Народы и личности в истории. Том 2 Миронов Владимир
Это была неординарная личность… Служа в военном министерстве, он развешивал в своем кабинете полотна импрессионистов (вместо скучно-постных физиономий вождей и гнусных рож президентов). С одинаковой легкостью он готов был обучить анархиста, как точно и верно приладить к бомбе детонатор, или же «быстренько накропать сонет». Фенеон ненавидел толпы глупцов, что заполняют собой все ячейки общества… «Всякое новшество, прежде чем оно окажется воспринятым, – вещал он в 1889 г., – требует гибели множества глупцов. Мы очень хотели бы, чтобы это произошло как можно раньше. И в этом пожелании нет ничего от милосердия, оно всего лишь практично»… Разумеется, эта философия (философия анархизма и экстремизма), что частично привела и к взрыву в Бурбонском дворце, где заседали депутаты (1893), не имела ничего общего с позицией художника Сера. Тот понимал, что нужно менять жизнь социума, но взрывы и теракты – эффектный, но далеко не всегда эффективный способ ликвидации глупцов.
Ж. Сёра. Купание в Аньере. 1883–1884.
Кисти Сера принадлежат работы – «Лодки в Гранкане» (1885), «Стоящая натурщица» (1887), «Сена у острова Гранд-Жатт» (1888), «Пудрящаяся женщина» (1888–1889), «Канкан» (1890), «Цирк» (1891) и многие другие. Его творчество отличает удивительно тонкое ощущение цвета и фона. Увы, «старики» вновь не смогли понять новаторов. Его критикуют Моне, Ренуар, Дега и Гоген. Ренуар даже насмешливо бросал Писсарро при встрече: «Здравствуйте, Сера». Однако большой мастер не свернет с истинного пути даже из-за брюзжания признанных авторитетов. Один из друзей в плане искренности сравнил Сера с Робеспьером: он «верил в то, что говорил (хотя говорил редко), а значит, и в то, что делал» (Ж. Кристоф). Сера особенно чутко улавливал веяния века. Вряд ли случайным было и то, что он окажется первым из художников, запечатлевшим силуэт еще не достроенной башни Эйфеля (1889). К сожалению, мастер рано умер (в 31 год).[142]
Постепенно один за другим уходили последние мастера «бунтарского века»… Вот ушел и Поль Сезанн (1839–1906), чье творчество оставило заметный след в живописи. Он учился в коллеже с Золя и Байлем. Все трое поклонялись одним и тем же богам (поэзия, литература, живопись). Между ними установилась тесная дружба, Золя вместе с Сезанном однажды даже принял участие в росписи ширмы. Его роман «Исповедь Клода» открывается посвящением друзьям… Позже их пути разойдутся, и Поль в одном из писем сообщит Золя, что встретил как-то Байля, у которого «вид хорошенького маленького судейского подлеца» (тот стал адвокатом). Золя же наречет себя и «духовным наставником» Сезанна… Любимыми художниками последнего были Делакруа, Домье, Курбе (Золя упорно «сватал» ему в учителя А. Шеффера). Сезанн находил учителей сам, в «соборе» всех художников, говоря: «Лувр – это книга, по которой мы учимся читать».
По творческой тропе Сезанн шел довольно осторожно, не будучи «революционером». Он желал писать вечное и прекрасное, в то же время отвечающее духу сентиментализма и таинственности. Как казалось самому художнику, он так и не сумел воплотить в жизнь свои мечты, как не смог завершить полотно «Апофеоз Делакруа». Ударом для него стал и роман Золя «Творчество» (1886), где тот вывел в образе художника-неудачника Лантье именно его, Сезанна (хотя детали брались из жизни Моне, Мане, Сезанна, Моро). Увы, Золя намекал «на бессилие» друга. Впрочем, жизнь доказала: живопись импрессионистов и Сезанна вовсе не была «мертворожденным ребенком». Роман Золя вызвал не только неприятие и гнев импрессионистов, но и разрыв с другом. Позже Золя в очерке «Живопись» (1896) повторил оценку его творчества, но не столь категорично: «Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности».
