал, он ее бросил. Но мне не приходило в голову жалеть ее или себя. Я не страдал из-за отсутствия отца, умершего еще до моего рождения, или девушки, завести которую мне не давала внешность, или недосягаемости мимолетного триумфа — возможности гордо прошествовать по улицам города, уходя на войну.
Мы с матерью ели на ужин свои любимые блюда и слушали по радио то, что хотели. Перед сном это всегда были зарубежные новости Би-би-си. Когда выступали король или Черчилль, у матери всегда начинали блестеть глаза. Я сводил ее в кино на «Миссис Минивер», и этот фильм тоже очень сильно на нее подействовал. Драмы — вымышленные и настоящие — наполняли нашу жизнь. Эвакуация из Дюнкерка, мужество королевской семьи, ночные бомбежки Лондона и Биг-Бен, который упорно звонил, возвещая мрачные новости. Военные корабли, пропавшие в море, а потом — гораздо страшнее — гражданское судно, паром, затонувший между Канадой и Ньюфаундлендом, так пугающе близко к нашим собственным берегам.
В ту ночь я не мог уснуть и пошел пройтись по улицам. Мне нужно было подумать об утонувших. Старухи и почти старухи вроде моей матери, не выпускающие из рук вязанья. Какой-нибудь мальчишка, измученный зубной болью. Другие люди, которые провели последние полчаса своей жизни — перед тем, как судно затонуло, — жалуясь на морскую болезнь. Меня переполняло очень странное чувство, отчасти ужас, а отчасти… наверно, точнее всего будет описать это как своего рода леденящий восторг. Как будто взрывами смело прежнюю жизнь и наступило равенство — я не могу не сказать об этом, — равенство между такими, как я, и людьми еще хуже меня, с одной стороны, и такими, как они, с другой.
Конечно, это чувство исчезло, когда я ко многому привык, — в последующие годы войны. Голые ягодицы здоровых молодых людей и худые ягодицы стариков, загоняемых в газовые камеры.
А может, и не исчезло, но я научился его гасить.
Наверняка я за годы войны сталкивался с Онеидой и как-то следил за ее жизнью. Ее отец умер прямо перед Днем Победы, и его скорбные похороны как-то неловко смешались с торжествами. Моя мать тоже умерла — следующим летом, как раз тогда, когда стало известно про атомную бомбу. Но смерть матери была более внезапной и публичной — она умерла прямо на работе, сказав только: «Мне надо присесть на минуточку».
В последние годы жизни отца Онеиды его мало кто видел и мало кто о нем слышал. Нелепая работа в Хоксбурге закончилась, но Онеида, кажется, была занята еще сильнее. А может, тогда просто в воздухе висело ощущение, что все подряд ужасно заняты — вынуждены вести учет своим продуктовым карточкам, слать письма на фронт и пересказывать письма, полученные в ответ.
К тому же на Онеиде остался большой дом, который ей теперь приходилось вести в одиночку.
Однажды она остановила меня на улице и сказала, что хочет попросить совета насчет продажи. Продажи дома. Я сказал, что об этом на самом деле не со мной надо говорить. Она сказала, что, может, и так, но меня она знает. Конечно, она знала меня не лучше, чем любого другого жителя города, но все равно настояла на своем и пришла ко мне домой для разговора. Она похвалила, как я перекрасил дом и переставил мебель, и заметила, что все эти перемены, должно быть, отчасти спасают меня от тоски по матери.
Это было правдой, но мало кто способен сказать такое вслух.
Я не привык принимать у себя гостей, поэтому ничем не угостил ее, только дал советы и предостерег от ошибок и все время напоминал ей, что я не специалист.
