О нравственности и русской культуре Ключевский Василий
До Петра I было четыре таких толчка, вызвавших четыре порыва пробуждавшейся общественной мысли, прорезавшие четыре первых зуба у новорожденной русской интеллигенции: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии и церковные новшества патр[иарха] Никона.
Классификация интеллигенции.
1. Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных.
2. Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: марксисты, толстовцы etc.
3. Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами.
Это слово очень недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, и им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные. Очевидно, это – первое слово, подвернувшееся торопл[ивому] писателю,[83] когда он искал простейшего термина, которым можно было бы обозначить такое сложное явление, как человек, имеющий научно-литературное образование. Таков уж характер газетного лексикона: он весь состоит из слов кратких и неточных, которые не столько слова, сколько условные знаки.
Но и промахи не бывают случайны. Трудно найти одно удачное слово, а неудачных всегда можно набрать много: ом де летр,[84] человек культурный, цивилизованный, мыслящий и т. п. Почему бы, наконец, не остановиться на старом и привычном «образованном» человеке? В былое время очень удобно обходились посредством этого термина: он и намекает на приличную дозу научного образования, и предполагает посильную степень разумения, как неизбежное последствие этого образования. «Интеллигент» резко подчеркивает только последствие, не захватывая его причины, что против логики. Это тем неожиданнее, что именно теперь в нашем обществе загорается великий спор, в котором обе стороны решительно отрывают последствие от его причины. Одни настойчиво доказывают необходимость для нас общеевропейского научного образования как единственного средства правильно понимать вещи и, доказывая это, рисуют такое образование, которое едва ли приведет к пониманию чего-либо. Другие еще настойчивее начинают утверждать, что мы, именно мы русские, можем хорошо понимать вещи и без помощи научного образования, и, утверждая это, обнаруживают такое понимание, для которого действительно не нужно никакого образования. Очевидно, здесь есть какое-то недоразумение, не только логическое, но еще более историческое. Случилось так, что бойцы первого лагеря, ополчающиеся за научное образование как необходимое средство понимания, написали на своем знамени лозунг, который скорее годится быть иронической кличкой для их противников, грозящих все понять без всякого образования. В этом нечаянном qui pro quo[85] не сказалось ли то же недоразумение, из которого исходит завязывающий спор? Может быть, потребность перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного внушена полусознательным, патологическим процессом, который совершается в современном русском обществе и меткие диагнозы которого даны в пословице: «Кто чем болит, тот о том и говорит». Не потому ли и подвернулось слово, смешивающее образование с пониманием, что способность понимания у образованного русского человека становится больным местом, в котором завелись бактерии сомнения в виде запятых?
Об этом стоит подумать.
Культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе. Что особенно удивительно, этот феномен явился у нас, сопровождаемый тем самым недоразумением, которым питается упомянутый выше современный спор. Только этот печальный спутник научно-образов[анного] русского человека стал заметен несколько позже последнего. В нашем обществе, как и во всяком другом, люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умеющих читать и писать. Когда среди нас стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость. Так как первые книги у нас были переводные, а первые оригинальные книги плохо повторяли то, что хорошо было написано в переводных, то эта книжная мудрость была для нас подарком добрых, но сторонних людей, отблеском чужого ума. Мы встретили ее, как встречают желанную, но слишком высокую гостью, с растерянной приветливостью и удрученным смирением. Как взглянул русский разумный и понимающий человек на просвещенный мир сквозь привозные книги, так и впал в крайнее уныние от собственного недостоинства, от умств[енного] и прав[ового] убожества. Русская земля показалась ему таким бедным, заброшенным уголком вселенной, где ни Христос не учил, ни пророки не пророчествовали, ни апостолы не походили своими стопами. Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, населяющим вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента: это был нищий духом, побиравшийся под окнами европейских храмов мудрости плодами чужого ума, крупицами с духовной трапезы, на которой ему не было места.
Сам себя он любил сравнивать с трудолюбивой пчелой, Божией работницей, перелетающей с цветка на цветок и собирающей пылинки на свечу, которую набожная рука затеплит перед иконой.
Впрочем, полного согласия и тогда уже не было между обоими качествами, книжным образованием и простым пониманием вещей, совместившимися в этом интеллигенте. Всякий обладатель книжной мудрости считался разумным и понимающим человеком; но бывали разумные и понимающие люди, не обладавшие книжной мудростью. Только эти последние не ссорились еще с первыми; бывали между ними разногласия, но не было разлада. По свидетельству нашей древней летописи, такое мирное разномыслие возникло как только ступила на нашу почву книжная интеллигенция. Князь киевский Владимир Святославович, приняв христианство, так понял его заповедь о любви и всепрощении, что считал грехом казнить даже разбойников. Но епископы раз заметили князю, что ему, как поставленному Богом казнить злых и помиловать добрых, подобает казнить разбойников только под условием предварительного следствия. Владимир тогда едва ли еще обладал в полноте книжным образованием; но, несомненно, это был человек, многое понимавший. Однако князь и духовн[ые] советники посоветовались и разошлись мирно, потому что первый сказал последним: будь по-вашему. Пришлые из Греции епископы, вероятно, еще многого не понимали в новой для них полуязыческой стране; но они, несомненно, были люди, обладавшие книжным образованием. Примирение достигалось с помощью церковного календаря. Эта новая для Руси система времясчисления оказала могущественное дисциплинирующее действие на ум и сердце русского человека. Приноровляясь к ней, русский человек завел у себя два периодически сменявшихся порядка жизни, праздничный и будничный, два стола, два платья, наконец, два настроения, два прибора чувств и понятий. Весь приобретенный запас книжной мудрости пущен был в праздничный оборот; остатки простого житейского разумения, не основанного на книжном учении, положены были в карман будничного кожуха или сарафана и донашивались по будням. Раз Владимир Мономах, на дальнем пути, сидя в санях, невольно праздный, раздумался о своей жизни и, пришедши в праздничное, торжественное] настроение, задумал написать поучение своим детям; здесь он заповедал им не преступать клятвы, не забывать убогих, не убивать ни правого, ни виноватого, не губить никакой души христианской, а среди будничных дрязг своей многотрудной жизни и нарушал клятву, и жег, и громил русские села, гоняясь за своим братом-князем в усобице, и, напав врасплох на христианский город, не оставлял в нем, по собственному] сознанию, «ни челядины, ни скотины».
Но пока образованный русский человек обзаводился книгами и книжными понятиями, пока он занимался своим умственным и нравственным домостроительством, с Русской землей случилось большое несчастье: азиаты, давно к ней подкрадывавшиеся, наконец пришли и завоевали ее. Начатая образов[ательная] работа приостан[овилась]. Вооружившись привычным смирением, русский народ мужественно перенес это несчастье, собрался с силами, построил крепкое национальное государство и сбросил с себя азиатское иго. Но тогда открылось необычайное зрелище. Оказалось, что легче было перенести татарское иго, чем собственное величие. Политические и национальные успехи разрушительно подействовали на умственную дисциплину образованного русского человека: он утратил прежнее смирение и возгордился. Политические и национальные успехи были достигнуты не им, образованным человеком, а народом и его вождями, которые не все умели грамоте. Сам он, образованный человек, во время игр не сделал ни шагу вперед на поприще науки и искусств, даже значительно подался назад: во времена Мономахов и Мстиславов у него были училища с языками латинскими и греческими, а во времена Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности – и, однако, он возгордился и возомнил о себе неподобное. Взирая на подвиги своего народа в борьбе с врагами, совершенные без посторонней помощи, русский книжник XVI в. посредством странного логического скачка пришел к убеждению, что и ему, образованному русскому человеку, нечего искать на стороне, что у него дома есть все нужное для его умственного и нравственного преуспеяния, что завет отцов и дедов дает ответы на все вопросы, какие могут возникнуть среди потомков. На беду случилось обстоятельство, облегчившее этот скачок: Византия, духовная наставница Руси, надела на себя азиатское ярмо незадолго до того, как ученица сбросила его с себя. Сметливый ум русского книжника нашел внутреннюю связь между этими событиями: значит, в Византии пало истинное благочестие, а Русь засияла им паче солнца во всей поднебесной, и ей суждено стать вселенской преемницей Византии. Оставшись без учителя, русский книжник сам почувствовал себя в роли учителя, самодовольно осмотрелся кругом, и мир преобразился в его глазах: все ему представилось теперь не так, как представлялось прежде. Русская земля, еще недавняя идолослужительница, темное захолустье вселенной, явилась последним и единственным в мире убежищем правой веры и истинного просвещения; Москва, до которой не дошел ни один апостол, как-то оказалась Третьим Римом, московский царь остался единственным христианским царем во всей вселенной, а сам он, этот московский книжник, еще недавний «новоук» благочестия, вдруг очутился единственным блюстителем и истолкователем истинного христианства, весь же остальной мир погрузился в непроницаемый мрак неверия и суемудрия. Словом, русский образованный человек стал на себя непохож. Куда девалось его прежнее смиренномудрие? Из скромной и трудолюбивой пчелы он превратился в кичливого празднослова, исполненного «фразерства и гордыни», проникнутого нехристианской нетерпимостью. Не находя истинного православия нигде за пределами Русской земли, он неправославных христиан не хотел удостоить даже звания христиан, а его прямой предшественник, русский образованный летописец XII в., немцев-католиков, ходивших в Третий крестовый поход биться за гроб Господен, не усомнился признать «святыми мучениками, проливавшими кровь свою за Христа». «Доброе дело, – писали на Руси в XI в., – читать книги, особенно всякому христианину: чтение книг для праведника то же, что оружие для воина, что парус для корабля». А в XVI в. на Руси были учители, которые строго-настрого заповедовали любознательным юношам не читать много книг. Смотрите, говорили они, стращая последствиями этого опасного занятия: вот один от книг ума исступил, другой в книгах «зашелся», третий в ересь впал. Прежде высшей похвалой для образованного русского человека было сказать о нем, что он «муж книжен и философ». Теперь этот образованный человек даже хвастался своим незнанием философии и презрением к ней. «Братия! – поучал он, – не высокоумствуйте; если кто тебя спросит, знаешь ли философию, ты отвечай: Эллинских борзостей не [знах?], ни ритарских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех». Прежде русский книжник любил переведенные с греческого статьи по разным отраслям знания: по минералогии, логике, медицине, риторике; митрополит Киевский, обращаясь к Мономаху с поучением о посте, считал нужным и приличным изложить ему в послании основания психологии. Теперь русский книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею». Что же оставалось книжного и ученого в этом книжнике и учителе, который так презирал книги и всю книжную ученость? Осталось одно мастерство чтения и письма, насколько оно требовалось в тогдашнем церковном и канцелярском обиходе, да еще осталась непреоборимая уверенность, что человек, обладающий этим мастерством, способен разрешить все житейские недоумения, все мировые вопросы. Этот самонадеянный грамотей-мастер, уверенный, что можно все понимать, ничего не зная, и был вторым типом русского интеллигента, и самой характерной особенностью этого типа были гордость личная и национальная.