И все же Сезанн был большим мастером. Хотя иные из его картин требуют размышлений и раздумья… Не зря, видимо, Гоген ассоциировал его картину «Горы Прованса» с восхождением на Голгофу, а некоторые искусствоведы готовы были привлечь для анализа его картин методы Фрейда. После выставки его работ, устроенной у Волара, Писсарро скажет (1895): «Мое восхищение ничто перед восторгом Ренуара. Даже Дега – и тот подпал под чары дикой и в то же время утонченной натуры Сезанна, как и Моне и все мы». Им безгранично восхищался Гоген, всерьез говоря перед тем как копировать его пейзажи: «Идемте делать Сезанна»… Наконец, и предавший его Золя вынужден признать, что Сезанн – самый большой художник, когда-либо существовавший (1900).[143]
К. Моне. Водяные лилии. 1899.
Дольше всех задержался на тропе жизни тот, кого многие считали вождем импрессионистов – Клод Моне (1840–1926), дивный певец природы Франции. Ныне о нем говорят как о самом оригинальном и искусном маринисте. Его почитали и корифеи, включая «папашу Курбе» (с которым он был близок). Но настоящая известность пришла к нему в 1866 г., когда он добился «сногсшибательного успеха», выставив в Салоне «Камиллу». Моне называют «натуралистом», идущим на штурм будущего… Нашему читателю и зрителю он, вероятно, знаком своими «Скалами в Бель-Иль» и «Руанскими соборами». Последними восхищались многие, а Клемансо откровенно называл их «шедеврами».
Конечно, и его не миновали удары судьбы (отвергнутая Салоном картина «Женщины в саду», нищета и голод, бегство из Франции, пребывание в Голландии и Англии, возвращение). В Англии он напишет серию «Лондон» (1899–1904)… Однако все ощутимее старость. Обостряется болезнь глаз. Покидает вера в свои силы: «Я всегда верил, что со временем стану доволен собой и сделаю что-нибудь стоящее. Увы, эту надежду пришлось похоронить, и теперь у меня душа не лежит ни к чему». В значительной степени такие настроения объяснялись кризисом направления, которое связывали с его именем. Молодежь отходила от импрессионизма, бунтовала против него. Так что в каком-то смысле правы говорившие, что Моне «стал жертвой и могильщиком импрессионизма».[144]
Жил он уединенно, не желая общаться с бульварно-салонной публикой, да и с художниками (исключение Боннар и Вюйар). Одной из последних его «весточек в мир» стала опубликованная беседа с Фельсом, в которой старый мастер вспоминал былые встречи (1825): «Цены, по которым продаются картины, – сущий позор. Каждый пачкун имеет журнал, газету, которые на него молятся. Все рассуждают и претендуют на понимание живописи, как будто нужно понимать, когда надо попросту любить. Торговцы, выбирая мои полотна, всегда проходят мимо лучших, не замечая их…Дело в том, что в наше время нас судили без снисхождения. Тогда не говорили «Я не понимаю», но – «Это идиотизм, это подлость» – это стимулировало нас, давало мужество, заставляло работать… Нашей силой была наша сплоченность, наша дружба. И затем, развитие живописи имеет свою судьбу: то, что сделали мы, то же самое сделали бы другие, подобно нам. Меня публика признала в 1889 г., во время моей выставки с Роденом… Нет больше никого из моего поколения… Исчез Мане, бывший нам дороже всех, и великий Курбе, наивный гигант, великолепный, полный великодушия и пыла, оптимист и немного шутник. В 1868 г. я был вместе с ним в Гавре. «Что здесь делать, чтобы развлечься?» – сказал мне Курбе. «Не пойти ли навестить старика Дюма?» (ни тот, ни другой лично его не знали). Дюма в кухне готовил себе обед. Он прибежал, как ветер; его седые кудрявые волосы были всколочены, рубашка распахнута, обнажая лохматую грудь. «Дюма!» – «Курбе!» – они обнимались плача. Сезанн приезжал в Живерни; мы работали вместе над одним и тем же мотивом. С Ренуаром тоже. Еще живы… Гийомен и Дюре, по просьбе которых Вы меня смогли увидеть, так как не хочу больше встречать незнакомых».[145]
Однако интерес к искусству в Европе не исчез с великими мастерами. В XIX в. встречаются тени былого, кое-где как бы «продолжается античность». Духовные основания ее не исчезли… Пусть и не всегда заметно, но умножались познания в области классической древности. С 1733–1766 гг. велись раскопки Геркуланума, а с 1748 г. – раскопки Помпеи. «И как новый встает Геркуланум спящий город в сияньи луны» (Мандельштам).