Потом она взяла и сделала все наоборот. Согласилась на первую же предложенную цену, в основном потому, что покупатель без конца распространялся, как влюбился в этот старый дом с первого взгляда и будет счастлив растить в нем детей. Дети там или не дети, но лично я доверился бы кому угодно из жителей города, только не ему. И за дом он предложил гроши. Я не мог не сказать об этом Онеиде. Я сказал, что дети разнесут дом по камешку, а она ответила, что дети для того и существуют. Они должны шуметь и грохотать — прямая противоположность ее собственному детству. Но, по правде сказать, в доме не успели пошуметь никакие дети, потому что покупатель немедленно снес его и построил четырехэтажный доходный дом, с лифтом, а участок превратил в автомобильную стоянку. Это был первый многоквартирный доходный дом в нашем городке. Когда начался снос, Онеида в ужасе прибежала ко мне с вопросом, нельзя ли что-нибудь сделать — например, объявить старый дом архитектурным памятником, или подать в суд на покупателя за нарушение обещаний (которые он давал исключительно устно), или еще что-нибудь. Ее изумляло, что человек может такое сделать. Человек, который регулярно ходит в церковь.
— Я бы сама ни за что так не поступила, а ведь я только и хожу что на Рождество.
Потом она покачала головой и рассмеялась.
— Какая я дура, — сказала она. — Почему я тебя не послушала?
В это время она снимала половину вполне приличного дома, но жаловалась, что не видит в окно ничего, кроме дома напротив.
Как будто большинство людей видит что-то другое, хотел было сказать я, но не сказал.
И как вы думаете, что она сделала, когда многоэтажный дом достроили? Взяла да и сняла в нем квартиру, на самом верхнем этаже. Я точно знаю, что ей не дали скидку с квартплаты, да она и не попросила об этом. Она уже не сердилась на владельца и горячо хвалила вид из окна и прачечную в подвале — там она стирала белье, опуская монетки в машины.
— Я учусь экономить, — сказала она. — Вместо того, чтобы гонять стиральную машину ради одной вещи, как только в голову взбредет.
Про обманувшего ее дельца она говорила:
— В конце концов, благодаря таким людям движется мир.
Она приглашала меня прийти к ней и полюбоваться видом, но я каждый раз под каким-нибудь предлогом отказывался.
С этого времени мы стали часто видеться. Поначалу она заходила ко мне излить свои горести, связанные с домом, или обсудить очередное решение, а потом так и продолжала заходить, даже когда решила свой квартирный вопрос. Я купил телевизор — у нее телевизора не было: по ее словам, она боялась, что болезненно пристрастится к нему.
Мне такая перспектива не грозила, поскольку я мало бывал дома. И вообще в те годы показывали много хороших передач. Вкусы Онеиды в основном совпадали с моими. Мы оба любили государственные телеканалы, и особенно — английские комедии. Некоторые комедии мы смотрели снова и снова. Мы ценили и комизм положений, а не только шутки. Сперва меня смущала откровенность британского юмора, местами даже непристойного, но Онеида наслаждалась им так же, как и всем прочим. Когда сериал кончался и его начинали показывать опять, с самого начала, мы утрированно стонали, но начинали смотреть снова и втягивались. Мы даже замечали, как постепенно выцветает пленка. Сейчас я иногда натыкаюсь на эти сериалы — они подцвечены заново и выглядят как новенькие, но я каждый раз переключаюсь на другой канал: мне это кажется ужасно грустным.
Я еще в юности научился прилично готовить, а поскольку иногда самые интересные передачи показывали после ужина, я готовил на двоих, а она приносила десерт из кондитерской. Я купил пару таких специальных складных столов, и мы ели перед телевизором, смотря сначала новости, а потом уже и долгожданную передачу. Когда была жива моя мать, она всегда настаивала, что есть следует только за столом — иное немыслимо для респектабельной семьи. Но у Онеиды, кажется, не было никаких комплексов по этому поводу.
Уходила она иногда уже в одиннадцатом часу. Она вполне готова была идти пешком, но я этого не одобрял и потому отвозил ее на машине. Онеида продала машину, на которой когда-то возила отца, а новую так и не купила. Она по всему городу ходила пешком, и люди это видели и смеялись над ней, но ей было все равно. Это было еще до того, как подвижный образ жизни и ходьба вошли в моду.
Мы с ней никогда не выходили в свет вместе. Иногда она пропускала наши встречи, потому что уезжала куда-нибудь или, наоборот, принимала у себя каких-нибудь приезжих друзей. Меня она с ними не знакомила.
