История знаменитых преступлений (сборник) Дюма Александр
Все издержки по настоящему делу, включая и издержки по публичной казни, будут покрыты, вследствие отсутствия у обвиняемого состояния, за счет судебных органов».
Как можно видеть, хотя обвиняемого приговорили к смерти, чего, впрочем, избежать было весьма трудно, сам приговор и по форме и по существу был настолько мягок, насколько это было возможно, так как, карая Занда, он не требовал от его небогатой семьи уплаты издержек по длительному и дорогостоящему процессу, что привело бы к ее разорению.
Пять дней еще протянули, и подписан был приговор только семнадцатого.
Когда Занду сказали, что к нему пришли два советника юстиции, он ничуть не усомнился, что они явились зачитать ему приговор; он попросил несколько секунд, чтобы подняться, а проделывал он это за год и два месяца лишь во второй раз; как и при каких обстоятельствах он встал впервые, мы уже рассказывали. И все-таки он не смог выслушать приговор стоя, до такой степени он ослаб, и, поздоровавшись с теми, кто пришел сообщить, что его осудили на смерть, попросил позволения сесть, объяснив, что причина тому отнюдь не душевная слабость, а телесная немощь, и добавил:
– Добро пожаловать, господа. Я столько страдал за эти год и два месяца, что вы для меня являетесь ангелами, благовествующими освобождение.
Приговор он выслушал без всякого волнения и с мягкой улыбкой на устах, а когда чтение его было завершено, сказал:
– Я для себя другой судьбы и не ждал, господа, и когда более года назад взошел на холм, откуда открывается вид на ваш город, первым делом увидел место, которое станет моей могилой, и потому должен возблагодарить Бога и людей за то, что они продлили мне жизнь до сегодняшнего дня.
Советники вышли; прощаясь с ними, Занд встал, точно так же как и при их появлении, а затем опустился на стул, возле которого стоял директор тюрьмы г-н Г. Несколько секунд он сидел молча, и вдруг из глаз его скатились по щекам две слезинки. Внезапно он повернулся к г-ну Г. и промолвил:
– Надеюсь, родители мои предпочтут, чтобы я умер именно так, а не вследствие какой-нибудь длительной и постыдной болезни. Что до меня, то я рад, что вскоре услышу, как пробьет час моей смерти, которая обрадует всех, кто ненавидит меня и кого, в соответствии со своими принципами, должен ненавидеть и я.
Потом он написал письмо родным:
«Мангейм, 17 дня месяца весны 1820 года.
Дорогие родители, братья и сестры!
Вы, должно быть, получили через комиссию великого герцога мои последние письма; я в них ответил на ваши и постарался вас успокоить относительно моего теперешнего положения, обрисовав свое душевное состояние и пренебрежение, какого я достиг, ко всему земному и тленному, ибо его нужно воспринимать как необходимость, когда оно ложится на весы вместе с исполнением мысли, а также ту умственную свободу, которая одна и способна питать душу; одним словом, я попытался вас утешить, заверив, что чувства, принципы и убеждения, которые я некогда высказывал вам, я сохранил в полной неизменности, и они остались прежними; однако это излишняя предосторожность с моей стороны, поскольку я знаю: вы никогда не требовали от меня ничего иного, кроме как иметь Господа перед очами и в сердце, и вы видели, что принцип этот под вашим попечительством глубоко проник ко мне в душу, став и в этом и в ином мире единственной целью блаженства; не сомневаюсь, Бог, который во мне и со мной, также будет в вас и с вами, когда это письмо принесет весть, что мне огласили приговор. Я умираю без сожалений, и Господь даст мне силы умереть так, как должно.
Пишу вам совершенно спокойный и умиротворенный и надеюсь, что ваша жизнь будет протекать спокойно и мирно до той поры, когда наши души, исполненные новой силы, соединятся, дабы любить друг друга и вместе вкушать вечное блаженство.
Что до меня, то я как жил, с тех пор как помню себя, то есть в безмятежности, полной небесными желаниями, и в мужественной, неодолимой любви к свободе, так и умираю.
Да пребудет Господь с вами и со мной.
Ваш сын, брат и друг
Карл Людвиг Занд».
С этого момента ничто не нарушало его безмятежности; весь день он разговаривал куда оживленней, чем обычно, хорошо спал и, проснувшись лишь в половине восьмого, объявил, что чувствует себя крепче, и возблагодарил Бога за то, что тот не оставляет его.
Уже накануне стало известно содержание приговора, и все знали, что казнь назначается на двадцатое мая, то есть ровно по истечении трех полных суток с момента объявления приговора осужденному.
Теперь к Занду с его согласия стали впускать тех, кто хотел побеседовать с ним и кого он сам был не против видеть; трое из посетителей дольше других пробыли у него и имели более обстоятельный разговор.
Один из них был баденский майор Хольцунген, командовавший караулом, который арестовал, а верней будет сказать, подобрал умирающего Занда и доставил его в госпиталь. Он спросил Занда, узнает ли тот его, и хотя у раненого Занда мысли были совершенно о другом и видел он майора всего миг и после этого они не встречались, тем не менее он в точности, до малейших подробностей припомнил парадный мундир, который был на его собеседнике год и два месяца назад. Потом разговор перешел на смерть, которая ждет Занда, и майор выразил сожаление, что тот умирает таким молодым. Занд улыбнулся и ответил ему:
– Между нами, господин майор, есть различие: я умру за свои убеждения, а вы умрете за чужие.