Удивительное время – XIX век. Какие люди, какие судьбы! Наука раскинула перед человечеством скатерть-самобранку. Нужно лишь приложить усилия – и сокровища становятся достоянием пионеров-изыскателей. И вовсе не обязательно быть джентльменом. Эти пижоны с «жесткой верхней губой» вряд ли станут, засучив рукава, «вспахивать целину». Здесь нужны другие люди – отчаянные мечтатели, работяги и трудяги, вроде итальянца Дж. Бельцони (1778–1823), англичанина Г. Роулинсона (1810–1895), служившего инструктором в персидской армии и расшифровавшего ассирийскую клинопись, лондонского рабочего Дж. Смита (1810–1876), наборщика и гравера, ставшего одним из крупнейших ассириологов в мире. Сюда же можно отнести и упомянутого Э. Тайлора (1832–1917), формальное образование которого сводилось к средней квакерской школе.
Пионером в исследовании археологии Востока (в частности, Египта) стал Джованни Бельцони. Судьба его напоминает романы Жюль-Верна или Буссенара. По наутре он был авантюрист и герой-любовник. Природа щедро одарила юношу, явившего на свет в Италии. Он отличался невероятной силой и огромным темпераментом. В те годы, конечно, не было итальянца, который бы не мечтал о свободе. Будучи замешан в каких-то политических делах, он вынужден бежать из Италии. Так он оказался в Лондоне, где выступал в цирке как «величайший силач мира». Однако его поэтическая душа и жажда приключений толкнула его в Египет, куда он приехал уже не с цирковыми номерами, а с сконструированным им колесом для перекачки воды. Он показал свое изобретение владыке Египта М. Али. Жестокий и недалекий правитель не смог оценить по достоинству пользу от инструмента, что вчетверо эффективнее традиционных египетских журавлей.
Ж. Сёра. Цирк. 1890–1891.
Потрясенный красотами и величием легендарных Фив Бельцони решил остаться в Египте и заняться исследованиями древностей. На западном берегу Нила находилась Долина Царей. Бельцони пишет: «Кто же не задумался бы над судьбами народа, который создал эти замечательные сооружения, а потом погрузился в такой мрак забвения, что даже его язык и письменность сделались загадкой». Начались раскопки в районе городов Луксора и Карнака, представлявших мрачные, хотя и величественные руины.
Его труд был поистине титаническим. Он решил бросить вызов трехтысячелетней загадке и разгадать тайну Долины Царей. В конечном итоге, с помощью феллахов ему удалось открыть гробницу фараона Сети I, предшественника Рамзеса (кем-то уже ограбленную). Тем не менее, даже пустой саркофаг произвел страшный фурор в Лондоне. Как часто бывало в те времена, труды и славу Бельцони нагло пытались перехватить. Английский консул в Каире Генри Солт вел себя как истинный «джентльмен» (мерзавец). Он отправлял находки Бельцони в Лондон, рекламируя их как свои собственные. До сих пор Британский музей хранит эту прекраснейшую коллекцию, фарисейски увенчанную табличкой «Г. Солт». Впрочем, Бельцони не смирился с наглым попранием своих прав и, вернувшись в Лондон, устроил в «Египетском зале» на Пикадилли выставку своих находок. Она имела у лондонцев потрясающий успех (папирусы, фигуры, сфинксы, саркофаги). Толпа валила валом. Все чаще встречались в ее рядах представители знати и элиты. Здесь же он издает книгу, пользовавшуюся огромным спросом. Это было первое популярное описание Древнего Египта, снабженное хорошими иллюстрациями. Помимо того, Бельцони смог продемонстрировать врачам и прекрасно сохранившиеся мумии. Однако вскоре мода на Египет стала проходить. Публика, охочая до различных зрелищ, увлеклась лилипутами и Бельцони был забыт. Тогда он решил отправиться в Африку на поиски города Тимбукту, где его и застигла смерть. Слава пионера осталась за ним.