Что значило такое странное культурное явление? Прежний книжник прилежно учился книгам и посредством книжного учения старался понять вещи; но по скромности он не считал себя ни все знающим, ни все понимающим. Книжник нового типа учился несравненно меньше прежнего, но считал себя [по]нимающим несравненно больше, потому что не признавал книжного учения не только единственным, но и главным источником понимания. Откуда же почерпал он это понимание, этот «разум Христов», обладанием которого он так гордился? Этот разум Христов, т. е. христианское разумение жизни, было не столько разумением, сколько притязанием на разумение. Действительное разумение, как витиевато не выражай его тогдашний книжник, было прежнее же простое, от предков унаследованное понимание вещей, только наряженное, подкрахмаленное в книжные фразы. Прежде это простое понимание далеко не во всем сходилось с книжным, но признавало превосходство последнего, и за это последнее признавало за ним некоторое право на существование, отводило ему место в будничной жизни как низшему порядку понятий. Благодаря такому признанию и продолжительному соседству в простое понимание кое-что перепало из книжного миросозерцания, несколько понятий и чувств, всего больше нравственных формул, которые ничему не мешали. Книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие понятия и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни. Худо ли, хорошо ли совершалась эта прививка, но она совершилась и дала много красивых цветов, обещавших, но только обещавших обильные плоды. Однако этого было достаточно, чтобы после пятивековой христианской жизни, оглянувшись патриотическим взглядом на родное прошлое, увидеть в нем не языческий мрак, а яркое сияние истинного света. И вот когда в пораженных внешними событиями глазах русского книжника весь мир пал и погрузился в неисходный мрак, а Русская земля осталась единственной светлой точкой во всей поднебесной, тогда исходищем света, ее озарявшего, признана была ее пятивековая христианская старина. В чем застали эту старину, в том и поставили ее, как светильник, долженствовавший освещать дальнейший путь русскому обществу. Говоря проще, образованный русский человек XVI в. решил, что впредь русское общество должно довольствоваться умственным и нравственным запасом, накопленным в эти пять веков, с его недодуманными и непримиренными представлениями, неуясненными, хаотическими ощущениями, со всем его праздничным и будничным двоемыслием. Образованный русский человек хотел поступить со своим обществом точно так же, как это общество поступало со своими недорослями или подростками. Едва подросток начинал читать только Псалтырь и выводить по линейкам фигуры, похожие на буквы, как его хватали и выталкивали из учебной комнаты на улицу, в действительную жизнь, приговаривая: «Полно учиться и ребячиться, пора жить своим умом и наживать своих ребят». Итак, не учение с разумением, к[ото]рым гордился русский книжник XVI–XVII вв., было остановкой русского ума на пути, по которому он пошел со времен святого князя Владимира. Только что начал он перестраивать свое первобытное простое миросозерцание согласно с привнесенным в книгах идеалом, едва затвердил по ним несколько новых понятий и правил, еще не успев хорошенько вдуматься и вжиться в них, пропитать ими свои нравы и житейские порядки, как уже бросил свою работу, сначала удрученный народными политическими] несчастиями, а потом отуманенный и избалованный народными политическими успехами. Построив христианский] храм, он продолжал жить в прежней языческой избе и по языч[ескому] завету, только развесив по стенам христианские картины. Некогда он поставил себе целью так устроить будничный порядок русской жизни, чтобы не убивали не только правого, но и виноватого. Не имея возможности скоро добиться этого, он хоть по праздникам не переставал твердить об этом. И его настойчивость не пропадала даром: на деле продолжали убивать не только виноватого, но и правого; однако до XIV в. ни в один кодекс не решились внести статьи о смертной казни за какие-либо преступления. Интеллигентный человек второго типа не ставил себе цели своего предшественника, оставил дело, как оно шло, даже в торжественные минуты не твердил, как ужасно убивать своего ближнего, и законодательство не только открыто признало смертную казнь за сам[ые] тяжел[ые] преступления, но и грозило ею каждую минуту за всякий вздор, за прием беглых крестьян, за взятки, за употребление на рынке хлебной меры без казенного клейма, за торговлю табаком, за порубку дерева в заповедном лесу, даже за ловлю переяславских] сельдей неуказанным неводом. Таких отступлений от прежних задач и не пересчитать. Значит, новое миросозерцание, усвоенное образованным русским человеком, было отречением от прежних идеалов, от связи с миром, откуда принесены эти идеалы, от дальнейшей работы над собой, своими нравами и порядками; надменный русский книжник малодушно признавал торжество доморощен[ного], низменного, некнижного понимания над прежним – возвышенным, книжным, отказывался от мышления во имя предания, от новых знаний во имя повторения задов.
За то с ним случилось то же, что с евангельским рабом ленивым и лукавым, который закопал в землю вверенный ему господином талант, чтобы тем вернее сберечь хозяйское добро, да и самому не работать. Тот самый софизм, которым ленивец оправдывал свою лень, послужил только к отягчению его вины. Так было и с древнерусским образованным человеком. Продолжение тех же политических] событий, к[ото]рые внушили ему такую гордость, послужили для него бичом. Он считал себя единственным в мире хранителем и носителем правой веры и разума Христова; но эту веру, этот разум он превратил в мертвый капитал; не пустил в житейский оборот, не хотел сотворить дел веры и разума. Когда Московское государство начало устраиваться после татарского ига, ему для своей защиты понадобились разнообразные технические знания. Оказалось, что русский образованный человек не имел их, и не хотел приобретать, считая их низкими и суетными: пришлось сманивать и выкрадывать техников из чужих земель. Оказалось и более того. Устроители государственного порядка искали поддержки и опоры в порядке церковно-нравственном.
Можно было ожидать, что с эт[ой] стор[оны] здесь политикам будет мало хлопот: ведь русский интеллигент, объявив себя единственным] в мире обладателем правой веры и благочестия, давно должен был обратить все свои помыслы и усилия на дело их утверждения в родной земле. Но он и здесь оказался евангельским рабом. На Стоглавом соборе царь представил пастырям Русской Церкви докладную записку, из которой было видно, что православные русские миряне не научены никакому благочестию, не умеют молиться, в церкви ведут себя, как в корчме: стоят в шапках, празднословят, шумят и смеются, ругаются так, что и у иноверцев не твор[ится] так[ого] бесчиния, заражены пороками, которые и называть противно, что и пастыри не лучше своих овец, сами живут «во всяком безчинии и пиянстве», церковные службы совершают не по уставу, в церквах на глазах мирян, пьяные сквернословят и дерутся, грамоте плохо знают, и еще хуже учат, богослужебные книги не умеют переписать правильно, в монастырях «вся злая совершаются», иноземцы, смотря на все это, дивятся и хохочут. Так из всего надменного благочестия русского книжника вышел один грех, соблазн, да посмех. Когда мирское правительство при содействии церковного принялось за исправление церковного и нравственного порядка, возникли недоумения и задачи, для разрешения которых понадобилась уже не техническая выучка, но и научное образование, привычка к отвлеченному размышлению, уменье обращаться с высшими вопросами жизни и ведения, а у русского интеллигента ничего этого не оказалось. Когда начали править испорченный невеждами текст богослужебных книг, поднялось много вопросов, касавшихся не только грамматики, риторики, но и философии, и богословия, а русский интеллигент не знал этих наук и стоя перед новыми задачами, или оставался нем, связан безгласием и пленен неразумением, или злился и кричал без толку о гибели древнего благочестия, о вторжении латинских ересей в Церковь Христову. Так гордый русский интеллигент очутился в неловком положении: то, что знал он, оказалось ненужным, а что было нужно, того он не знал. Он знал возвышенную легенду о нравственном падении мира и о преображении Москвы в Третий Рим, а нужны были знания артиллерийские, фортификационные, горнозаводские, медицинские, чтобы спасти Третий Рим от павшего мира. Он мог по пальцам пересчитать все ереси римские, люторские и армянские, а вопиющих домашних пороков не знал или притвор[ялся] не замечающим. Тогда и стало ребром зародившееся гораздо раньше недоразумение, которое состояло в неумении правильно определить отношение привозного книжного образования к простому доморощенному пониманию вещей. Образованный русский человек знал русскую действительность, как она есть, но не догадывался, что ей нужно и что с ней делать, т. е. не понимал ее, а не понимал потому, что ничего не признавал кроме нее, как своего единственного идеала, пока сама же она не раскрыла ему своих недостатков и не закричала о своих нуждах. Тогда впервые почувствовал русский интеллигент, что можно знать родную жизнь, не понимая ее, и что для понимания нужно знать еще нечто кроме нее; но как нужно знать, чтобы понимать, и что еще нужно знать – этого он не мог уяснить себе. В этом и состояло его недоразумение.