После майора пришел студент из Йена, с которым Занд познакомился в университете. Студент оказался в герцогстве Баденском и захотел навестить Занда; их встреча была очень трогательной, студент плакал, а Занд с обычным своим спокойствием и просветленностью утешал его.
Затем попросил позволения войти какой-то рабочий, утверждая, что он соученик Занда по вонзидельской школе, и хотя Занду фамилия пришельца ни о чем не говорила, он распорядился впустить его; рабочий напомнил ему, что был в той ребячьей армии, которой командовал Занд в день осады башни Санкт-Катарина. После этого Занд тут же узнал его и с нежностью стал говорить об отчем крае, о любимых горах, а потом велел передать поклоны родным и еще раз попросить мать, отца, братьев и сестер не скорбеть о нем; пусть посланец, передавая им его последний привет, расскажет, в каком спокойном и радостном настроении духа он ожидал смерти.
После рабочего явился один из гостей Коцебу, с которым Занд столкнулся на лестнице после убийства. Он спросил, признает ли Занд свое преступление и раскаивается ли в нем, на что тот ответил:
– Я много думал об этом, целый год и два месяца, и мое мнение ничуть не изменилось: я совершил то, что должен был совершить.
Когда этот посетитель ушел, Занд попросил позвать г-на Г., директора тюрьмы, и сообщил, что очень хотел бы перед казнью поговорить с палачом и задать ему кое-какие вопросы, чтобы знать, как ему держаться и что делать, чтобы операция прошла как можно надежнее и легче. Г-н Г. стал возражать, но Занд с присущей ему мягкостью продолжал настаивать, и в конце концов директор тюрьмы пообещал, что сообщит палачу об этом его желании, как только тот прибудет в Мангейм из Гейдельберга, где живет.
Остаток дня прошел в новых визитах и в философских и нравственных беседах, в которых Занд развивал свои социальные и религиозные теории, высказывая в необыкновенно ясных выражениях самые возвышенные мысли. Директор тюрьмы, от которого я получил эти сведения, сказал, что он до конца жизни будет сожалеть, что не знает стенографии и не смог записать мысли узника, достойные Федона[37].
Подошла ночь, часть вечера Занд что-то писал, говорят, он сочинял стихотворение, но, надо думать, сжег, так как никаких следов от него не осталось. В одиннадцать часов он лег и проспал до шести утра. Днем ему сделали перевязку, как всегда она была мучительна, но Занд перенес ее с необыкновенным мужеством, ни разу не потерял сознания, как это иногда случалось, и даже не издал ни единого стона. Да, он говорил правду: перед лицом смерти Бог смилостивился над ним и возвратил ему силы.
Когда перевязка закончилась, Занд, как обычно, прилег; г-н Г. сел в изножье его кровати, и тут отворилась дверь, вошел какой-то человек и поклонился Занду и Г. Директор тюрьмы тотчас вскочил и взволнованным голосом сообщил:
– Вас приветствует господин Видеман из Гейдельберга. Он хочет поговорить с вами.
Лицо Занда озарилось какой-то странной радостью, и, сев на постели, он произнес:
– Добро пожаловать, сударь.
Затем, пригласив гостя сесть у кровати, он сжал ему руки и стал благодарить так прочувствованно и таким кротким голосом, что тронутый до глубины души г-н Видеман не смог ему даже ответить. Занд, желая разговорить его и побудить сообщить сведения, которые его интересовали, сказал:
– Будьте, сударь, тверды, потому что если что-то не получится сразу, это произойдет не из-за меня, а из-за вас: я не шелохнусь. Но даже если вам понадобится сделать два или три удара, чтобы отделить мне голову от туловища, а я слышал, такое случается, не беспокойтесь из-за этого.
После этих слов Занд, поддерживаемый г-ном Г., встал, чтобы провести вместе с палачом непостижимую, чудовищную репетицию трагедии, в которой завтра ему предстояло сыграть главную роль. Г-н Видеман велел ему сесть на стул, принять требуемую позу и пустился в объяснения всех подробностей казни. Уяснив все, что ему было необходимо, Занд попросил палача завтра не торопиться и делать свое дело без спешки. И еще он заранее поблагодарил его, поскольку, как он сказал, после он уже не сможет этого сделать. Затем Занд снова лег в постель, а бледный палач вышел, едва держась на ногах. Все эти подробности сообщены г-ном Г., так как палач был настолько взволнован, что совершенно ничего не запомнил.
После ухода г-на Видемана в камеру вошли три священника, с которыми Занд беседовал на религиозные темы; один из них остался и пробыл у приговоренного около шести часов, а уходя, сообщил, что ему дано поручение взять с Занда слово, что он не будет перед казнью обращаться к народу. Занд пообещал, добавив:
– Даже если бы я этого захотел, голос у меня стал таким слабым, что народ все равно не услышал бы.
В это время на лугу, что по левую руку от Гейдельбергской дороги, возводили эшафот. Он представлял собой помост футов около шести высотой, а в ширину и в длину по десять футов. Предполагали, что по причине интереса, который возбуждал приговоренный, а также потому, что была Троица, соберется огромная толпа, и поскольку власти опасались возможных волнений в университетах, охрана тюрьмы была утроена, а из Карлсруэ в Мангейм вызвали генерала Нойштайна с тысячей двумястами человек пехоты, тремястами пятьюдесятью кавалерии и артиллерийской батареей.
Ко второй половине дня девятнадцатого съехалось, как власти и предвидели, столько студентов, которые расположились в окрестных деревнях, что было решено перенести завтрашнюю казнь с одиннадцати, как было установлено, на пять утра. Однако для этого было необходимо согласие Занда, так как казнить можно было только спустя три полных дня после объявления приговора, а поскольку он был прочитан лишь в половине одиннадцатого, Занд имел право на жизнь до одиннадцати часов.