В случае с Э. Тэйлором дело обстояло несколько иначе. Его отец, Тайлор-старший, был промышленником и запретил сыну учиться в колледже, рассчитывая на то, что сын в будущем подхватит его «эстафету». Но судьба распорядилась совсем иначе… Заболев, его сын попал на Кубу, увлекся археологией и этнографией и погрузился в самообразование (латынь, древнегреческий, древнееврейский). В итоге он напишет свой классический труд «Первобытная культура» (1871), став членом Королевского общества, создателем и хранителем Этнографического музея в Оксфорде, первым профессором кафедры антропологии там же. Он дважды был избран президентом Антропологического института Великобритании и Ирландии (в итоге, за его научные труды получил «сэра»).[146]
В XIX в., бесспорно, есть своя прелесть. Он – любознателен, пытлив, неутомим, настойчив. Люди увлекались книгами и искусством. Их тянуло путешествовать и познавать мир. Европейцы старались овладеть сокровищами и знаниями прошлых культур в прямом и в переносном смысле. Поэт Р. Браунинг (1812–1889) так писал о своей учебе:
- Отец мой был филолог-эллинист.
- Я, пятилетний, раз его спросил:
- «Ты что читаешь?» – «Про осаду Трои»…
- Когда двумя-тремя годами позже
- С друзьями я играл в Осаду Трои,
- Отец мой увидал и не одобрил:
- «Тебе пора бы самому прочесть
- В подробностях о том, о чем когда-то
- Я дал тебе начальное понятье…
- Читай!» Я прочитал запоем Попа:
- Что может быть прекрасней и правдивей?
- Потом я с чувством взялся за учебник…[147]
В 1871–1890 годы немцем Генрихом Шлиманом (1822–1890) осуществлены были исследования легендарной Трои (в 1873 г. найден чудесный «Приамов клад», а в 1876 г. – сокровища Микен). Шлиман – фигура замечательная… С 14 лет он работал в деревенской лавке по 18 часов в день. Урывками учился в гимназии и в реальном училище, но вынужден был оставить их. За пять лет работы в лавке не прочел ни одной книги (работа не давала вздохнуть). Был безработным, голодал, попал в результате кораблекрушения в Голландию. В кратчайший срок не только изучил бухгалтерское дело, но и 7 языков (включая русский). Разбогател в России… Стал студентом Сорбонны, написал книгу «Китай и Япония в настоящее время», а затем приступил к самостоятельным археологическим раскопкам. Все, что он делал в жизни, он делал самозабвенно. Заметим, что в последнем случае (в археологии) ревнители официальной науки досаждали Шлиману, как могли. Гений повсюду найдет своего палача и завистника. Профессор Захау презрительно заявлял: «Шлиман пятьдесят лет был купцом, потом он стал по-школярски заниматься археологией. Это все, что приличия позволяли мне о нем сказать».
Генрих Шлиман (1822–1890)
Шлиману, не имевшему даже обычного университетского диплома, пришлось испытать со стороны официальной науки неприязнь и презрение. Одно только его имя, по словам Вирхова, действовало на немецких профессоров и филологов, как красная ткань на быка. Трагична судьба иных ученых-первопроходцев. Удивительно и то, что больше всего его обливали грязью не где-нибудь, а именно на родине, в родном «фатерланде», то есть, в Германии. Как только его там ни называли (дилетантом, профаном). Но именно «дилетант и профан» достиг вершин в археологии: нашел Трою, царские погребения в Микенах, поселение в Тиринфе, обнаружил следы крито-микенской цивилизации.
И все же исследования Шлимана стали возможны благодаря активной поддержке ряда могущественных лиц и государств мира (Гладстон, Бисмарк, послы Высокой Порты). Автор работы о Шлимане немец Г. Штоль пишет: «За спиной послов стоит еще большая сила – стоит Гладстон и рядом с ним, вероятно, в первый и единственный раз в истории Бисмарк. Дело в том, что рейхсканцлер, отдыхая на курорте Киссинген, высказал желание познакомиться с самым популярным человеком современности, который только что туда приехал. Бисмарк неоднократно беседовал со Шлиманом и даже развивал собственную гипотезу о том, как обжигались огромные пифосы. Шлиман из дипломатических соображений изложил в своей книге и эту теорию, поддержав ее со всей мыслимой учтивостью. Но чтобы Бисмарк, заваленный делами, не забыл, что его пост, собственно говоря, может иметь только одно оправдание – добиться нового фирмана для доктора Шлимана, ему об этом каждый день напоминают Вирхов, Шене, генеральный директор берлинских музеев, и сам Шлиман».[148] Европейские премьеры любят историю (хотя, увы, не помнят ее уроков). Великий энтузиаст своего дела, Шлиман сумел найти понимание в самых различных, порой очень высоких сферах, но только не в своей личной жизни.