Верование и мышление[86]
Февраль 1898 г.
Вместе с великими благами, какие принесло нам византийское влияние, мы вынесли из него и один большой недостаток. Источником этого недостатка было одно излишество самого влияния. Целые века греческие, а за ними и русские пастыри и книги приучали нас веровать, во все веровать и всему веровать. Это было очень хорошо, п[отому] что в том возрасте, какой мы переживали в те века, вера – единственная сила, которая могла создать сносное нравственное общежитие. Но не хорошо было то, что при этом нам запрещали размышлять, – и это было нехорошо больше всего потому, что мы тогда и без того не имели охоты к этому занятию. Нам указывали на соблазны мысли прежде, чем она стала соблазнять нас, предостерегали от злоупотребления ею, когда мы еще не знали, как следует употреблять ее. Греки поступали точь-в-точь, как сказочный индийский царь с своим богобоязнен[ным] сыном, которому он для сбережения его целомудрия с детства внушал, что черти – это девицы, и который, увидев девиц, сказал чересчур осторожному папаше напрямки, что черти понравились ему больше ангелов. Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением. Так случилось и с нами. Нам твердили: веруй, но не умствуй. Мы стали бояться мысли, как греха, пытливого разума, как соблазнителя, раньше чем умели мыслить, чем пробудилась у нас пытливость. Потому, когда мы встретились с чужой мыслью, мы ее принимали на веру. Вышло, что научные истины мы превращали в догматы, научные авторитеты становились для нас фетишами, храм наук сделался для нас капищем научных суеверий и предрассудков. Мы вольнодумничали по-старообрядчески, вольтерьян-ствовали по-аввакумовски. Как старообрядцы за церковный обряд разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разрывать с наукой. Менялось содержание мысли, но метод мышления оставался прежний.
Под византийским влиянием мы были холопы чужой веры, под западноевропейским стали холопами чужой мысли. (Мысль без морали – недомыслие; мораль без мысли – фанатизм.)
Искусство и мораль[87]
Февраль 1898 г.
Воспитательное, культивирующее значение искусства всего удобнее определить отношением его источника или руководителя эстетического чувства к источнику нравственно-житейской деятельности, чувству нравственному. Бесспорность этого чувства и его годность быть меркой других житейских мотивов.
Общее или наиболее приемлемое мнение: чувство эстетическое – вспомогательное средство чувства нравственного; высшая задача искусства – облагораживать, возвышать человека; эстетика – помощница или младшая сестра этики; красота – служительница добродетели.
Непримиримая противоположность обоих чувств: основа одного – личное удовольствие, основа другого – самопожертвование, т. е. страдание. Обратно пропорциональное отношение между обоими чувствами в людях.
Где причина непримиримости, в природе ли обоих чувств, или в их употреблении?
Узость определения искусства у гр. [Л. Н.] Толстого. Отсутствие наличности трех у него необходимых факторов художественной деятельности (художник – сознатель[ный] «заразитель», художественный материал – проводник заразы, художественная заражаемая среда) во многих художественных моментах. Любуясь закатом солнца: где художник и художественный материал? Свет, краски, облака, воздух – не внешние знаки, ибо не выражают переживаемых мною ощущений, и не они их производят во мне, а я их вкладываю в эти явления. Бессознательное творчество. Художественно воспроизведенный образ трогает воображение, а не сердце, не чувство, как художественно выясненная мысль возбуждаем ум, не сердца. Притом художник не передает испытываемое им чувство, а создает в других чувства (намеренно или бессознательно), которого сам не испытывал и даже не предвидел. Настроение художника и настроения зрителя или слушателя – не одно и то же, а совсем разные по существу состояния: у одного творческое напряжение, чтобы передать, у другого критическое наслаждение от успеха передачи. Художник, испытывающий от своего произведения удовольствие одинаковое со зрителем или слушателем, испытывает его как зритель или слушатель, как критик себя самого, а не как творец своего произведения. Актер, играя преступника, не заставляет зрителя переживать им, актером, пережитое, а только, поняв психологическим изучением то, что пережил герой, совершая преступление, своей игрой дал зрителю почувствовать это пережитое преступником, но сам не переживал преступного момента, не чувствует действие своей игры на зрителя (актриса леди Макбет). Рубинштейн, доводя своей игрой дам до безумия, сам не безумел от своей игры. Гипно[ти]зер, усыпляя своего пациента, сам не засыпает от своей гипнотизации. Сцена, воспроизводя жизнь, передает публике не то, что воспроизводит, а публика, смотря на сцену, получает от нее не то, что та ей передает. Росси,[88] с брюшком играя сухощавого Гамлета, измучившего себя колебаниями между потребностью отмстить за любимого отца и между нравственным ужасом перед преступлением, передает трагический момент изнемогания доброй, но слабой воли под гнетом нравственного раздумья.
[Что такое слово Божие?][89]
[до 13 марта 1899 г. ]
Что такое слово Божие? В нем ли вся сила? Простые молитвы Господи помилуй, Святый Боже гораздо больше действовали в христианстве, чем Евангелие, которое прежде мало кто читал и еще меньше кто понимал.
Критика библейского текста – доброе занятие. Но от нее не зависит вера. Никакой верующий не поставит своей веры в зависимость от филологического остроумия комментатора. Какое нам дело до ваших ватиканских манускриптов? Мы остаемся христианами, хотя бы весь текст Евангелия оказался неверным.
Религиозная жизнь идет своим путем, богословская наука – своим, и если они разойдутся, худо будет науке, а не жизни. У богословской науки могут быть два исхода: или она своими ухищрениями поддержит существующий церковный порядок – тогда верующие, недовольные этим порядком, уйдут из Церкви. Или наука, подготовляя реформу существующего церковного порядка по своим школьным идеалам, не угадает потребностей религиозной жизни: тогда мы все равно уйдем из Церкви. Ученый не заменит нам апостола. Возможен и третий исход: богослов угадает потребности верующего и скажет ему то, чего он желает. Это – худший исход для богослова: он покажет тогда свою ненужность.
Вообще кормчим церковного корабля грозит опасность остаться с пустою палубой: вслед за мышами, покидающими корабль перед крушением, могут уйти и пассажиры (верующие).
В Церковь не нужно ни заманивать калачом, как делали католики, ни загонять палкой, как православные пастыри. Верующий – ни беглый рабочий, ни теленок. Ему плевать на иерархию: проклянет его законная, он изобретет незаконную. Он в душе – раскольник белокриницкого согласия. Он не особенно дорожит этим школьным богословским кораблем Церкви, не боится спасаться вплавь.
Вообще не преувеличивайте значения богословского знания; для верующего это не якорь, а иллюстрация. Никто за него не подумает держаться, но многие полюбопытствуют видеть, то ли говорят ученые, что думают верующие. Богословская наука должна искать верующих, а не верующие богословов.
Религиозное чувство есть способность человека, а не его обязанность или обязанность, насколько он одарен этой способностью. Это – то же, что, например, чувство эстетическое, музыкальное ухо и т. п. Кто одарен этой способностью, обязан развивать ее – иначе он свинья. Но я не думаю, что есть люди, которые от природы – свиньи: тогда не было бы причины родиться им двуногими и с заостренным носом. Все родятся способными веровать, но не все делаются верующими. Ну и пусть их. Это дело благотворительности, а не миссии. Мы будем жалеть об их неверии и скорбеть, пенять им за неспособность веровать, как ухаживаем за идиотом, не возводя его идиотства в добродетель.
Нам нужен Христос, но мы обойдемся и без иерархии, и без Толстого: Христос не устанавливал ни той, ни другого. Мы сами – иерархия: вы есть иереи Бога вышнего. Церковь – корабль; когда капитаны спят или пьянствуют, матросы и пассажиры спасают себя сами.
Мысли о русских писателях
М. Ю. Лермонтов[90]
[После 5 декабря 1893 г. ]
Н. И. дал мне совет прочитать на сегодняшней нашей ассамблее одну статейку о Лермонтове. Я принял этот совет потому, что не раз замечал у присутствующих особенную любовь к этому поэту. Лермонтов – поэт нашей молодости, т. е. моей и моих сверстников, а так как я, наверное, ровесник батюш[кам] и матушкам большинства] здесь присутствующих, то и могу от их и своего лица выразить почтенным слушателям живейшее и признательное сочувствие за то, что дети поддерживают предание отцов, разделяя их литературные] симпатии. При таком преемственном сродстве вкусов мы, старики, как-то чувствуем себя меньше лишними на свете. Впрочем, поэзия не знает хронологии и всегда сближала людей, разделенных возрастом. Время не оставляет на ней следов, как бесследно проходит оно мимо нетленных античных статуй петербургского] Эрм[итажа]. И тома Лермонтова могут обветшать, истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам.
Статейка, к[оторую] прошу позволить прочесть, анонимная, без подписи.[91] Потому можно и не называть ее автора. «Что в имени тебе моем?» Впрочем, я настолько солидарен с ее мыслями, что готов сполна взять на себя ответственность за скуку, какую наведет ее чтение, и заранее прошу винить одного меня, буде почувствуете таковую, хотя и надеюсь, что из любви к предмету статьи слушатели будут снисходительны к ее содержанию. Статья писана больше для размышления про себя, чем для чтения вслух.