В четыре утра в камеру приговоренного пришли; он так крепко спал, что его пришлось будить. Занд открыл глаза и, не понимая, почему его будят, с обычной своей улыбкой спросил:
– Неужели я так заспался и уже одиннадцать?
Ему сказали, что нет, что к нему пришли просить его согласия перенести час казни, поскольку власти опасаются столкновений между студентами и солдатами, а так как со стороны военных предприняты все должные меры, эти столкновения могут плохо кончиться для его друзей. Занд тотчас же ответил, что он готов, и попросил только время, чтобы принять ванну, как это делали древние перед битвой. Однако устного его согласия оказалось недостаточно; ему принесли перо и бумагу, и он твердой рукой написал:
«Я благодарю власти Мангейма за то, что они пошли навстречу моему настоятельнейшему желанию и на шесть часов ускорили мою казнь.
Sit nomen Domini benedictum[38].
В тюремной камере утром 20 мая, в день моего освобождения.
Карл Людвиг Занд».
Когда Занд вручил эти несколько строк секретарю, к нему приблизился врач, чтобы, как обычно, перевязать рану. Занд с улыбкой взглянул на него и поинтересовался:
– А стоит ли?
– Вы будете чувствовать себя крепче, – ответил врач.
– Тогда делайте, – согласился Занд.
Принесли ванну; Занд лег в нее и с величайшей тщательностью стал заниматься своими великолепными длинными кудрями; закончив туалет, он оделся: на нем был короткий, по немецкому фасону, редингот, сорочка с выпущенным на плечи воротником, белые обтягивающие панталоны, заправленные в сапоги. После этого он сел на кровать и некоторое время тихо молился вместе со священниками, после чего продекламировал две строки из Кернера:
- Все земное кончилось отныне,
- Отворилось небо предо мной.
Затем он попрощался с доктором и священниками, сказав:
– Не приписывайте дрожь моего голоса слабости: он дрожит от признательности.
Когда же священники предложили сопутствовать ему до эшафота, он ответил:
– В этом нет нужды, я вполне подготовлен и Господом, и собственной совестью. Впрочем, я ведь и сам без пяти минут священник.
А когда один из них осведомился, не уходит ли он из жизни, тая в душе ненависть, Занд улыбнулся:
– Господи, да разве она когда-нибудь была во мне?
С улицы доносился нарастающий шум, и Занд вновь сказал, что он готов и им могут располагать. В этот момент вошел палач с двумя подручными; он был одет в длинный черный сюртук, под которым укрывал меч; Занд дружески протянул ему руку, но г-н Видеман, не желая, чтобы Занд увидел меч, не решался подойти и пожать ее.
– Подойдите же, – попросил Занд, – и покажите ваш меч. Я никогда не видел его, и страшно любопытно посмотреть, как он выглядит.
Побледневший, дрожащий г-н Видеман протянул ему меч; Занд внимательно осмотрел его, провел пальцем по лезвию и промолвил:
– Что ж, превосходный клинок. Не бойтесь, и все будет хорошо.
Потом он обратился к плачущему г-ну Г.:
– Надеюсь, вы окажете мне услугу и проводите меня до эшафота?
Г-н Г. утвердительно кивнул, так как не мог говорить, а Занд, взяв его под руку, в третий раз объявил:
– Господа, чего же мы ждем? Я готов.
Выйдя во двор, Занд увидел во всех окнах тюрьмы плачущих узников. Он никогда не встречался с ними, но все они были его давние друзья: каждый из них, проходя мимо дверей его камеры и зная, что там лежит студент, убивший Коцебу, придерживал цепи, чтобы их звоном не беспокоить Занда.
Весь Мангейм вышел на улицы, ведущие к месту казни, на которых были расставлены многочисленные патрули. В день объявления приговора по всему городу искали коляску, чтобы доставить Занда на эшафот, но никто, даже каретники, не пожелал ни продать, ни сдать внаем экипаж; пришлось покупать его в Гейдельберге, умолчав, с какою целью он приобретается.
Коляска уже ждала во дворе, и Занд вместе с г-ном Г. сел в нее. Склонившись к начальнику тюрьмы, Занд шепнул ему на ухо:
– Сударь, если вдруг случайно вы заметите, что я бледнею, обратитесь ко мне по фамилии, всего-навсего произнесите мою фамилию, этого будет достаточно.
Растворились ворота, и коляска выехала со двора. И в этот миг все в едином порыве закричали:
– Прощай, Занд! Прощай!
Из плотной толпы на улице и из окон домов стали бросать букеты цветов, и некоторые из них попали даже в коляску. Слыша эти дружественные крики, наблюдая эту картину, Занд, не позволявший себе ни секунды слабости, почувствовал, как глаза его наполняются слезами, и, раскланиваясь в ответ на несущиеся со всех сторон приветствия, прошептал:
– Господи, ниспошли мне мужества!
Первый взрыв утих, и процессия тронулась среди глубокого молчания, лишь время от времени кто-нибудь кричал: «Прощай, Занд!», и тут же над толпой поднималась рука, машущая носовым платком, указывая приговоренному, откуда раздался крик.
По обе стороны коляски шли двое тюремных служителей с черным крепом на рукаве, а следом ехал экипаж, в котором сидели представители городских властей.