Погодите. Это звучит так, как будто мною пренебрегали. Ничего подобного. Встреча с любым новым человеком была для меня мучением, и Онеида наверняка это понимала. А оттого что мы привыкли есть вместе, проводя вечера перед телевизором вдвоем, нам было так легко и просто друг с другом, что казалось, между нами нет места сложностям. О наших встречах наверняка знали многие, но, поскольку речь шла обо мне, никто не обращал внимания. Все знали, что я и налоговую декларацию за нее заполняю, но почему бы и нет? Я умел это делать, а от Онеиды такого умения никто не ожидал.
Чего наверняка никто не знал, так это того, что она мне не платит. Я бы попросил чисто символические деньги, просто для порядка, но эта тема ни разу не всплыла в разговоре. Онеида вовсе не была скупой. Просто ей это в голову не пришло.
Когда мне приходилось называть ее по имени, порой у меня вырывалось «Ида». Если я звал ее так в лицо, она принималась меня поддразнивать. Говорила, что я при малейшей возможности называю людей их старыми школьными прозвищами. Сам я этого за собой не замечал.
— Никто не возражает, — говорила она. — Ведь это ты.
Вот эти ее слова меня слегка обижали, хотя я и старался не подавать виду. Какое право она имеет утверждать, что чувствуют люди из-за того, что я делаю или не делаю? Это был намек, что я цепляюсь за свое детство, хочу остаться в нем, и еще хочу, чтобы все прочие тоже остались в нем вместе со мной.
Сказать так значило бы чрезмерно упростить дело. В моем представлении я провел школьные годы, привыкая к своему лицу и к тому, как из-за него относятся ко мне другие. Надо полагать, для меня было своего рода победой — привыкнуть ко всему этому, доказать, что я могу выжить в городке, зарабатывать себе на жизнь и не быть вынужденным постоянно приучать к себе все новых и новых людей. Но вот отправиться вместе со всеми обратно в четвертый класс — нет уж, спасибо.
И кто такая Онеида, чтобы выносить подобные суждения? Мне казалось, что ее жизнь до сих пор не вошла в колею. И вообще, теперь, когда ее родового гнезда не стало, часть ее как будто ушла вместе с ним. Наш городок менялся, и место Онеиды в нем — тоже, но она это вряд ли осознавала. Конечно, перемены были всегда, но до войны они были вызваны в основном тем, что люди уезжали в поисках лучшей жизни. В пятидесятых, шестидесятых и семидесятых перемены были связаны с приездом в город новых людей. Онеида должна была бы это заметить, когда перебралась в многоквартирный дом. Но как-то не заметила. В ней по-прежнему была эта странная неуверенность, легкость, словно она до сих пор ждала, что ее жизнь вот-вот начнется.
Она, конечно, ездила в путешествия, и, может быть, ожидала, что ее жизнь начнется там. Но не дождалась.
За эти годы сначала построили большой торговый центр на южной окраине города, потом закрылся универмаг Кребса (меня это не затронуло — у меня и без Кребса хватало работы), и все больше и больше людей ездили отдыхать зимой, а это означало путешествие в Мексику, Вест-Индию или в другие подобные места, о которых мы раньше не слыхали. Я считаю, что именно из этих поездок люди стали привозить болезни, о которых мы тоже раньше не слыхали. И это продолжалось много лет. В каждом году была своя «болезнь года», с каким-нибудь особенным названием. Возможно, это продолжается до сих пор, просто никто не замечает. А может, только люди моих лет перестали такое замечать. Мы почти уверены, что нам не грозит смерть от чего-нибудь экзотического, потому что, если бы грозила, мы бы уже давно умерли.
Как-то вечером, когда передача уже кончилась, я встал, чтобы заварить свежего чая Онеиде на дорожку и себе. Я пошел на кухню, и вдруг мне стало очень плохо. Я зашатался и опустился на колени, а потом растянулся на полу. Онеида схватила меня и перетащила в кресло, и мало-помалу припадок прошел. Я сказал ей, что у меня бывают такие приступы и чтобы она не беспокоилась. Это была ложь, и я сам не знаю, зачем соврал, но Онеида мне все равно не поверила. Она доволокла меня до моей спальни, расположенной на первом этаже, и стащила с меня ботинки. Потом мы общими усилиями — под мои протесты — раздели меня и облачили в пижаму. Я все помню только обрывочно. Я велел Онеиде взять такси и ехать домой, но она не послушалась.