Да и происхождение статьи невеселое: она поминальная и потому немного заунывна. Три года назад поминали 50-ю годовщину смерти Лермонтова. По этому случаю высказаны были очень различные суждения о поэте. Одни называли его пессимистом, другие – русским Байроном, третьи – поэтом Weltschmerz'a,[92] а один критик даже утверждал, что сюжет самого «Демона» не принадлежит Лермонтову, а взят им… не то у Мольера, не то у Виньи, – позабыл право. Прислушиваясь к этим суждениям, мы с автором публично и решились закричать: Неверно… Разумеется, нам и досталось от литер[атурной] полиции по заслугам.
Индивид[уальность] – неразлагаемый атом поэтич[еского] творчества.
Н. В. Гоголь[93]
[1892 г. ]
Редкому писателю выпадало на долю столько озлобленных насмешек и негодующих порицаний, как Гоголю, и редкий писатель давал столько поводов, столько видимых оправданий желавшим смеяться над ним и бранить его, как Гоголь. Смеялись над ним глупые люди, бескорыстно восставая на него во имя здорового рассудка – вещи, им чуждой и ненужной. Бранили его злые люди, целомудренно щетинясь во имя христианской любви и гражданской благопристойности, над которой они внутренне смеялись и которую оскорбляли самой возможностью своего существования. В самом деле, как глуп его «Нос» и сколько нелепости в его «Ссоре Ив[ана] Ив[ановича] с И[ваном] Ник[ифоровичем]»![94] С другой стороны, какая бесчеловечная жестокость смеяться над Маниловыми, Плюшкиными, Коробочкой – людьми, никому не делавшими зла, кроме самих себя, старавшимися устроить свое счастье, как умели, счастье, положим, смешное, но безвредное для других, людьми больше жалкими, чем забавными, годившимися для филантропической богодельни, а не для комической сцены. Гоголю приходилось обороняться на два фронта: и от консервативной, и от либеральной атаки. Одни прозревали в его психологически-нелепых, но политически-ехидных «Мертвых душах» совсем неблагонадежный, злостный подкоп под основы государственного порядка и авторитет мудрого закона; другие с брезгливой гримасой говорили о его слащаво-плаксивой «Переписке с друзьями», где он, разбитый болезнью, будто бы поклонился тому, что презирал прежде, и оплакал то, над чем прежде смеялся.
Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал. Это он сам распустил сплетню про свой видимый миру смех и незримые слезы, и мир, обрадовавшись этой автобиографической диффамации, как публичному скандалу, с наслаждением поспешил сострадательно оплакать его видимый смех и злорадно осмеять его скрытые слезы, а ученые эстетики не замедлили составить из этой авторской обмолвки определение юмора как такого художественного настроения, которое созерцает мир сквозь видимый смех и незримые слезы.
Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал, потому что ничего не презирал, а для того, чтобы смеяться и плакать, нужно презирать и смешное и жалкое. Он был «художник-создатель» и притом христианин, а такой художник не может ни смеяться, ни презирать: «для него нет ни низкого предмета в природе, в презренном у него уже нет презренного», ибо, прошедши сквозь чистилище его души, презренное получает высокое выражение. Так писал Гоголь. Подобные излишества любящего сердца, такие передержки художественного воображения и вызывали насмешки и злобу. Ничего не может быть смешнее и досаднее глубокой мысли в одежде горячей фразы, ворвавшейся в пустую и холодную светскую болтовню от скуки, ибо тогда светские болтуны перестают в одно мгновение сознавать и смысл своего существования и признавать свою обязанность быть приличными. «А! Туда же, обличитель!» – злорадно ехидничали одни. «Просто неблаговидный человек, не понимающий светских приличий», – самодовольно зубоскалили другие.
Что больше всего в Гоголе злило одних и сбивало с толку других – это моралистическое направление его мысли, все явственнее проступавшее в его произведениях по мере того, как устанавливался его взгляд на вещи!
В Гоголе трудно отделить нервную впечатлительность от эстетической восприимчивости и еще труднее заметить, где кончается эта экзальтация и начинается вдохновение, художественное творчество. Тем хуже для читателя. Талант, подкрепляемый нервной возбужденностью и эстетической общедоступностью, становится силой не только убеждающей и пленяющей, но и гипнотизирующей, чарующей в простом физиологическом смысле слова. Он и творил, и вместе с публикой любовался своим творчеством, и страдал от этого неестественного соединения несоединимых положений – зрителя и артиста. С каким захватывающим и волнующим энтузиазмом, обрызгивая читателя дождем ослепительных метафор и блестками отдельных метких замечаний, изобразил он Пушкина в чудном образе поэта, откликающегося на все в мире и только себе не имеющего отклика! А разберите, что он сказал о нем, чем вышел у него Пушкин, зачем он был дан миру и что доказал собою. «Пушкин был дан миру, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего больше». Это жрец чистого искусства в смысле чистейшей математики, какая-то поэтическая схема, своего рода художественный манекен, удивительный акустический прибор, звонко откликавшийся «на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе», жрец поэзии, творивший под стеклянным колпаком в каком-то безвоздушном пространстве, изолированно от влияний места и времени, даже от собственного дыхания поэта, от влияния его личного характера, в пространстве, где нет ни истории, ни физики, а живет только гармония молитв, рифм и звуков. Здесь резко проступила характерная особенность таланта Гоголя.
Гоголя сильно занимала мастерская писателя-художника. Привлекали его внимание таинственный процесс художественного творчества сам по себе, как редкий и любопытный психологический феномен, или он чувствовал неотразимую магическую силу, с какою действует на людей художник, когда выносит к ним творение, выработанное таким процессом, и Гоголю хотелось вполне овладеть таким страшным орудием влияния, изучив условия и средства художественного производства, – сказать трудно: могло быть и то и другое. В «Переписке с друзьями» он сам настойчиво говорит о том, как много занимался он познанием души человеческой.
«Мертвые души» писаны напряженно и тревожно, т. е. преждевременно. Автор не успел выносить в себе ни идеи произведения, ни художественной ее формы. Пораженный грандиозной мыслью, ему подсказанной, он чувствовал, что должен создать что-то великое, и по мере того как подвигалась его работа, в нем росло недовольство самим собой, досада, что исполнение ниже замысла. Это недовольство местами сказывается уже в первой части. Он убеждает читателей не судить о труде по его началу, по бедным и невзрачным характерам, здесь нарисованным; зато впереди он обещает им «колоссальные образы». Но эти колоссальные образы пока были не более как художественные порывы, туманные замыслы, не получившие твердых и ясных очертаний. Обещая лучшее впереди, автор невольно признавался, что недоволен написанным и не обдумал достаточно дальнейшего, – словом, что приступил к делу прежде, чем достаточно приготовился к нему. Приступив к делу сгоряча, с преувеличенными задачами, но без ясного, спокойного взгляда на него, он постепенно терял и чуткость оценки, и верность художественного глазомера: все, что выходило из-под его пера, казалось ему ниже должного, а потому от дальнейшего он требовал больше возможного. Взвинчивая себя таким образом, чтобы подняться до высоты непомерно вздернутой задачи, он нечувствительно становился на ходули и вступил в состояние того искусственного экстаза или задора, в котором недовольство возможным рождает стремление превзойти желаемое. Это искусственно возбужденная нервная прыть сделала психологически возможным признание, в котором таким крикливым фальцетом прозвучало настроение, владевшее Гоголем во все время создания «Мертвых душ»: еще в первой части, описывая «бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство», он уже чуял в отдалении время, когда «грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блестанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей». Точно у артиста с режущим ухо визгом оборвалась квинта на скрипке от излишнего усердия вывести слишком высокую ноту.
«Мертвые души» писаны без авторского самодовольства, но и без художественного] самообладания. Этим объясняется печальная судьба второй их части – ее нескончаемое переписывание, переделывание и, наконец, сожжение.
Восхищались как зубоскалом, порицали как обличителя. Внутренняя убедительность, напр[имер], статьи о театре.
Забота о самовоспитании, благоустроенности души – «Карамзин». Опасно судить о Г[оголе], не прочитав «Исповеди», и еще опаснее судить о нем по ней.
Позволительно ненавидеть человека вообще, т. е. человечество как идею или историческую] формацию, но не отдельных людей как живых существ.
Сравнение часто заменяет у него понимание (4381), но и помогло пониманию – при европ[ейском] свете рассмотреть себя.
При ритор[ической] гремучести и пенистости энтузиастич[еский] блеск отдельных мыслей, сравнений в переписке.
2 марта 1909 г.
Воспитанный пушкинским кружком, Гоголь подступил к русской жизни со взглядом, подготовленным к чуткому наблюдению ее противоречий. Но ему не растолковали происхождение этих противоречий. Он изобразил их со всей силой своего громадного изобразительного таланта, но не мог выяснить читателю их значение. Читатель поражался их ослепительной картиной, но они производили на него впечатление случайного анекдота, потому что картина лишена была исторического фона. Это и было на руку реакции. Во-первых, дозволяя и даже одобряя высочайше «Ревизора» и «Мертвые души», она констатировала публично, сколь она благоволит к свободе мысли и слова. А потом ужасы николаевского управления, изображенные в полумраке смеющейся скорби и в полусвете веселых слез, являлись не детищами высшего правительственного порядка, а выродками общественного бесправия, подтачивающего как бы безупречные основы высшего правительственного порядка. Гоголевская сатира скрашивала дрянное положение, как облако в солнечный день своей светотенью окрашивает болото. Художественный смех над общественным безобразием, не просветленный исторической мыслью, гасит гражданское негодование, без которого невозможно никакое общественное улучшение.
И. С. Аксаков[96]
31 января 1886 г.