Погода стояла очень холодная, всю ночь шел дождь, небо было хмурое, затянуто тучами, словно и оно разделяло всеобщую скорбь. Занд был слишком слаб, чтобы сидеть, и потому полулежал на плече сопровождавшего его г-на Г.; в его приятном, но лишенном примет классической красоты лице были кротость и успокоенность, хотя и чувствовалось, что он испытывает боль; вообще за прошедшие год и два месяца страданий он, казалось, состарился на несколько лет. Наконец процессия прибыла к месту казни, которое было окружено батальоном пехоты; Занд опустил взгляд с неба на землю и увидел эшафот. Он кротко улыбнулся и, высаживаясь из коляски, заметил:
– Что ж, до сих пор Бог давал мне силы.
Директор тюрьмы и первые должностные лица города помогли ему взойти по лестнице. При этом он согнулся от боли, но, поднявшись на эшафот, выпрямился и промолвил:
– Значит, здесь я умру…
Прежде чем опуститься на скамью, на которой его должны были обезглавить, Занд взглянул на Мангейм, потом обвел взором бесчисленную толпу, окружающую эшафот; в этот миг солнечный луч прорвался сквозь тучи. Занд улыбнулся ему и сел.
Так как в соответствии с полученными распоряжениями Занду должны были вторично зачитать приговор, его спросили, достаточно ли крепким он себя чувствует и сможет ли выслушать его стоя. Занд ответил, что попробует и ежели у него не хватит физических сил, то, надеется, душевных ему достанет. Он встал, но попросил г-на Г. быть рядом и поддерживать его, если он вдруг пошатнется. Предосторожность эта оказалась излишней: Занд твердо стоял на ногах.
Когда дочитали приговор, он снова сел и громко произнес:
– В свой смертный час поручаю себя Богу…
Но г-н Г. прервал его:
– Занд, вы же обещали…
– Да, верно, – ответил он, – я совсем забыл.
Он не стал обращаться к народу, но все же, торжественно подняв правую руку, негромко, чтобы слышали только те, кто был рядом, промолвил:
– Беру Господа в свидетели, что умираю за свободу Германии.
Произнося это, он через цепь солдат бросил в толпу, точь-в-точь как Конрадин[39] перчатку, скрученный носовой платок.
К нему приблизился палач, чтобы остричь волосы, и поначалу Занд воспротивился, но г-н Видеман ему объяснил:
– Это для вашей матушки.
– Слово чести, сударь? – осведомился Занд.
– Слово чести.
– В таком случае стригите, – разрешил Занд.
Ему остригли всего несколько прядей, причем только на затылке, а остальные волосы завязали лентой на макушке. Затем палач связал ему руки на груди, но в этом положении Занду было трудно дышать, кроме того, у него заболела рана, и он невольно опустил голову; тогда ему велели положить руки на бедра и там скрепили их веревками. Когда же ему стали завязывать глаза, он попросил г-на Видемана так наложить повязку, чтобы он до последнего мгновенья мог видеть свет. Эта просьба была исполнена.
В этот миг глубокая, мертвая тишина объяла всю толпу, стоявшую вокруг эшафота. Палач выхватил меч, сверкнувший, как молния, и нанес удар. Чудовищный крик вырвался из двадцати тысяч грудей: голова не упала, она только склонилась на грудь, держась на недорубленном горле. Палач снова взмахнул мечом и на сей раз отрубил вместе с головой часть плеча.
В ту же секунду цепь солдат была прорвана, мужчины и женщины бросились к эшафоту и вытерли всю кровь до последней капли своими носовыми платками; скамью, на которой сидел Занд, разломали в щепки и разделили их между собой; те же, кому их не досталось, отрезали кусочки окровавленных досок эшафота.
Тело и голову казненного положили в задрапированный черным гроб и под сильным военным эскортом доставили в тюрьму. В полночь труп Занда тайно, без факелов и без свечей, перевезли на протестантское кладбище, где за год и два месяца до этого был погребен Коцебу. Тихо вырыли могилу, опустили в нее гроб, и все присутствовавшие при погребении поклялись на Евангелии не открывать места, где похоронен Занд, пока их не освободят от этой клятвы. На могилу уложили предусмотрительно снятый дерн, чтобы не было видно свежей земли, после чего ночные могильщики разошлись, оставив у входа караул.
И вот так на расстоянии шагов двадцати друг от друга покоятся Занд и Коцебу. Коцебу – напротив ворот, на самом видном месте кладбища под надгробием, на котором выбита следующая надпись:
- Мир безжалостно преследовал его,
- клевета избрала его мишенью,
- счастье он обретал лишь в объятиях жены,
- а покой обрел лишь в смерти.
- Зависть устилала путь его шипами,
- Любовь – расцветшими розами.
- Да простит его небо,
- как он простил землю.
Могилу Занда надо искать напротив этого помпезного монумента, воздвигнутого, как мы уже говорили, на самом видном месте – в дальнем углу кладбища слева от ворот; над ней никакой надписи и растет только дикая слива, с которой каждый посетитель срывает на память несколько листков.
А луг, где был казнен Занд, еще и сейчас в народе называется Sand Himmelfartswiese, что переводится как Луг, где Занд вознесся на небо.
В конце сентября 1838 года мы были в Мангейме, куда я приехал на три дня, чтобы собрать все возможные сведения о жизни и смерти Карла Людвига Занда. Однако и после этих трех дней сведения, собранные мною, невзирая на всю энергичность розысков, оставались далеко не полными, то ли потому, что я обращался не к тем, к кому следовало, то ли потому, что я, как иностранец, внушал определенное недоверие людям, к которым обращался. Мангейм я покидал достаточно разочарованный и после посещения протестантского кладбища, где в двух десятках шагов друг от друга похоронены Занд и Коцебу, велел вознице ехать в Гейдельберг; проехав несколько шагов, возница, знавший цель моих разысканий, сам остановил экипаж и поинтересовался, не хочу ли я посмотреть то место, где был казнен Занд. И он указал мне на невысокий пригорок на лугу в нескольких шагах от ручья. Я, разумеется, тут же выразил согласие и, хотя возница вместе с моими спутниками остался в экипаже, сам нашел это место по лежащим там на земле веткам кипариса, цветам бессмертника и незабудок.