В ту ночь она спала на диване в гостиной, а назавтра обследовала дом и устроилась в спальне моей матери. Наверно, днем она зашла к себе домой за нужными вещами и еще, может быть, в торговый центр — докупить продуктов, каких у меня не хватало. Еще она поговорила с врачом и взяла в аптеке лекарство по рецепту; когда она подносила дозу к моим губам, я послушно глотал.
Почти неделю я то приходил в себя, то снова отключался, мне было плохо, и я температурил. Время от времени я говорил Онеиде, что мне уже гораздо лучше и я теперь справлюсь сам, но это была чепуха. По большей части я только слушался ее и привык полагаться на нее — без стеснения, как больной полагается на медсестру в больнице. У Онеиды не было медсестринской сноровки в обращении с измученным высокой температурой телом, и иногда, если мне хватало сил, я жаловался на это, как шестилетний ребенок. Она извинялась и не обижалась на меня. В промежутках между утверждениями, что мне лучше и Онеиде нужно возвращаться домой, я эгоистично окликал ее — просто так, чтобы убедиться, что она рядом.
Когда мне в самом деле стало лучше, я забеспокоился, что она заразится от меня.
— Ты бы маску надела.
— Не беспокойся, — ответила она. — Если бы я могла заразиться, то давно уже заразилась бы.
Когда я в самом деле начал поправляться, мне было лень признавать, что по временам я и впрямь чувствовал себя шестилетним ребенком.
Но, конечно, Онеида не была мне матерью, и рано или поздно этот факт должен был до меня дойти. Я не мог не думать обо всем, что она делала, пока ухаживала за мной, и мне стало чудовищно неловко. Любому было бы неловко на моем месте, но мне — особенно, потому что я вспомнил, как выгляжу. Я успел об этом более или менее забыть, а теперь мне казалось, что Онеида только из-за моей внешности смогла отбросить стыдливость и ухаживать за мной: я для нее был бесполым существом или ребенком-калекой.
Теперь я держался с ней очень вежливо, рассыпаясь в благодарностях, пронизанных — очень искренним к этому времени — желанием, чтобы она ушла домой.
Она поняла и не обиделась. Она, должно быть, ужасно устала от невозможности выспаться и от непривычного труда — ухода за больным. Она в последний раз закупила для меня продукты, в последний раз померила мне температуру и ушла — как мне показалось, с довольным видом человека, доведшего до конца добросовестно выполненную работу. Перед уходом она подождала в гостиной, чтобы убедиться, что я смогу одеться самостоятельно, и удовлетворилась результатом. Не успела она выйти, как я достал свои бумаги и принялся за работу, продолжая с места, на котором остановился перед болезнью.
Я соображал медленней обычного, но ошибок не делал, и это меня порадовало.
Онеида оставила меня в покое до того дня — точнее, вечера, — когда мы должны были, по обыкновению, смотреть телевизор. Она принесла банку консервированного супа. Этого не хватило бы на целый ужин, и суп не был приготовлен ее руками, но все равно это был ее вклад. Она и пришла пораньше, чтобы хватило времени. И открыла банку сама, не спрашивая меня. Она знала, где что лежит у меня на кухне. Она разогрела суп, достала миски, и мы поели вместе. Казалось, она старается мне напомнить, что я больной человек и нуждаюсь в регулярном питании. И в каком-то смысле была права. Чуть раньше, в обед того же дня, я не смог сам открыть банку супа, так сильно у меня дрожали руки.
Мы обычно смотрели две передачи, которые шли одна за другой. Но в тот вечер до второй мы не дошли. Онеида не могла дождаться начала второй передачи и завела разговор, который меня очень расстроил.
В двух словах, она сказала, что готова переехать ко мне.