Несколько часов тому назад мы проводили на вечный покой одного из наших сочленов, И. С. Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенно русской период[ической] печатью. Но, поминая его теплыми словами в настоящем собрании, я должен держаться в пределах тех специальных] интересов, во имя которых мы собираемся. Покойный посвятил всю свою жизнь вопросам, изучение к[ото]рых не входит в число прямых задач «0[бщества] и[стории] и д[ревностей] российских]». Он работал на более широком и трудном поприще: он служил русскому и остальному слав[янскому] обществу и Верх[овному] Блюстителю общих русских и всеславянских интересов громким словом честного, самоотверженного и даровитого публициста. Это одно из самых трудных и ответственных общественных служений. Но, идя в передовом ряду бойцов за русские и слав[янские] интересы, он на каждом шагу оглядывался на нас, скромный арьергард, или, говоря древнерусским ротным языком, сторожевой полк русской жизни, который, не участвуя в борьбе, подбирает падающих бойцов и читает над ними историческую] отходную, – г[ово]ря обычным языком нашей науки, сводит факты и выводит итоги жизни. Немногие из современных] публицистов так любили обращаться к прошедшему за уроками и указаниями по текущим вопросам. Становясь перед каким-л[ибо] трудным вопросом нашей внутренней] или внешней жизни, он спешил обратиться к родной старине, чтобы спросить ее, как надобно поступить. На его суждения в политических] и обществ[енных] делах всегда падал яркий свет исторического размышления. В своих исторических] воззрениях он оставался верен преданиям школы, которую издавна привыкли называть славянофильской. Этой школе принадлежит видное место в нашей историографии, и в истории этой школы покойный занимал место, которое, думается мне, после него останется незанятым.
[После 31 января 1886 г. ]
Под впечатлением непритворной скорби, вызванной в нашем обществе преждевременной смертью И. С. Аксакова, многие добрые и нечуждые образования люди приходят в недоумение от суждений о покойном писателе, высказанных в нашей печати. «Скажите, – спросит иной из этих людей, – почему называют И. С. Аксакова славянофилом и даже последним славянофилом. Я много лет и с великой любовью следил за его деятельностью как публициста, и она давно укрепила во мне убеждение, что так, как писал Аксаков, должен чувствовать всякий честный русский человек. При чем тут славянофильство, и зачем публициста, из глубины русской души всегда отзывавшегося на текущие вопросы и насущные нужды нашей жизни, таким широким взглядом смотревшего на положение и практические задачи нашего народа, зачем характеризовать его каким-то обветшалым и деланным, нерусским и непонятным термином. Я не раз слыхал, что его называют славянофилом; но я всегда думал, что здесь речь идет больше о его родословной, чем об образе его чувств и мыслей: он родился и вырос в кружке, в котором некогда много говорили и писали о гниении Запада, об отношении новой России к древней, – вот и все его славянофильство. По родственным воспоминаниям, он иногда вскользь касался этих специальных славянофильских тем; но он шел своею дорогой. Из многочисленной толпы, с такою скорбью провожавшей его гроб 31 января, многие ли помышляют о гниении Запада, о реформе Петра, и в былые годы, когда мы толпами ходили слушать его на заседаниях «Славянского благотворительного комитета», разве речами о мурмолках заставлял он обливаться кровью наши сердца? Может быть, теперь иначе понимают славянофильство, называя этим словом живое патриотическое разумение русских и славянских интересов. В таком случае И. С. Аксакова следует считать первым, а не последним славянофилом в настоящем смысле этого слова».
Теперь нередко слышатся подобные толки о покойном. Они всего прямее указывают то место, какое занимал Аксаков в славянофильской школе. Эти же самые толки всего убедительнее доказывают, что после него это место останется незанятым, что у него не будет преемника. Аксаков останется последним славянофилом.
В самом деле, что такое славянофильство? Было бы ошибкой думать, что это только учение, только известный образ мыслей. Многие и прежде разделяли и разделяют теперь славянофильский образ мыслей, не делаясь славянофилами. И сами славянофилы всегда думали о таких сторонних единомышленниках: это наши, но это не мы. Притом славянофильское учение родилось гораздо раньше славянофильства. Славянофилы стали известны в нашем обществе не раньше тридцатых годов текущего столетия, а их идеи, по крайней мере наиболее определенные, наиболее уловимые из них, были в ходу и настойчиво высказывались уже в прошедшем столетии.
И. А. Гончаров[97]
Май 1909 г.
«Обломов», «Отечественные] зап[иски]». Мысль романа (351, 353). Только к лучшим дворянам приложимы слова Ольги (354).
– Тетка Ольги – кой-что из Ек[атерины] II (208).
– Ольга перетонена и вышла ходульной, неясной (382–383).
– Истое дворянство и истая служба (342f – 343). Социально-психологический состав барина (344).
– Лучшее в Обломове – честное, верное сердце (447), его х[арактеристи]ка.
– Надгробие крепостному дворянству (463).
– Главные моменты в истории падения дворянства.
Барин– двусторонняя жертва: 1) приказного, цель к[ото]рого, скопив капиталец за счет дворянина, из разночинцев втереться в дворяне и ввести своих детей в баре (346), и 2) управляющего из немцев, или тех же приказных, вроде Затертого, и, высосав имение, оставить наследникам его одни раскрытые избы.
– Воспитание дворянской лени (365; ч. IV, 283).
– Тентетников и Обломов (в тетради из обрезков р. 5).
14 мая 1909 г.
Что такое обломовщина? Кличка изображенного автором настроения или жизнепонимания, которую он же сам придумал и навязал читателю, которому собственно и принадлежит право давать клички писателям и изображаемым ими типам и направлениям. Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно-мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности, утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду, деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа.
Так, нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности этой обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…
– Герои Гоголя – длинноногие кузнечики, скользящие по поверхности темного болота, у Гончарова – живые люди, ночные светляки, своими действиями освещающие самое дно его; это потому, что первый только зорко наблюдал и великолепно рисовал наблюдаемое, а второй упорно всматривался и вдумчиво прозревал сквозь рассматриваемые явления.
А. Н. Островский. Для Малого театра
[По поводу пьесы «Воевода»][98]
Январь 1909 г.
В чем моя задача: 1) выяснить ли эпоху так, чтобы ее характерными чертами, ее специальными особенностями артисты могли осветить свою игру, или 2) показать, насколько верно драма воспроизвела ту эпоху, чтобы, не изменяя текста драмы, артист мог доступными ему средствами, приемами игры, исправить недостатки драматурга, затушевать одни его штрихи, подчеркнуть другие. Оба параграфа соприкасаются, не сходясь.
На первый вопрос отвечать легко четырьмя академическими тезисами, из которых потому едва ли можно сделать какое-либо сценическое употребление.
1. Падение авторитета верховной власти после опричнины и царствования Федора.
2.
3.
4.[99]
Вторая постановка вопроса для меня труднее. Камертон пьесы несколько приподнят – шекспировски, выше общественного и нравственного уровня тогдашнего русского человека. Потому играть нужно на полтона ниже, минорно.
Все трагическая идеализация. Оправдать можно только наклонностью нечитанных древнерусских подделываться под риторический тон церковно-литературный и богослужебный, как мздоимец от Писания говорил о бессеребреничестве. Выйдет на сцене ложноклассическая драма или историческая иллюзия. Чтобы избежать того и другого, надо усиленно подчеркнуть отрицательные, комические моменты драмы.
– Чего вам нужно, исторического ли воспроизведения на сцене или произведения сценического эффекта на историческом сюжете?
5. В частной жизни не было определенных характеров, типических лиц; были шаблонные фигуры, похожие на те иконы, перед которыми они молились и незаметно для себя по которым выкраивались физионо-минально и духовно.
Островский:
– (367) фантастическая радость бояр от Дмитрия – или выдумка, или ирония; не могли ждать польской воли.
– (382m) – «Я себя не знаю» – на этом построить роль. Он не признавал себя самозванцем, но обстоятельства, которые привели его в Москву, были выше его сознания, и он начинал думать, что они недаром сыграли с ним такую игру, что он к чему-то призван волею судьбы, если не Провидения. Великолепный монолог. Не вертопрах – авантюрист, скромный, но не робкий реформатор, осторожный к окружающим, которых презирал, но живой по темпераменту и всегда готовый сказать и показать лицом лишнюю откровенность.
– Шуйский не так наряден умом и словом, как у Островского.
– (422) и ел. Хлестаков!!! (ср. 472f и ел.) И вдруг плут: Д[митрию] Басманову. – Должен быть или двуличен, или разноязычен.
– (442) В. Шуйский – русский Макиавелли. Так о нем и друзья (451f).
– (472) «Правители плохие мы» – Самозванец: новый диссонанс в характере. А потом предусмотрительный, тонкий плут под личиной простофили доверчивого (473m).
Чего вы хотите: исторически точно воспроизвести старину или фальсифицированной стариной обличить и пристыдить современников? Островский [не хотел] ни того, ни другого: он подрумянивал нашу старину шекспировскими румянами, чтобы драма понравилась зрителю – и только. Он не думал делать из своей хроники ни исторической лекции в живых лицах, ни нравственного воздействия на современников.
Я выскажу свои мысли вслух, не думая о том, какое вы сделаете из них употребление, и нисколько не огорчусь, если не сделаете никакого, – напротив, ибо я никогда не готовил своих мыслей для сцены.
Из тины не сделаешь глины и из экскремента не выйдет цемента.
Все это («Воевода») было бы хорошо, если бы написано было в XVII в.
Ф. М. Достоевский. «Идиот»[100]
Минута перед припадком. Дает неслыханное чувство гармонии, полноты, встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни. Необыкновенное усилие самосознания (I, 270).
Сострадание есть главнейший и, м[ожет] б[ыть], единственный закон бытия всего человечества (I, 275).
Нестерпимые, внезапные воспоминания, особенно сопряженные со стыдом, обыкновенно останавливают на одну минуту на месте (I, 279).
Легкая судорога вдохновения и восторга прошла по лицу (I, 300).