Можно легко понять, что осмотр места казни не только не умалил, но, напротив, усилил мое желание добыть какие-нибудь сведения. Я пребывал в самом скверном настроении, оттого что уезжаю, так почти ничего и не узнав, и тут обратил вдруг внимание на человека на пятом десятке, который прогуливался неподалеку и, подозревая причину, привлекшую меня сюда, с любопытством на меня поглядывал. Я решил предпринять последнюю попытку, подошел к нему и обратился:
– Сударь, ради Бога, простите, но я иностранец, путешествую на предмет собирания богатейших поэтических традиций вашей страны. По тому, как вы на меня смотрели, мне кажется, вы знали того, кто привлек меня на этот луг. Не могли бы вы мне что-нибудь рассказать о жизни и смерти Занда?
– А с какой целью, сударь? – поинтересовался на почти понятном французском мой собеседник.
– Уверяю вас, сударь, с самой что ни есть немецкой, – отвечал я. – Как ни мало я узнал про Занда, он для меня стал одной из тех теней, которые слишком значительны и поэтичны, чтобы драпировать их в запятнанный кровью саван. Но во Франции его совершенно не знают, а ведь его можно сравнить с Фиески[40], и я хотел бы, насколько это в моих силах, просветить своих соотечественников.
– Я с превеликим удовольствием, сударь, поспособствовал бы вам в вашем начинании, но вся беда в том, что я едва говорю по-французски, вы же почти не говорите по-немецки, так что нам будет трудно понять друг друга.
– О, если дело только в этом, – возразил я, – то в моем экипаже сидит переводчик, верней, переводчица, которая говорит по-немецки, как Гете, и вы, надеюсь, будете довольны ею; держу пари, она поймет все, что вы скажете.
– Тогда идемте, сударь, – ответил мне мой собеседник. – Я буду очень рад, если смогу оказать вам услугу.
Мы направились к экипажу, ждавшему нас на дороге, и я представил своей спутнице нового своего знакомого. После обычных поклонов между ними начался разговор на чистейшем саксонском диалекте[41].
И хотя я ни слова не понимал из того, что говорилось, по стремительности вопросов и пространности ответов было видно, что беседа завязалась весьма интересная. Наконец, примерно через полчаса я, желая знать, до чего дошли собеседники, бросил:
– Ну и что?
– Тебе везет, – ответила моя переводчица, – ты попал в самую точку.
– Этот господин знал Занда?
– Этот господин – Г., директор тюрьмы, в которой был заключен Занд.
– Да что ты!
– Он виделся с Зандом ежедневно в течение девяти месяцев, то есть с того самого момента, как его перевели из госпиталя.
– Превосходно!
– Но это еще не все: этот господин был с ним в коляске, которая везла его на казнь, и даже поднялся с ним на эшафот. В целом Мангейме имеется единственный портрет Занда, и именно у него в доме.
Я с восторгом впивал каждое слово: алхимик мысли, я открыл тигель и обнаружил в нем золото.
– Спроси у него, – живо попросил я, – не будет ли он против, если мы запишем то, что он нам расскажет.
Переводчица задала ему этот вопрос и сообщила мне:
– Он согласен.
Г-н Г. сел к нам в коляску, и, вместо того чтобы отправиться в Гейдельберг, мы возвратились в Мангейм и вышли у тюрьмы.
Г-н. Г. был сама любезность. С величайшей предупредительностью, с бесконечным терпением он вспоминал всевозможные подробности, став для меня чем-то наподобие чичероне, а когда он исчерпал все воспоминания о Занде, я спросил, как происходила казнь.
– Если желаете, – сказал он, – могу вам дать рекомендацию к человеку, живущему в Гейдельберге, который сообщит вам на этот счет самые полные сведения.
Я с благодарностью согласился, и при прощании г-н Г. вручил мне письмо. Адрес был следующий:
«Г-ну доктору Видеману, Гейдельберг, Большая улица, № 111».
Я поинтересовался:
– Это случайно не родственник палача, который казнил Занда?
– Его сын, и он был рядом с ним, когда упала голова Занда.
– А каков род его занятий?
– Тот же, что у отца, он унаследовал его должность.
– Но вы же называете его доктором?
– Естественно, у нас палач имеет это звание.
– И чего же он доктор?
– Доктор хирургии.
– А вот у нас, – заметил я, – совсем наоборот: у нас врачей называют палачами.
– Вы найдете благовоспитанного молодого человека, – предупредил г-н Г., – который, хоть и был тогда в весьма юном возрасте, сохранил глубокое впечатление об этом событии. Что же касается его отца, убежден, он с радостью дал бы отрубить себе руку, лишь бы не участвовать в казни Занда, и отказался бы, если бы нашли кого-нибудь другого. Но ему пришлось делать то, что он обязан, и он постарался это сделать как можно лучше.
Я поблагодарил г-на Г., твердо решив воспользоваться его рекомендательным письмом, и мы покатили в Гейдельберг, куда прибыли в одиннадцать вечера.
На следующий день я первым делом нанес визит г-ну доктору Видеману.