Она сказала, что, во-первых, ей не так уж нравится ее квартира. Переезд был большой ошибкой. Ей нравится жить в доме. Но это не значит, что она жалеет об отъезде из родительского дома. Она бы сошла с ума, живя там в одиночку. Ошибка заключалась только в том, что она переехала в квартиру. Она никогда не была и не сможет быть счастливой, живя в квартире. А поняла она это, лишь пожив у меня в доме. Пока я болел. Она давно должна была бы это понять. Давным-давно, еще маленькой девочкой, она любила смотреть на разные дома и воображать, что живет в том или в этом.
Еще она сказала, что мы не можем сами о себе позаботиться в одиночку. А если бы я заболел, будучи совсем один? Что, если это случится снова? Или если заболеет она?
Нас связывает определенное чувство, сказала она. Совершенно необычное. Мы сможем жить вместе, как брат и сестра, и заботиться друг о друге, как брат и сестра, и это будет совершенно естественно. Все это так и поймут. Как они могут не понять?
Пока она говорила, я чувствовал себя совершенно ужасно. Я был зол, напуган, я был в ужасе. Хуже всего было под конец, когда она сказала, что никто ничего не подумает. И в то же время я понимал, что она имеет в виду, и, может быть, даже соглашался с ней в том, что люди к этому привыкнут. Отпустят за глаза пару сальных шуток, которые, может быть, до нас даже не дойдут, и все.
Возможно, она права. Может, нам и впрямь имеет смысл так поступить.
Тут мне показалось, что меня швырнули в погреб и захлопнули крышку люка у меня над головой.
Но я ни за что на свете не мог допустить, чтобы Онеида об этом догадалась.
Я сказал, что мысль интересная, но, к сожалению, невозможная по одной причине.
По какой?
Я забыл ей сказать. Из-за болезни и всей этой суеты и прочего. Но я выставил дом на продажу. Он уже продан.
О! О! Почему же я ей не сказал?
Я понятия не имел. Понятия не имел о ее замысле.
— Значит, до меня просто не дошло вовремя, — сказала она. — Это уже не первый раз в моей жизни. Наверно, со мной что-то не так. Я никогда не могу вовремя обдумать важные вещи. Мне всегда кажется, что есть еще куча времени.
Я выкрутился, но не безболезненно. Мне пришлось выставить дом — свой дом — на рынок и продать как можно скорее. Почти так же, как она — свой.
И я продал его почти так же быстро, хотя и не был вынужден согласиться на такую смешную цену, как она. А потом мне пришлось разбирать залежи, накопившиеся с тех самых пор, как в дом въехали мои родители, — это было в их медовый месяц, так как они не могли себе позволить свадебное путешествие.
Соседи были изумлены. Они жили на этой улице недолго и не помнили мою мать, но, по их словам, привыкли к моему размеренному распорядку.
Они осведомились, какие у меня теперь планы, и я понял, что не знаю. За исключением того, что я собирался по-прежнему заниматься той же работой. Впрочем, я уже начал постепенно урезать свою нагрузку, готовясь постепенно вовсе удалиться от дел.
Я начал искать новое жилье, и оказалось, что из подходящих для меня вариантов свободен только один. Это была квартира в здании, построенном на месте старого дома Онеиды. Не на последнем этаже, с видом, как у нее, а на первом. Но я никогда особо не гнался за видами, а потому снял эту квартиру. Мне просто некуда было больше деваться.
Конечно, я собирался сказать Онеиде. Но до нее эта весть дошла кружным путем еще раньше. Впрочем, у нее были свои планы. К этому времени уже настало лето, а летом наши любимые передачи прекращались. Летом мы с ней виделись нерегулярно. Да я и не думал, если честно, что обязан извиняться или просить у нее разрешения. Когда я ходил смотреть квартиру, а потом подписывал договор, Онеиды не было поблизости.
Но когда я ходил смотреть квартиру или когда потом обдумывал этот визит, то понял одну вещь. Когда я пришел, со мной заговорил мужчина; я его не узнал, но через минуту понял, что знаком с этим человеком много лет и полжизни здоровался с ним на улице. Встреть я его на улице, наверно, опознал бы опять, несмотря на разрушительные следы времени. Но в иной обстановке я его не узнал, мы посмеялись над этим, и он спросил, собираюсь ли я переехать на «кладбище слонов».