Некоторая тупость ума есть, кажется, почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по кр[айней] мере всякого серьезного наживателя денег (II, 6).
Все наши отъявленные социалисты больше ничего как либералы из помещиков времен креп[остного] права… Их злоба, негодование, остроумие – помещичьи, даже дофамусовские, их восторг, их слезы – настоящие, м[ожет] б[ыть] искренние слезы, но – помещичьи. Помещичьи или семинарские (Евгений Павлович Радомский)… Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а на самые вещи, не на русские порядки, а на самую Россию… Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, все… Этого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе не случалось (Он же, II, 15–16). Это оттого, что русский либерал есть покамест еще нерусский либерал… Нация ничего не примет из того, что сделано помещиками и семинаристами (вследствие их отчуждения от нации) (Он же, 14).
Гуляя в задумчивости, найти себя, опомнившись (II, 48).
Богатства (теперь) больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело… (II, 70).
Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия, с досад[ы], что не можем понять его (из исповеди Ипполита) (II, 113).
Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо (в отзыве кн[я]ж[ны] об Ипполите). Аглая Епанчина (II, 129).
Ложь становится более вероятной, если к ней прибавить что-н[ибудь] невероятное (Она же, 135).
Совершенство нельзя любить; на него можно только смотреть, как на совершенство. Наст[асия] Фил[ипповна] Барашкова в письме к Аглае (II, 160).
Можно ли любить всех? В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя (Она же, там же, 161).
«Обыкновенные»: 1) ограниченные, и 2) гораздо поумнее. (Из первых) нигилистики стриженые, которые, надев очки, вообразили, что стали иметь свои собственные убеждения. Стоило иному на слово принять к[акую]-н[ибудь] мысль или прочитать страничку что-ни[будь] без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это свои собственные мысли и в его собственном мозгу зародились… Это наглость наивности, эта несомневаемость глупого ч[е]л[ове]ка в себе и своем таланте у Гоголя в Пирогове[101] (II, 171–172). Отрава вогнанным внутрь тщеславием от сомнения «умных» обыкновенных людей.
Суметь хорошо войти, взять и выпить прилично чашку чая, когда на вас все нарочно смотрят (246). Говорить тихо, скромно, без лишних слов, без жестов, с достоинством.
«Свет». Князю как-то вдруг показалось (на вечере у Епанч[иных]), что все эти люди как будто так и родились, чтоб быть вместе, что все эти самые «свои люди» и сам он – тоже. Обаяние изящных манер, простоты и кажущегося чистосердечия б[ыло] почти волшебно (II, 256).
Князь о католицизме: нехристианская вера, искаженного Христа проповедует, всемирную государственную] власть как опору церкви. И социализм – порождение сущности католицизма – из отчаяния, как замена потерянной нравственной] власти религии, чтобы спасти жаждущее человечество не Христом, а насилием. Это свобода чрез насилие. В отпор Западу должен воссиять наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали. Русскую цивилизацию им надо нести. Старичок-сановник о случаях перехода русских в католицизм: отчасти от нашего пресыщения, отчасти от скуки. Князь: от жажды; оттого переходит прямо в крайнее, в иезуитство, в фанатический атеизм с истреблением веры насилием и т. п. Оттого, что отечество нашел, которое здесь просмотрел. Ренегатство – из боли духовной, из тоски по высшему делу, по родине, в которую веровать перестали, п[отому] что никогда ее и не знали. Атеисты – веруют в атеизм как в новую веру, не замечая, что веруют в нуль. Слова старообрядца купца: Кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался… Откройте русскому человеку русский Свет (как Нов[ый] Свет Колумба), покажите в будущем обновление ч[е]л[ове]чества и воскресение его – лг[ожет] быть одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом – увидите какой исполин, могучий и правдивый, мудрый и кроткий, вырастет пред изумленным миром и испуганным, ибо они ждут от нас лишь меча и насилия; не могут, судя по себе, и представить нас без варварства (II, 270–272).
Князь после в[ечера]: Я не имею права выразить мою мысль; я боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста; я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею (279).
Князь: Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать. А слишком скоро поймешь, так, пожалуй, и нехорошо поймешь… Я чтобы спасти всех нас («исконных»), говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за всё бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать место другим, когда можно остаться передовыми и старейшими. Будем передовыми, так будем и старшими (280).
Елиз[авета] Прокоф[ьевна] Епанчина в конце романа: Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы заграницей одна фантазия! Помяните мое слово, сами увидите! (II, 335)
«Преступление и наказание». На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть (Разумихин). Первое дело у вас во всех обстоятельствах, чтобы на человека не походить (Он же). Они и любят, точно ненавидят (Раскольников). Чтобы умно поступать, одного ума мало (Он же). У женщин такие случаи есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование (Свидриг[айлов]). Современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить (Порфирий). Проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту. Я только осмелиться захотел (Раскольников). Станьте солнцем, вас все и увидят (Порфирий). Модный сектант, лакей чужой мысли, к[ото]рому только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит (Он же). Женщина, преданная своему мужу, своим детям и своим добродетелям (Свидригайлов). Всех веселей тот живет, кто всех лучше себя сумеет надуть (Он же). В добродетель так всем дышлом въехал (Он же). Народ пьянствует, молодежь образованная от бездейства перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, и все остальное развратничает (Он же). Русские люди вообще широкие люди, Авд[отья] Ром[анов]на, широкие, как их земля и, черезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности (Он же).
[Характеристика образа Иоанна Грозного в пьесе А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного»][102]
8 марта 1894 г Грозный у Толстого – уже умирающий царь. Чувствуешь, что это царь – огонь; но он уже больше вспыхивает, чем горит и очень много дымит.
Впрочем и сквозь предсмертную копоть можно заметить наиболее жгучую и взрывчатую искру в этом догоравшем пламени: это – власть, щекотливая, нервная, не выносившая малейшего прикосновения со стороны, недотрога – власть. Он приказывал боярам понимать свои боярские права под страхом смертной казни, прощения просил у них с грозно-повелительным смирением; даже самоуничижение его является не столько следствием победы над своим властолюбием, сколько средством освещения пресыщенного вкуса власти как сухоедение служит гастроному средством восстановления утомленного аппетита.
…Стих…[103]
Эта судорожная жестикуляция умирающей власти изображена у Толстого шекспировски-бесподобно. Очевидно, идея власти была в характере Иоанна донельзя напряженной пружиной, ежеминутно готовой сорваться с своей задержки и со всей силой хлеснуть всякого, кто неосторожно ее трогал. Вероятно, в присутствии Иоанна чувствовали себя так же, как чувствуют себя при виде вертящейся гранаты, не успевшей разорваться.
Естественно, образ Грозного в драме Толстого возбуждает вопрос: как, под какими влияниями мог воспитаться и сложиться такой взрывчатый носитель власти? У Толстого ярко выступают его старческие конвульсивные морщины, но не видать его цельной физиономии и совсем не разглядишь его биографии. Статуя Антокольского.
Иоанн не всегда был таким, как изображен он под конец жизни у Толстого, да и под конец жизни он не всегда являлся таким, как изобразил его Толстой. Мало того: сам в себе, в душе он далеко не был тем, чем часто казался и хотел казаться, а иногда хотел, да не умел казаться тем, чем был. Вообще это был довольно сложный человек. Если есть цельные и прямые характеры, точно отлитые или выкованные из плотной однородной массы, то характер Иоанна можно назвать витым и изогнутым, сотканным из разнообразных нитей. Потому он был загадкой и для современников, и для позднейших историков, да я не знаю, для последних перестал ли он и теперь быть таким. Разнообразие суждений. Современники терялись в догадках, недоумевая, каким образом царь, так славно начавший царствовать, с таким умом и усердием к народному благу, потом, с 1560-х годов, со смерти царицы Анастасии стал на себя не похожим, ожесточился и принялся свирепствовать над собственным народом. Карамзин повторил в своем суждении впечатление современников. В его изображении Иоанн двоится, было два царя Иоанна – один до 1560 г. умный, деятельный, мужественный завоеватель и смелый преобразователь, другой после 1560 г. – жесткий тиран, исступленный и подозрительный самовластец, способный казнить присланного из Персии слона за то, что тот при встрече не хотел воздать ему царских почестей. Другие представляли его еще иначе: у одних, как у Погодина, это ничтожество, вечно действовавшее по чужим внушениям; для других он виртуоз-гастроном власти в роде Нерона, находивший художественное наслаждение злоупотреблять ею прихотливо, а Соловьев под страшным обликом грозного царя видит скорбные черты жертвы борьбы зарождавшейся государственной власти с крамольным боярством. Я думаю, что все эти писатели правы, каждый с своей точки зрения: по-своему рассматривая ткань этого сложно сплетенного характера, каждый с усиленным вниманием рассматривал те или другие отдельные его нити, не замечая, что перед ним разорванные нити, а не цельная ткань.
Иоанна очень трудно характеризовать. Он больше сюжет для живописи, скульптуры или поэзии, чем для психологического анализа. Его легче представить себе и почувствовать, чем понять и рассказать. Он сам облегчил такой способ его понимания. В своих речах на соборах, в посланиях, особенно к князю Курбскому, даже в государственных актах он много говорит о себе и всегда с такой лирической откровенностью, которая позволяет проникнуть, даже невольно вовлекает в самую глубину его души. Я не знаю более искреннего русского писателя. Перо точно было источником?] биографа, его духовником, и он исповедовался всякий раз, как брался за него. Он не всегда прямо держал в руках скипетр; но никто не пользовался пером с большей прямотой.