Не без некоторого волнения, которое, как я заметил, отражалось и на лицах моих спутников, мы звонили в дверь судьи последней инстанции, как называют в Германии палачей. Нам открыла старуха; она провела нас, чтобы мы подождали г-на Видемана, который кончал одеваться, в прелестный рабочий кабинет, расположенный слева по коридору у самой лестницы. В кабинете было множество всевозможных диковин: кораллов, раковин, чучел птиц и засушенных растений; двуствольное ружье, пороховница и ягдташ говорили о том, что г-н Видеман увлекается охотой.
Вскоре мы услышали звук шагов, и дверь отворилась.
Г-н Видеман оказался молодым человеком лет тридцати – тридцати двух, весьма приятной наружности, с черными бакенбардами на мужественном и энергичном лице; на нем был утренний костюм, отличавшийся определенной деревенской изысканностью.
Было заметно, что он не только смущен, но и несколько раздосадован нашим визитом. Действительно, бесцельное любопытство, объектом которого, как ему казалось, он стал, вполне могло выглядеть странным. Но я поспешил вручить ему письмо г-на Г. и объяснил причину, приведшую меня к нему. Постепенно расположение духа его переменилось, и в конце концов он стал столь же гостеприимен и любезен, как тот, кто направил нас к нему.
Г-н Видеман оживил свою память; он тоже сохранил воспоминания о Занде и среди прочего сообщил нам, что его отец, рискуя навлечь на себя неприятности, попросил дозволения на собственный счет построить новый эшафот, чтобы никакой другой преступник не был казнен на алтаре, где пролилась кровь мученика. Такое дозволение было ему дано, и г-н Видеман велел сделать из того эшафота двери и окна в своем сельском домике, стоящем среди виноградника. В продолжение четырех лет этот домик являлся предметом паломничества, но постепенно посетителей становилось все меньше; многие из тех, кто омочил свой платок в крови, стекавшей с эшафота, занимают теперь государственные должности, находятся на жалованье у правительства, и нынче только иностранцы время от времени просят разрешить им увидеть эту реликвию.
Г-н Видеман дал мне проводника, так как я тоже захотел взглянуть на нее.
Дом находится в полулье от Гейдельберга по левую руку от дороги на Карлсруэ, на полпути к горе. Пожалуй, это единственный памятник такого рода на свете.
Наши читатели по одной этой истории гораздо лучше, чем по всему, что мы еще могли бы рассказать, имеют возможность представить, каков был человек, оставивший такую память о себе в сердцах тюремщика и палача.
Мюрат (1815)
18 июня 1815 года, в тот самый час, когда при Ватерлоо решались судьбы Европы, нищенски одетый человек молча шел по дороге из Тулона в Марсель. Добравшись до ущелья Олиульских гор, он остановился на холме, с которого открывался великолепный вид. То ли человек добрался наконец до цели своего путешествия, то ли ему захотелось, прежде чем углубиться в мрачное каменистое ущелье, которое называют Фермопилами Прованса, еще немного полюбоваться чудесным южным пейзажем, раскинувшимся до самого горизонта, но только он уселся на край придорожной канавы; за спиной у него были горы, возвышавшиеся уступами над северной окраиной города, а у ног раскинулась плодородная равнина, словно оранжерея, изобилующая растениями, неизвестными в других частях Франции. За равниной, сверкавшей в последних лучах солнца, простиралось море, ровное и гладкое, как стекло; по его поверхности, подгоняемый свежим бризом, скользил в сторону Лигурийского моря военный бриг. Нищий жадно следил за ним глазами до тех пор, пока он не скрылся между оконечностью мыса Жьен и первым из Иерских островов, а когда белая точка растаяла, тяжело вздохнул, опустил голову на руки и застыл, погрузившись в размышления; так он сидел, пока его не заставил вздрогнуть стук копыт. Нищий вскинул голову, тряхнул длинными черными волосами, как будто отгоняя горькие навязчивые мысли, и, взглянув в сторону выхода из ущелья, откуда доносился топот, увидел двух всадников, которых он явно узнал, поскольку тут же встал во весь рост, отбросил посох и, скрестив руки на груди, повернулся к ним лицом. Всадники же, едва завидя нищего, остановились; ехавший первым спешился, бросил поводья спутнику и, несмотря на то, что находился от человека в лохмотьях шагах в пятидесяти, снял шляпу и почтительно двинулся вперед. Нищий стоял с выражением угрюмого достоинства на лице, а когда тот приблизился, спросил:
– Ну как, господин маршал, у вас есть новости?
– Есть, ваше величество, – печально ответил спрошенный.
– И каковы же они?
– Таковы, что я предпочел бы, чтобы их сообщил вашему величеству кто-нибудь другой.
– Значит, император отказался от моих услуг. Неужели он забыл Абукир, Эйлау[42], Москву?
– Нет, ваше величество, он просто вспомнил о неаполитанском договоре, взятии Реджо и объявлении войны вице-королю Италии[43].
Нищий схватился за голову.
– Да, да, быть может, в его глазах я и заслужил эти упреки, но не должен же он забывать, что во мне сидят два человека: солдат, которого он сделал своим братом, и его брат, которого он сделал королем. Да, как брат, я виноват, и очень виноват перед ним, но как король – небом клянусь! – не мог поступить иначе. Мне пришлось выбирать между шпагой и короной, между полком и народом. Погодите-ка, Брюн[44], вы ведь знаете, как все случилось! Был английский флот, и его пушки грохотали в порту, были вопящие на улицах неаполитанцы… Будь я один, я на одном суденышке прорвался бы сквозь флот, саблей пробил бы себе путь сквозь толпу, но со мною была жена, дети. И все же я сомневался: мысль о том, что меня станут называть предателем, перебежчиком, заставила меня пролить больше слез, чем я пролью, теряя трон и даже близких… Словом, я ему не нужен, верно? Не нужен как генерал, капитан, солдат? Что же мне остается делать?