Я сказал, что не знал раньше, что этот дом так называют, но да, надо полагать, собираюсь.
Он спросил, играю ли я в юкр, и я сказал, что да, до определенной степени.
— Вот и отлично, — сказал он.
И вот я подумал: если прожить достаточно долго, то все проблемы уходят. Попадаешь в кружок избранных. Не важно, в чем состояло твое увечье, — сам факт, что ты дожил до этих лет, его в значительной степени компенсирует. К этому возрасту лица будут обезображены у всех, не только у тебя.
Это напомнило мне об Онеиде и о том, как она выглядела, когда объявляла, что хочет переехать ко мне. Она была уже не стройная, а костлявая; конечно, она устала от недосыпа, но и помимо этого ее возраст уже сказывался. Ее красота и с самого начала была недолговечной. Легко краснеющая нежная кожа блондинки, странная смесь виноватости и великосветской уверенности в себе — вот что было у нее когда-то и вот что она утратила. Излагая свое предложение, она держалась неловко и лицо у нее было странное.
Конечно, если бы я когда-нибудь мог выбирать, я, естественно, выбрал бы девушку пониже ростом, под стать себе. Вроде той студентки, темноволосой и хрупкой, что работала летом у Кребсов и приходилась им какой-то родней.
Эта студентка однажды чисто по-дружески сказала, что теперь врачи могут поправить мне лицо. Просто удивительно, какие успехи сделала пластическая хирургия. И мне это ничего не будет стоить — все покроет государственная медицинская страховка.
Она была права. Но как я мог объяснить ей, что это свыше моих сил — зайти в кабинет к доктору и признаться, что я желаю недосягаемого?
Онеида зашла ко мне, когда я разбирал вещи — что упаковать с собой, а что на выброс. Она выглядела чуть лучше: видно, побывала у парикмахера, и цвет волос у нее изменился — кажется, стал ближе к каштановому.
— Не выбрасывай всё кучей, — сказала она. — Все документы, что ты собрал, по истории города.
Я сказал, что сортирую бумаги, прежде чем выбросить, но это была не совсем правда. Мне казалось, будто мы оба притворяемся, что прошлое для нас очень важно, а на самом деле это не так. Теперь, когда я думал об истории нашего городка, мне казалось, что один маленький городок ничем не отличается от любого другого.
Мы не упоминали о моем переезде в доходный дом. Словно уже давно обсудили это и теперь принимали как должное.
Она сказала, что скоро уезжает в очередное путешествие, и на этот раз назвала точку назначения. Но сказала только «остров Сэвери», как будто его все знают.
Я вежливо спросил, где это, и она ответила:
— О, совсем недалеко от побережья.
Как будто это ответ.
— Там живет моя старая подруга, — добавила она.
Что ж, может, и так.
— У нее есть электронная почта. Она говорит, что и я должна обязательно завести себе электронную почту. Мне как-то не хочется. Но можно и попробовать.
— Наверно, не попробуешь — не узнаешь.
Мне казалось, что я должен еще что-нибудь добавить. Спросить, какая погода там, куда она едет, или что-нибудь в этом роде. Но не успел я открыть рот, как она очень странно вскрикнула или взвизгнула, а потом зажала рот рукой и большими осторожными шагами подошла к моему окну.
— Тихо, тихо! — сказала она. — Смотри, смотри!
Она смеялась почти беззвучно — я не знал, что означает этот смех: можно было подумать, что ей больно. Когда я поднялся на ноги, она перевела одну руку за спину и жестом показала, чтобы я двигался осторожно.
На заднем дворе моего дома была купальня для птиц. Я сам поставил ее много лет назад, чтобы мать могла наблюдать за птицами. Она очень любила их и узнавала по песням и по внешнему виду. Я давно забыл про купальню, а как раз сегодня утром снова наполнил ее, впервые за много времени.
И что теперь?
Купальня была полна птиц. Черно-белых — они копошились там, как будто метель мела.
Нет, это не птицы. Эти существа крупней малиновок и меньше сорок.
— Скунсы! — сказала она. — Маленькие скунсята. У них пока больше белого, чем черного.