Я изложу не характеристику Иоанна, а только непосредственное впечатление, какое выносишь из чтения его сочинений. Вчитываясь в его горячие тирады, то злобные, то глубоко скорбные, где он то оправдывается, обороняясь от врагов, то обвиняет, нападая на них, точно слышишь его голос из его трехсотлетней могилы; я был жесток и страшен для современников, потому что они не хотели выслушать и понять меня, а только кланялись и изменяли мне; хоть вы, далекие потомки, которым нет нужды ни кланяться, ни изменять мне, будьте ко мне внимательнее и справедливее.
Иоанна нельзя себе представить без той политической обстановки, среди которой он вырос и действовал. Я опишу ее немногими наскоро брошенными чертами. Напомню, что XVI век был временем, когда из бывшего Московского удела строилось Русское государство и именно Иоанну пришлось его достраивать. Новое государственное здание было еще мало обжито: везде пахло сырым деревом и краской. Дед царя Иоанна великий князь Московский Иоанн III при содействии его бабушки византийской царевны Софьи положил в основу своего государства две идеи: 1) московский великий князь должен быть государем всея Руси, всего русского народа, и 2) он есть, царь т. е. цесарь, следовательно преемник византийских императоров, а Москва – наследница павшей Византии, Второго Рима, следовательно, она – Третий Рим, как и звали ее наши публицисты XVI в., прибавляя: «а четвертому не бывать». Об этом византийском наследии наглядно возвещал в обе стороны, и на Восток и на Запад, появившийся тогда на стенах московского Кремля двуглавый византийский орел, которого турки в 1453 г. сбили с ворот Царьграда, но которого бережно подняла осторожная рука, протянутая с берегов Москвы-реки и с археологической любознательностью искавшая в босфорском мусоре пригодных для себя политических идей и уроков.
Вокруг престола стояли столпы нового государственного здания, великородные князья-бояре. И они еще не привыкли стоять прямо, по-московски; они еще чувствовали себя в Москве на чужбине, на новоселье, не успели забыть, что сошлись сюда кто из Твери, кто из Рязани, Суздаля, Ярославля, где покоились их отцы и деды в фамильных обителях. Из выведенных у Толстого Шуйские князья Суздальские, Сицкие при деде Иоанна с Ярославского удела, Мстиславские при отце – Гедиминовичи литовские. Только Захарьин да Годунов – старые московские слуги. Они говорят у Толстого и как московские, русские патриоты, но только говорят.
…Чувство недовольства, обижанности: родственники мои… Встречая холодность или несправедливость. Его много сердили в детстве. Эта необходимость глотать слезы, дуться в рукав породила в нем замкнутость, привычку молча кипятиться до поры до времени, сдавленное раздражение молчаливое, затаенное озлобление против людей.
А. П. Чехов[104]
Кажется, нельзя себе представить скучнее персонажей Чехова, мелочнее дел, какими они занимаются. Какая серая жизнь, какие тусклые лица, где и зачем откопал их автор? – думает зритель или читатель, готовясь улыбнуться или вздохнуть с самодовольным пренебрежением, – и вдруг чувствует, что ни кислая улыбка, ни великодушн[ый] вздох ему не удается. В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, т. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?
Чехов исподтишка смеется над изображаемой жизнью. Но это ни горько смеющийся плач Гоголя, ни гневно бичующий смех Щедрина, ни тоскующая сатира Некрасова: это – тихая, уравновешенная, болеющая и соболезнующая улыбка над жизнью, не стоящей ни слез, ни смеха. У него не найдешь ни ослепительных образов, ни широко обобщенных типов, ни поразительных житейских столкновений, разбивающих личные существования, ни даже идеалов, замыкающих прорехи мироздания. Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром средний человек, субстанция ни то ни сё, серая, поношенная, всегда скучная и никогда не скучающая, ежеминутно умирающая и походя возрождающаяся, но не умеющая, не заботящаяся взять себе в толк, зачем она родится, для чего живет и почему умирает.
Нелепость до того нелепа, что становится не досадной, а только смешной или печальной.
Художник серых людей и серых будней.
Строй жизни, сотканный из этих нелепостей, не рвется.
[После 26 октября 1899 г. ]
У Чехова в литературе два предшественника, с которыми он делал одно дело, но делал по-своему. Гоголь своим горько смеющимся плачем усиленно сгущает на изображаемых лицах темные краски, чтобы сделать эти лица более смешными или отталкивающими, но не касается государственного и общественного порядка, среди которого они живут и подвизаются. Щедрин своим до слез негодующим смехом на спинах своих смешных или жалких героев бичует этот самый порядок, как притон и даже питомник изображаемых им уродов. К такой же дрянной жизни, с такими же дрянными людьми Чехов подходит со спокойной и снисходительной улыбкой, не сердится и не обличает, не предъявляет ей требований, которых она исполнить не может, не ищет в ней идеалов, которых она не знает и знать не желает. Ни досада, ни уныние не застилают его наблюдательного глаза, потому что наблюдательность его своеобразна. Чехов смотрел на жизнь сквозь то гоголевское стекло, которое, не соперничая со стеклами, озирающими солнце, передает «движения незамеченных насекомых». Он обладал редким ясновидением бесчисленных микроскопических мелких недоразумений, странностей и нелепостей, из которых соткалась людская жизнь и которых мы обыкновенно не замечаем, не чувствуем и не стыдимся по привычке к ним или по отвычке от размышления, по притупленности самочувствия и совести, как крепко спящий человек не чувствует, что по нему ползет и кусает его. На таком темном, даже мрачном фоне жизни «серыми пятнами» толкутся люди со своими глупыми или преступными делами. «Жизнь скучна, глупа, грязна», – говорит хороший человек в «Дяде Ване».
А. М. Горький[105]
6 декабря 1902 г.
М. Горький сильнее действует на воображение и нервы, чем на мысль и чувство; он более эффектен, чем понятен. Горький – босяк и Горький – писатель – это два различных существа, впрочем, одинаково не сладкие.
Житейские явления, наблюдавшиеся им в помойных ямах портовых городов, за опрятным письменным столом превращаются у него в эстетические привидения. Его творчество – литературная галлюцинация. Он разделяет участь всех писателей, поднявшихся не собственной внутренней силой, а случайным совпадением со вкусами и настроениями читателей, – тем же законом, по которому камень, брошенный в воду, идет прямо на дно, а щепка всплывает на поверхность. Впечатлительность его приняли за мышление, босяцкое раздражение против обутых за энтузиазм мыслящего человека. Жизнь воспроизводится в его рассказах под таким углом преломления, который еще оставляет возможность их почувствовать, но лишает возможности их понимать или только дает понять, что при таком воспроизведении они решительно невозможны в действительности.
Он очень впечатлителен и восприимчив; но впечатления, им воспринятые, тотчас превращаются в автоматическую ассоциацию представлений, которые лезут под его перо от внешнего толчка независимо от предмета и настроения. Это писатель – граммофон.
III. Писатели и люди искусства о В. О. Ключевском
Ф. И. Шаляпин
Из книги «Страницы из моей жизни»[106]
Летом 98-го года я был приглашен на дачу Т. С. Аюбатович в Ярославскую губернию. Там, вместе с С. В. Рахманиновым, нашим дирижером, я занялся изучением «Бориса Годунова». Тогда Рахманинов только что кончил консерваторию. Это был живой, веселый, компанейский человек. Отличный артист, великолепный музыкант и ученик Чайковского, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он познакомил меня с элементарными правилами музыки и даже немного с гармонией. Он вообще старался музыкально воспитать меня.
«Борис Годунов» до того нравился мне, что, не ограничиваясь изучением своей роли, я пел всю оперу, все партии: мужские и женские, с начала до конца. Когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше.
Чем дальше вникал я в оперу Мусоргского, тем яснее становилось для меня, что в опере можно играть и Шекспира. Это зависит от автора оперы. Сильно поражен был я, когда познакомился с биографией Мусоргского. Мне даже, помню, жутко стало. Обладать столь прекрасным, таким оригинальным талантом, жить в бедности и умереть в какой-то грязной больнице от алкоголизма! Но потом я узнал, что не первый русский талант кончает этим, и воочию убедился, что – на горе наше – Мусоргский не последний кончил так.
Изучая «Годунова» с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически. Прочитал Пушкина, Карамзина. Но этого мне показалось недостаточно. Тогда я попросил познакомить меня с В. О. Ключевским, который жил тоже на даче в пределах Ярославской губернии.
Поехал я к нему, историк встретил меня очень радушно, напоил чаем, сказал, что видел меня в «Псковитянке» и что ему понравилось, как я изображал Грозного. Когда я попросил его рассказать мне о Годунове, он предложил отправиться с ним в лес гулять. Никогда не забуду я эту сказочную прогулку среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Идет рядом со мной старичок, подстриженный в кружало, в очках, за которыми блестят узенькие, мудрые глазки, с маленькой седой бородкой, идет и, останавливаясь через каждые пять – десять шагов, вкрадчивым голосом, с тонкой усмешкой на лице, передает мне, точно очевидец событий, диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывает о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме, Мисаиле и обаянии самозванца. Говорил он много и так удивительно ярко, что я видел людей, изображаемых им. Особенное впечатление произвели на меня диалоги между Шуйским и Борисом в изображении В. О. Ключевского. Он так артистически передавал их, что, когда я слышал из его уст слова Шуйского, мне думалось:
«Как жаль, что Василий Осипович не поет и не может сыграть со мною князя Василия!»
В рассказе историка фигура царя Бориса рисовалась такой могучей, интересной. Слушал я и душевно жалел царя, который обладал огромной силою воли и умом, желал сделать Русской земле добро и создал крепостное право. Ключевский очень подчеркнул одиночество Годунова, его юркую мысль и стремление к просвещению страны. Иногда мне казалось, что воскрес Василий Шуйский и сам сознается в ошибке своей, – зря погубил Годунова!