Известен страстный коллекционер древностей англичанин Артур Эванс (1851–1941), археолог и нумизмат. Ему принадлежит заслуга исследования минойской культуры на острове Крит. Семья его многими корнями связана с Оксфордским университетом и Королевским научным обществом в Лондоне. Отец – известный геолог и собиратель памятников древности. С детских лет Артур впитал атмосферу горячих научных споров и дискуссий. Закончив университет, он получил должность преподавателя истории в Оксфорде. Перед ним лежала вполне накатанная и удобная дорога. Однако неисповедимо сердце жаждущих приключений. В нем «дремала натура пламенная, непокорная, жаждущая романтических приключений». Он восстал против рутины и мертвящего консерватизма, которые, увы, был довольно частым явлением даже в славном Оксфорде. К тому же, его подлинной страстью стали путешествия по Европе. Эванс буквально вымерял дороги Англии, Норвегии, Швеции, Финляндии, Румынии (пешком или верхом).
Значение такого рода путешествий исключительно велико… Путешествуя, ученый или даже обычный обыватель получают возможность ближе познакомиться с образом жизни, культурой, нравами, привычками иных народов. Тем самым он как бы сравнивает одну модель развития и культурного обитания с другой. Это не только важно для верного восприятия идеи прогресса, но и не позволяет замкнуться в узких рамках национально-антропологического эгоизма. Еще в конце XVIII в. немецкий философ И. Кант в предисловии к книге «Антропология с прагматической точки зрения» (1798) писал, что «к средствам расширения антропологии относятся путешествия, если даже это только чтение книг о путешествиях». В конце XVIII в. и уж тем более в XIX в. число путешествовавших с научными и культурными целями заметно возросло. Такими путешественниками стали немецкие ученые, историк И. Гердер и натуралист И.-Р. Форстер. И. Форстер вместе с сыном Г. Форстером совершил плавание вместе с капитаном Куком (1772–1775). Итогом его путешествий станут теоретические труды и богатейшие дневники наблюдений. Побывали они на острове Таити. Описание путешествия сделаны Г. Форстером в двухтомнике (1777). Молешотт так писал в 50-х гг. XIX в. об этой работе: «Описание путешествия Форстера – это эпическое стихотворение, и как всякое произведение искусства оно человечно в каждой строчке». Что же касается Гердера, то в его «Идеях к философии истории человечества» была сформулирована целостная программа наук о культуре и дана их разработка. В перечень важнейших задач ученого-культуролога Гердер включил: как можно более точное описание культур и народов; анализ разных культур как альтернативных ответов на требование приспособления человека к окружающему миру; познание самих себя (то есть собственной культуры) через познание других культур. Примерно такой же дорогой следовал в поисках Эванс.[149]
В 1875 г. он посетил Балканы. В Боснии и в Герцеговине вспыхнуло восстание славян против турецкого владычества. Артур, вероятно, вспомнил о своем соотечественнике – поэте Байроне и встал на сторону повстанцев. Он принимал участие в партизанских походах и даже был лазутчиком на территории, занятой турками. О событиях, свидетелями которых он стал, он писал в английских газетах. В своих статьях этот великий англичанин прославлял героизм славян, клеймил позором турецких захватчиков, страстно обличал правительство Великобритании за его равнодушие к освободительной борьбе славянского народа. Английский консул выгораживал зверства турок, как мог. Как видите, и тогда позиция британского правительства резко отличалась от мнения народа. Пресса, в лице «Манчестер гардиан», публикуя статьи Эванса, тогда смогла дать подлинную картину событий (массовые убийства, сожженные деревни, конфискации имущества у населения). Турки однажды чуть не вздернули его на виселице (спасло британское подданство). Он вел археологические раскопки, собирал старые монеты, писал научные очерки о венецианских памятниках. Когда же южные славяне восстали вновь, теперь уже против австрийцев (1878), он и на этот раз окунулся в самую гущу борьбы. Его дом стал местом конспиративных встреч, пристанищем для патриотов. Австрийцы выслали его. Как же с тех пор «выросли» англичане. Сегодня они уничтожают как славян, так и мусульман!