Но как это было прекрасно! Вспышки белого словно танцевали, не мешая друг другу, поэтому сложно было сказать, сколько их там и где начинается или кончается каждое тельце.
Пока мы смотрели, скунсы один за другим вылезли из воды и пошли цепочкой по двору, двигаясь быстро, по прямой диагональной линии. Казалось, они выступают скромно, но гордо. Их было пятеро.
— Боже мой! — сказала Онеида. — В городе!
На лице у нее читалось потрясение.
— Ты когда-нибудь видел что-нибудь подобное?
Нет, сказал я. Никогда в жизни.
Я боялся, что она скажет еще что-нибудь и все испортит, но нет, мы оба молчали.
Мы были счастливы донельзя.
Корри
— Нехорошо, когда в таком городе все деньги — у одной семьи, — сказал мистер Карлтон. — То есть нехорошо для девушки вроде моей Корри. Например, для таких, как она, я хочу сказать. Нехорошо. Нету для нее ровни.
Корри сидела тут же, через стол, глядя гостю прямо в лицо. Кажется, слова отца ее рассмешили.
— За кого ей выйти замуж? — продолжал отец Корри. — Ей уже двадцать пять лет.
Корри подняла брови и скорчила гримаску.
— Двадцать шесть, — поправила она. — Ты пропустил один год.
— Ну ладно, можешь надо мной смеяться, — сказал ее отец.
Она рассмеялась вслух. И действительно, что ей еще остается, подумал гость. Его звали Говард Ричи, и он был лишь на несколько лет старше девушки, но уже обзавелся женой и маленькими детьми, о чем первым делом выспросил отец Корри.
У нее очень быстро менялись выражения лица. Белые зубы сверкали, а короткие, почти черные волосы вились. Высокие скулы, на которых играл свет. Никакой женственной округлости. Не за что подержаться (ее отец вполне мог сказать что-нибудь такое следующим номером). Говард Ричи отнес девушку к разряду заядлых любительниц гольфа и тенниса. Она была остра на язык, но он предположил, что ее воззрения весьма заурядны.
Он был архитектором и только начал свою карьеру. Мистер Карлтон упорно называл его «церковным архитектором», потому что сейчас Говард как раз реставрировал колокольню англиканской церкви городка. Колокольня грозила обрушиться, и обрушилась бы, если бы мистер Карлтон не пришел на помощь. Мистер Карлтон не был англиканином — он все время об этом напоминал. Он был прихожанином методистской церкви и методистом до мозга костей, а потому не держал в доме спиртного. Но он не мог допустить разрушения такой прекрасной англиканской церкви. На самих англикан рассчитывать не приходилось — они были в основном бедными ирландскими протестантами и скорее снесли бы церковь и построили на ее месте какое-нибудь уродство, позорящее весь город. Конечно, у них не было денег, и они не поняли бы, зачем вообще нужен архитектор, — по их мнению, тут справился бы и плотник. Церковный архитектор.
Столовая выглядела ужасно — во всяком случае, по мнению Говарда. Была середина пятидесятых годов, но в столовой, похоже, в точности сохранилась обстановка начала века. Еда была в лучшем случае съедобная. Человек, сидящий во главе стола, говорил не умолкая. Можно было бы ожидать, что девушку его речи утомят, но, похоже, наоборот — они ее смешили. Не успев доесть десерт, она закурила. И Говарду предложила сигарету, добавив отчетливо слышное:
— Не обращайте внимания на папу.
Говард принял сигарету, но девушка еще сильнее упала в его глазах.
Балованная богатая барышня. Совершенно не умеет себя вести.
Она вдруг ни с того ни с сего спросила, что он думает о Томми Дугласе, премьере провинции Саскачеван.[8]
Он сказал, что его жена — за Дугласа. На самом деле она считала Дугласа недостаточно левым, но он не хотел вдаваться в подробности.
— Папа его обожает. Папа у нас коммунист.
Мистер Карлтон сердито фыркнул, но девушку это не остановило.
— Ну ты же смеешься над его шутками, — сказала она.