– Ваше величество, вам следует немедленно покинуть Францию.
– А если я не подчинюсь?
– В таком случае я, согласно имеющемуся у меня приказу, должен буду вас арестовать и предать военному суду.
– Но ты же этого не сделаешь – не так ли, мой старый товарищ?
– Сделаю, моля Господа ниспослать мне смерть в тот миг, когда мне придется схватить вас.
– Узнаю вас, Брюн, вам удалось остаться отважным и преданным. Но вам никто не предлагал королевства, никто не возлагал вам на голову огненный обруч, что зовется короной и сводит с ума, никто не заставлял вас выбирать между совестью и семьей. Итак, я должен покинуть Францию, снова начать жизнь скитальца и сказать прости моему Тулону, с которым у меня связано столько воспоминаний. Взгляните, Брюн, – продолжал Мюрат, опершись на руку маршала, – ведь сосны здесь не хуже, чем на вилле Памфило, пальмы – такие же, как в Каире, а горы напоминают Тирольские. А вон слева мыс – ведь если не считать Везувия, он похож на Кастелламаре и Сорренто! А Сен-Мандрие, закрывающий выход из залива, – разве он не так же хорош, как мой Капри, который Ламарк так ловко отобрал у этого дурня Хадсона Лоу?[45] О Боже, и все это я должен покинуть! Неужто у меня нет возможности остаться в этом уголке Франции, а, Брюн?
– Ваше величество, я очень сожалею… – отозвался маршал.
– Ладно, не будем больше об этом. Какие новости?
– Император отправился в Париж, к армии. Сейчас, должно быть, идет сражение.
– Идет сражение – и без меня! О, я чувствую, что в бою я мог бы еще ему пригодиться. С каким наслаждением я ударил бы по этим несчастным пруссакам и гнусным англичанам! Брюн, дайте мне пропуск, и я во весь опор поскачу к армии, представлюсь какому-нибудь полковнику и скажу: «Дайте мне ваш полк, я поведу его в бой!» – и если в тот же вечер император не подаст мне руки, я пущу себе пулю в лоб, клянусь честью! Выполните мою просьбу, Брюн, и, как бы ни кончилось дело, я останусь вашим должником на всю жизнь.
– Не могу, ваше величество.
– Что ж, об этом кончено.
– И ваше величество уедет из Франции?
– Не знаю. Впрочем, выполняйте приказ, маршал, и, если вы встретите меня снова, арестуйте, это тоже способ мне помочь. Жизнь стала для меня слишком тяжкой ношей, и я только поблагодарю того, кто освободит меня от нее. Прощайте, Брюн.
С этими словами он протянул маршалу руку; тот хотел было ее поцеловать, но Мюрат обнял его, и несколько секунд старые товарищи простояли так, со слезами на глазах прижимая друг друга к груди. Наконец прощание кончилось, Брюн вскочил в седло, Мюрат поднял свой посох, и каждый двинулся своей дорогой: первый – чтобы вскоре погибнуть в Авиньоне, второй – быть расстрелянным в Пиццо.
А тем временем в Ватерлоо Наполеон, уподобляясь Ричарду III, готов был променять корону на коня[46].
После описанной нами встречи экс-король Неаполя спрятался у своего племянника по имени Бонафу, капитана второго ранга, однако это убежище могло быть только временным, так как родственник раньше или позже должен был возбудить подозрение властей. Поэтому Бонафу стал подумывать о более надежном пристанище для дяди. Вспомнив об адвокате одного из своих друзей, известном ему неподкупной честностью, он в тот же вечер отправился к нему. Поболтав с адвокатом о всяких пустяках, капитан между делом поинтересовался, нет ли у того домика где-нибудь на берегу моря, и, получив утвердительный ответ, тут же напросился туда на завтрак. Его предложение было с радостью принято.
На следующий день в условленный час Бонафу приехал в Бонетт – так назывался деревенский дом, в котором жили жена и дочь г-на Маруэна. Что же до него самого, дела адвокатуры вынуждали его оставаться в Тулоне. После обычных в таких случаях учтивостей Бонафу подошел к окну и подозвал Маруэна.
– Я думал, – с беспокойством в голосе проговорил он, – что ваш дом стоит на самом берегу моря.
– Мы от него минутах в десяти.
– Но где же оно?
– Прямо вон за тем холмом.
– Тогда не прогуляться ли нам перед завтраком по берегу?
– Охотно. Ваша лошадь еще не расседлана, я велю оседлать свою, и отправимся.
Маруэн вышел. Бонафу, погруженный в мысли, остался у окна. Впрочем, обе хозяйки дома, занятые приготовлениями к завтраку, не замечали или делали вид, что не замечают озабоченности гостя. Минут через пять Маруэн вернулся: все было готово. Адвокат и его гость вскочили в седло и поскакали к морю. Там капитан придержал лошадь и около получаса ездил вдоль кромки берега, внимательно изучая его очертания. Маруэн следовал за ним и не задавал никаких вопросов – поведение моряка казалось ему вполне естественным. Наконец, после часовой прогулки, они возвратились в дом. Маруэн велел расседлать лошадей, однако Бонафу возразил, что сразу после завтрака ему нужно будет вернуться в Тулон. И действительно, допив кофе, капитан встал и распрощался с хозяевами. Маруэн, у которого в городе были дела, тоже сел на лошадь, и друзья двинулись в сторону Тулона.