Эванс стал директором небольшого музея в Лондоне, окончательно связав свою жизнь с археологией… Будучи в Афинах (1882), он обратил внимание на неприметные кружочки, встречавшиеся в антикварных магазинах (их доставляли с Крита крестьяне). На каждом из каменных медальонов виднелись таинственные буквы, не похожие ни на египетские иероглифы, ни на клинообразные письмена ассирийцев. Эванс решил, что эти амулеты пришли из седой древности, когда на Крите расцветала неизвестная культура (с найденной им и еще не расшифрованной письменностью). Так, кружочки стали своего рода археологической нитью Ариадны, а гениальная догадка помогла ему сделать одно из самых значительных открытий за всю историю. В Афинах он познакомился с исследователем Трои и Микен – Шлиманом. Два одареннейших человека сразу почувствовали друг к другу взаимную симпатию, которая возникает между профессионалами.
Эванса заинтересовали изображения женщин на микенских печатях… Их платья чем-то напоминали наряды придворных дам времен Людовика XV. Через несколько лет, когда Крит стал вновь греческим, Эванс вернулся туда и вновь начал раскопки. Можно сказать, что ему в некотором смысле повезло, как нередко везет ищущим и одержимым любимым делом: он обнаружил грандиозный ансамбль-дворец. «Уже не может быть никакого сомнения, – писал археолог, – что огромное сооружение, которое мы называем дворцом Миноса, тождественно с легендарным лабиринтом. Его горизонтальный план с длинными залами и слепыми коридорами, с путаными коридорами и сложной системой маленьких комнат, действительно, хаотичен». На цветной фреске был изображен благородный и статный юноша. Портрет критянина приоткрыл завесу тайны над «народом с острова» (народом кефтиу), представители которого отражены в рисунках египетских пирамид. Об увлеченности Эванса культурой говорит уже то, что свыше 30 лет он посвятил раскопкам дворца Миноса (залы, кладовые, бассейны, ванны, водопровод, канализация). На эту тяжкую работу и ушло практически все полученное от отца состояние.[150]
Несмотря на героические и плодотворные усилия Бельцони, Шампольона, Эванса, Шлимана, всех знатоков древности, XIX в., конечно же, был веком сугубо буржуазно-обывательским. Да, были герои и подвижники нового времени, отдавшиеся полностью «культурно-научной литургии». Но Шампольон умрет в Париже в результате полного истощения организма, вызванного тяжкими условиями жизни в ходе многолетних археологических раскопок. Шлиман также уйдет «в мир иной» совершенно неожиданно, в Неаполе, заболев воспалением мозга. По сути дела, он был погребен своей Троей (вдали от жены, дочери Андромахи, сына Агамемнона). Все те, о ком мы с вами говорили, по своей натуре были скорее романтиками. В душе они оставались враждебны утверждавшемуся миру цинизма, пошлости и плутократии, миру колониальных войн, захватов и грабежей. Навсегда канули в прошлое эпохи античности и Возрождения. Вскоре и последние романтические побеги будут безжалостно вытоптаны легионами торгашей.
Выразив свое восхищение создателям шедевров мировой культуры и их неустанным исследователям, нам не миновать, однако, и нескольких не совсем пристойных страниц истории. Они, видимо, лишний раз убеждают нас в сугубой относительности самих понятий «образование» и «культура». Сколько восторженных слов сказано в адрес сокровищ Древнего Египта и Греции. Иные склонны безмерно превозносить западную культуру («цивилизованных народов») как некий символ благородства и совершенства! Но давайте посмотрим, как вели себя просвещенные итальянцы, немцы, англичане, французы, американцы, голландцы в местах древних культур и цивилизаций? Они расхитили большую часть захоронений древнего мира, поощряя местных жителей к неприкрытой торговле своим бесценными сокровищами, являющиеся «национальным достоянием». Позорно и варварски вели себя «охотники за древностями» из тех стран, что сами же нарекли себя «оплотом цивилизации» (Англия, Франция, США и другие). Известно, к примеру, что наполеоновские солдаты старались поразить пулями глаза египетского Сфинкса, а английские лорды, что норовят ухватить самого Господа бога за бороду, для начала дерзнули отбить каменную бороду у Сфинкса Херекмета («Хор на небосклоне»), увезя ее в Британский музей (кстати, сфинкс древнее пирамид). Хотя надо признать, что нос у древнего изваяния был отбит еще по приказу одного из правителей Египта. По оценкам, всего за один XX век он был повержеден больше, чем за предыдущие 4000 лет.