Вскоре после этого она повела Говарда на экскурсию по владениям отца. Фасад дома выходил на улицу — дом стоял прямо напротив фабрики, где производили мужские ботинки и защитную рабочую обувь. Зато за домом были обширные газоны и река, что протекала через полгорода. К берегу реки вела проторенная тропа. Девушка пошла впереди, и Говард увидел то, чего не замечал раньше. Она хромала на одну ногу.
— Вам не трудно будет подниматься обратно наверх? — спросил он. — Склон довольно крутой.
— Я не инвалид.
— Вижу, у вас тут лодка, — сказал он (эти слова были задуманы как частичное извинение).
— Я бы вас покатала, но не сейчас. Сейчас мы будем смотреть на закат.
Она указала на старый кухонный стул и велела Говарду на него сесть, сказав, что это стул для любования закатом. Сама она села на траву. Он собирался спросить, не трудно ли ей будет потом встать, но переду-мал.
— У меня был полиомиелит, — сказала она. — Вот и все. Моя мать им тоже болела, только она умерла.
— Мне очень жаль.
— Да, наверно, очень жаль. Я ее совсем не помню. На следующей неделе я еду в Египет. Мне ужасно хотелось туда поехать, а теперь как будто стало все равно. Как вы думаете, там будет весело?
— Я вынужден зарабатывать себе на жизнь.
Он сам удивился своим словам, а она, конечно, захихикала.
— Я говорила вообще, — высокомерно заявила она, закончив хихикать.
— Я тоже.
Наверняка ее заловит какой-нибудь охотник за приданым — возможно даже, египтянин. Она казалась одновременно слишком смелой и слишком ребячливой. Это может поначалу заинтриговать мужчину, но потом ее прямота, уверенность в себе — если это можно так назвать — начнут ему надоедать. Но, конечно, у нее будут деньги, а это некоторым мужчинам не надоест никогда.
— Не упоминайте про мою ногу при папе, а то его кондрашка хватит, — сказала она. — Однажды меня дразнил один мальчишка, и папа уволил не только его, но и всю его родню. Честно, вплоть до кузенов.
Из Египта стали приходить странные открытки — на его рабочий адрес, а не домашний. Естественно, откуда ей знать его домашний адрес.
На открытках не было ни одной пирамиды. Ни одного сфинкса.
Вместо этого на одной из них красовалась Гибралтарская скала. От руки было написано, что это — пирамида, которая обрушилась. На другой открытке были какие-то плоские бурые поля, бог знает где, а подпись от руки гласила: «Море Меланхолии». На третьей открытке было написано мелким почерком: «Есть возможность купить телескоп высылайте деньги». К счастью, эти послания не попали в руки никому из сотрудников архитектурного бюро.
Говард не хотел отвечать, но все же ответил: «Телескоп дефектный требуем возврата денег».
Он поехал в городок, где она жила, под надуманным предлогом — якобы осмотреть церковный шпиль. Она должна была уже вернуться из страны пирамид, но Говард не знал, дома она или унеслась в какое-нибудь очередное приключение.
Она оказалась дома и намеревалась пробыть в городе еще долго. У ее отца случился инсульт.
Нельзя сказать, что на ее плечи легли какие-то дела. К отцу через день приходила медсестра. Каминами занималась девушка по имени Лилиан Вулф; когда Говард приходил, в каминах всегда горел огонь. Конечно, Лилиан делала и другую работу по хозяйству. Сама Корри не смогла бы развести нормальный огонь или приготовить обед. Она не умела печатать на машинке, не могла водить автомобиль (даже в сшитом по мерке башмаке с очень толстой подошвой). Приехав, Говард многое взял на себя. Он присматривал за огнем в каминах, следил за разными мелкими хозяйственными делами и даже частенько заходил посидеть с отцом Корри, когда тот был в состоянии его принять.
Говард не знал заранее, как отреагирует на больную ногу в постели. Но в итоге она показалась ему более привлекательной, более неповторимой, чем вся остальная Корри.
Она предупредила его, что не девственница. Но это оказалось запутанной полуправдой — девственности ее лишил преподаватель фортепиано, когда ей было пятнадцать лет. Она тогда согласилась на то, чего хотел преподаватель, потому что в те годы жалела людей, которые чего-нибудь очень-очень хотят.