Минут через десять Бонафу подъехал к спутнику и, положив руку ему на бедро, заговорил:
– Маруэн, я хочу с вами серьезно поговорить и доверить важную тайну.
– Слушаю вас, капитан. Вы же знаете, что лучше всех умеют хранить тайны исповедники, за ними идут нотариусы, а за нотариусами – адвокаты.
– Вы, должно быть, прекрасно понимаете, что я приехал сюда отнюдь не ради приятной прогулки. Передо мной стоит важная, ответственная задача, и я из всех своих друзей выбрал вас в надежде, что вы мне достаточно преданы, чтобы оказать нешуточную услугу.
– И правильно сделали, капитан.
– Я буду говорить кратко и без обиняков, как и должно обращаться к человеку, которого уважаешь и на которого рассчитываешь. Мой дядя, король Иоахим, изгнан из страны; сейчас он скрывается у меня, но долго так продолжаться не может, поскольку я первый, к кому за ним придут. Ваш деревенский дом стоит на отшибе и был бы очень удобен в качестве убежища. Я хочу, чтобы вы предоставили его в наше распоряжение до тех пор, пока события не позволят королю принять какое-либо решение.
– Дом к вашим услугам, – просто ответил Маруэн.
– Прекрасно, тогда сегодня вечером дядя будет у вас.
– Но дайте же мне время хоть как-то подготовиться к столь лестному для меня визиту августейшей особы.
– Милый мой Маруэн, это совершенно ни к чему и только вызовет весьма досадную задержку. Король Иоахим уже отвык от дворцов и придворных, сейчас он рад, когда может найти хижину и в ней друга; к тому же, заранее рассчитывая на ваше согласие, я его уже предупредил. Он ожидает, что сегодня вечером будет ночевать у вас, и если я теперь попробую что-нибудь изменить, он воспримет простую отсрочку как отказ, и вам не удастся сотворить доброе дело. Итак, решено, сегодня, в десять вечера, на Марсовом поле.
С этими словами капитан пустил лошадь в галоп и вскоре скрылся из виду. Маруэн повернул назад и вернулся домой, чтобы сделать необходимые распоряжения для приема гостя, имени которого он не назвал.
Как и было условлено, в десять вечера Маруэн явился на Марсово поле, которое в тот день было забито артиллерией маршала Брюна. Никого не увидев, он стал прогуливаться между повозками, но вскоре к нему приблизился караульный и осведомился, что он тут делает. Маруэн не нашелся что сказать – в десять часов вечера люди не гуляют ради развлечения среди пушек – и попросил позвать начальника караула. Офицер подошел; Маруэн представился как адвокат, заместитель мэра города Тулона, и объяснил, что назначил здесь одному человеку свидание, не зная, что это запрещено, и теперь его ждет. Выслушав объяснение, офицер позволил ему остаться и вернулся к себе на пост. Часовой же, подчинившись его решению, продолжал мерно расхаживать туда и сюда, не обращая более внимания на постороннего.
Через несколько минут со стороны Лис показалась большая группа людей. На безоблачном небе ярко светила луна. Узнав Бонафу, Маруэн шагнул ему навстречу. Капитан взял его за руку, подвел к королю и проговорил:
– Ваше величество, вот друг, о котором я говорил. – Затем, повернувшись к Маруэну, он обратился к нему: – Перед вами Неаполитанский король, изгнанник и беглец. Вверяю его вам. Не говорю о том, что однажды он, быть может, вернет себе корону, иначе вы были бы лишены возможности бескорыстно совершить доброе дело. А теперь отправляйтесь вперед, а мы последуем за вами на расстоянии.
Адвокат с королем тут же двинулись в путь. На Мюрате в тот вечер был голубой редингот полувоенного покроя, застегнутый на все пуговицы, белые панталоны и сапоги со шпорами. Он носил тогда длинные волосы, усы и густые бакенбарды, доходившие до самой шеи. На протяжении всего пути он расспрашивал адвоката о расположении деревенского дома, где он будет жить, и о возможности, в случае тревоги, быстро оказаться на берегу. Около полуночи король и Маруэн прибыли в Бонетт, а через десять минут к ним присоединилась свита, насчитывавшая человек тридцать. После небольшой закуски эта группа, последний двор низложенного короля, рассеялась по окрестностям, и Мюрат остался с двумя женщинами да камердинером по имени Леблан.
Почти месяц Мюрат прожил в полном уединении, целыми днями отвечая газетам, обвинявшим его в том, что он предал императора. Это обвинение занозой сидело у него в сердце, было призраком, который он тщетно силился прогнать, день и ночь пытаясь отыскать в трудном положении, в котором он тогда оказался, причины, вынудившие его поступить именно так, а не иначе. Тем временем пришла весть о сокрушительном поражении при Ватерлоо. Предавший его опале император теперь сам попал в опалу и, так же как Мюрат в Тулоне, ждал в Рошфоре решения врагов на свой счет. Неизвестно, какому внутреннему голосу внял Наполеон, когда, отвергнув советы генерала Лальмана и преданность капитана Бодена[47], предпочел Англию Америке и, словно новый Прометей, удалился на скалы Святой Елены. Мы лишь расскажем, какая цепочка случайностей привела Мюрата в крепостной ров города Пиццо, а там пусть фаталисты сами делают из этой необычной истории любые философские выводы. Перед вами лишь простая хроника событий, поэтому мы отвечаем лишь за точность изложенных в ней фактов.