Переночевав у Ключевского, я сердечно поблагодарил его за поучение и простился с этим удивительным человеком. Позднее я очень часто пользовался его глубоко поучительными советами и беседами.
Начался сезон репетициями «Бориса Годунова». Я сразу увидел, что мои товарищи понимают роли неправильно и что существующая оперная школа не отвечает запросам творений такого типа, какова опера Мусоргского. Несоответствие школы новому типу оперы чувствовалось и на «Псковитянке». Конечно, я и сам человек этой же школы, как и все вообще певцы наших дней. Это школа пения – и только. Она учит, как надо тянуть звук, как его расширять, сокращать, но она не учит понимать психологию изображаемого лица, не рекомендует изучать эпоху, создавшую его. Профессора этой школы употребляют темные для меня термины «опереть дыхание», «поставить голос в маску», «поставить на диафрагму», «расширить реберное дыхание». Очень может быть, что все это необходимо делать, но все-таки суть дела не в этом. Мало научить человека петь каватину, серенаду, балладу, романс, надо бы учить людей понимать смысл произносимых ими слов, чувства, вызвавшие к жизни именно эти слова, а не другие.
На репетициях оперы, написанной словами Пушкина и Карамзина, недостатки оперной школы сказались особенно ярко. Тяжело было играть, не получая от партнера реплик в тоне, соответственном настроению сцены. Особенно огорчал меня Шуйский, хотя его пел Шкафер, один из артистов наиболее интеллигентных и понимавших важность задачи. Но все-таки, слушая его, я невольно думал:
«Эх, если б эту роль играл Василий Осипович Ключевский!»
Если персонаж вымышленный, творение фантазии художника, я знаю о нем все, что мне нужно и возможно знать из партитуры, – он весь в этом произведении. Побочного света на его личность я не найду. И не ищу. Иное дело, если персонаж – лицо историческое. В этом случае я обязан обратиться еще к истории. Я должен изучить, какие действительные события происходили вокруг него и через него, чем он был отличен от других людей его времени и его окружения, каким он представлялся современникам и каким его рисуют историки. Это для чего нужно? Ведь играть я должен не историю, а лицо, изображенное в данном художественном произведении, как бы оно ни противоречило исторической истине. Нужно это вот для чего. Если художник с историей в полном согласии, история мне поможет глубже и всесторонне прочитать его замысел; если же художник от истории уклонился, вошел с ней в сознательное противоречие, то знать исторические факты мне в этом случае еще гораздо важнее, чем в первом. Тут, как раз на уклонениях художника от исторической правды, можно уловить самую интимную суть его замысла. История колеблется, не знает – виновен ли царь Борис в убиении царевича Дмитрия в Угличе, или невиновен. Пушкин делает его виновным, Мусоргский вслед за Пушкиным наделяет Бориса совестью, в которой, как в клетке зверь, мятется преступная мука. Я, конечно, много больше узнаю о произведении Пушкина и толковании Мусоргским образа Бориса, если я знаю, что это не бесспорный исторический факт, а субъективное истолкование истории. Я верен, не могу не быть верным замыслу Пушкина и осуществлению Мусоргского – я играю преступного царя Бориса, но из знания истории я все-таки извлекаю кое-какие оттенки игры, которые иначе отсутствовали бы. Не могу сказать достоверно, но возможно, что это знание помогает мне делать Бориса более трагически-симпатичным…
Вот почему, готовясь к роли Бориса, я обратился к нашему знаменитому историку В. О. Ключевскому за указанием и советом. С радостной благодарностью помню, как чудесно говорил мне о Борисе, его эпохе и среде незабвенный Василий Осипович. Тонкий художник слова, наделенный огромным историческим воображением, он оказался и замечательным актером. Гулял я с ним во Владимирской губернии по лесу, когда он мне рассказывал о характере князя Василия Шуйского. Какой же это был изумительный рассказ! Остановится, отступит шага на два, протянет вкрадчиво ко мне – царю Борису – руку и так рассудительно, сладко говорит:
- Но знаешь сам: бессмысленная чернь
- Изменчива, мятежна, суеверна,
- Легко пустой надежде предана,
- Мгновенному внушению послушна,
- Для истины глуха и равнодушна,
- А баснями питается она.
- Ей нравится бесстыдная отвага.
- Так если сей неведомый бродяга
- Литовскую границу перейдет…
Говорит, а сам хитрыми глазами мне в глаза смотрит, как бы прощупывает меня, какое впечатление на меня производят его слова – испуган ли я, встревожен ли? Ему это очень важно знать для своей политической игры. Как живой, вставал передо мной Шуйский в воплощении Ключевского. И я понимал, что когда говорит такой тонкий хитрец, как Шуйский, я, Борис, и слушать должен его, как слушают ловкого интригана, а не просто бесхитростного докладчика-царедворца.
Таким образом, первоначальный ключ к постижению характера изображаемого лица дает мне внимательное изучение роли и источников, то есть усилие чисто интеллектуального порядка. Я просто усваиваю урок, как ученик проходит свой курс по учебнику. Но это, очевидно, только начало.
Н. Д. Телешов
Из книги «Записки писателя»[107]
…В один из шаляпинских бенефисов, по его настоянию, был поставлен в Большом театре «Демон». Спектакль прошел всего лишь несколько раз, так как партия была не по голосу Шаляпина. На этом спектакле я был, слышал и видел Шаляпина. А по окончании спектакля, помню, состоялся ужин в ресторане Тестова, почти напротив театра. Участвовало много народа, по приглашению, человек до ста. Много здесь было всяких речей и выступлений, но особенно значительной была речь знаменитого историка, профессора Василия Осиповича Ключевского, который рассказал, как готовился к своим ролям Шаляпин, как просил он помочь ему уяснить образы Годунова и Грозного, психологию этих образов, как он вдумчиво вникал во все и как работал, как просиживал часами в Третьяковской галерее перед полотном Репина, перед фигурой грозного царя, думая глубокие думы. Этого никто не знал, никто не понимал огромной творческой работы над самим собой великого артиста, думая, что все дается ему случайно и без особого труда. А талант, помимо своей врожденности, есть труд, и огромный труд, прежде чем он заблестит на людях.
И. А. Бунин
Из воспоминаний о А. П. Чехове[108]
Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне», и об ужине, который стоил восемьсот рублей, и что за такую цену подавали?
Я, изображая Горького, говорил:
– Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.
Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавом оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:
– Лошадь! – Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?
С. Н. Василенко
Из воспоминаний композитора[109]
… Автор знаменитого исследования «Боярская дума» – Ключевский играл большую роль в музыкальной жизни моей юности.
Еще на первом курсе университета меня, юриста, товарищи много раз уговаривали пойти послушать Ключевского.
– Никакой театр не нужен, – говорили они. – Он собирает публику, как любой знаменитый тенор.
Я пошел в аудиторию филологического факультета. Аудитория была действительно битком набита студентами, как зал на концерте Собинова. Вышел скромный, небольшого роста профессор, с седеющими волосами, в черном застегнутом сюртуке. Зал словно вздохнул, заволновался: это был Ключевский. Он начал читать тихим голосом, как будто нехотя. Через некоторое время преобразился: будто стал выше ростом, голос окреп, воспроизводимые им образы делались все ярче, и перед нами явственно возникли картины седой старины.
Ключевский читал об эпохе Ивана Грозного. Это была не лекция, даже не захватывающий роман, а что-то, чему нет названия, – гениальное отображение ушедшей жизни. Кончилась лекция. Василий Осипович снова превратился в скромного, застенчивого человека, осторожно сходящего с кафедры под неистовый грохот аплодисментов всего зала.
Я сделался горячим поклонником Ключевского. Меня неотразимо тянуло на его лекции, я стремился побыть хотя бы в течение часа в атмосфере создаваемой им ушедшей эпохи. Два года я посещал его лекции, и знания, приобретенные на них, очень пригодились мне в моей дальнейшей музыкальной жизни.
Для окончания консерватории, уже в 1901 году, я начал писать кантату «Сказание о граде Китеже». Задавшись целью, кроме музыкальных материалов, достать и литературно-исторические, я посещал писателей и художников. К профессору Ключевскому у меня никаких рекомендаций не было, но я набрался смелости и отправился к нему.
Он жил на Житной улице, в небольшом деревянном доме. Встретил меня приветливо.
– Какой добрый ветер мог занести ко мне музыканта? Чем я могу быть полезен? – сказал Ключевский, когда я представился.
Смущаясь, путаясь в словах, я объяснил: для своей работы я раздобыл достаточное количество музыкальных материалов, но хотелось бы получить сведения о характере жизни тех времен, чтобы постараться создать особый старинный русский стиль.
– А что за сюжет?
– Сказание о Китеже…
– Я приятно поражен, – сказал Василий Осипович. – Кто это вас натолкнул на эту мысль?
– Сергей Константинович Шамбинаго…
– Как же, знаю его. Насколько мне кажется, это предание еще не имело своего воспроизведения в музыке. Вот я много давал советов в свое время Федору Ивановичу Шаляпину, поправлял его, когда он готовил роль Грозного в «Псковитянке». Во многом он меня послушался. – Помилуйте, – говорил я Шаляпину, – Грозный пришел в дом князя Токмакова, устал… «Пора бы выпить да закусить чем Бог послал во Пскове…» И дальше: «Так что ж, пирог псковский с чем?» – «Со грибками…» – «Ась? С чем?» – «Со грибами». – «У вас во Пскове красавицы словно грибы растут»… Тут уж нет грозного царя!! Он устал, шутит… Покажите его таким, а режиссеры закатили его в глубь сцены. В опере и так не все ясно слышно, а тут уж совсем все пропало.
– Велел я поставить стол у самой рампы, да оркестр сделать потише, – продолжал своей рассказ Ключевский. – Тогда вышло. Вот я никак не ожидал, а режиссером сделался.