Сфинкс у подножья пирамид в Египте.
Методы хищения произведений искусств совершенствовались и совершенствуются тысячелетиями. Тут нет ничего нового. В Египте профессия грабителя гробниц столь же древняя, как профессия бальзамировщика, художника, скульптора. В 1070 г. до н. э. верховные жрецы «Государства бога» Амона попытались, было, как-то остановить грабеж, прибегнув к переносу сокровищ и мумий из саркофагов и усыпальниц. Все напрасно… То, что было наворовано венценосными грабителями у других, становилось раньше или позже жертвой очередного грабежа. Знаменательный урок мировой истории!
Вспомним и язвительные строки русского поэта Михаила Кузьмина, в которых он описал тех, кто был прямо или косвенно заинтересован в Египте в ограблении гробниц:
- Если б я был ловким вором,
- обокрал бы я гробницу Менкаура,
- продал бы камни александрийским евреям,
- накупил бы земель и мельниц
- и стал бы
- богаче всех живущих в Египте…[151]
Кто первым стал на путь осквернителей могил? Жрецы и фараоны еще в XVI–XI вв. до н. э. (Рамсес IV – Рамсес XI). Затем из Египта понравившиеся им древности будут тащить все подряд – персы, греки, римляне, византийцы. Особо отличились на этом поприще персидский царь Артаксеркс II и римский император Август. Византийский император Константин I (306–307 гг. н. э.) вывез оттуда гранитные обелиски Тутмоса III. Их примеру следовали многие. По Нилу многоголосым эхом покатилось – «грабь веселей!».
Начало профессиональной торговли произведениями египетского искусства относят к эпохе Средневековья, когда народы еще верили в чудо (расчлененная мумия считалась надежным лекарством от полового бессилия). В эпоху Возрождения мода усилилась. Правитель Флоренции Медичи собирал различные раритеты и сокровища древности. Среди «поклонников старины» – имена кардинала Мазарини и Наполеона. С именем Наполеона специалисты связывают начало науки египтологии. Самой драгоценной добычей корсиканца стал знаменитый Розеттский камень (черная базальтовая плита, содержащая копию указа жрецов Мемфиса). Пожалуй, с «блистательной эпохи» Наполеона грабеж произведений древней культуры приобрел небывалый размах. Не зря же тогда многие прямо говорили о том, что им были свезены в Париж «сокровища ста царств»!
Все и вся перемешалось в этой безудержной погоне за богатством… Военные, дипломаты, чиновники, ученые наперебой спешили ухватить лакомый кусок. Ли Сотби выставил в 1837 г. для продажи на аукцион 900 вещей из Египта… Лощеные джентльмены и благородные господа вели себя как отъявленные бандиты или скупщики краденого. Английский герцог и барон Перси, «протестуя» против опустошения египетских некрополей, приобрел более 200 старинных вещей. «Игла Клеопатры» украсила набережную Темзы в Лондоне. Французский консул в Александрии Ж.Ф. Мимо, на словах резко осуждавший расхищение памятников, преспокойно сохранял у себя дома 588 предметов древнего искусства. Увы, несмотря на усилия знаменитого Шампольона и других воспротивиться этому процессу, натуральные росписи оказались варварски разбиты, а иные изображения безнадежно испорчены (из-за тщеславного намерения увезти детали гробниц в Париж). Да и сам Шампольон был далеко не всегда щепетилен в этом вопросе. «Просвещенный Запад превратил Египет в арену деятельности заправил черного рынка, скромных воров сделал настоящими ганстерами. И все это в золотом XIX веке».
Особо большое рвение проявили властители всех времен и народов в стремлении вывести из Египта каменные обелиски, являвшиеся символами солнечного божества. Их стали возводить примерно с 2500 г. до н. э. Ими славится Карнак и Луксор, где древние зодчие воздвигали их попарно перед фасадами храмов. Считается, что уже ассирийский царь Ашшурбанапал (669–626 гг. до н. э.) положил начало их собиранию. Затем их будут вывозить византийцы, римляне, европейцы. В одном лишь Риме находится 13 подобных обелисков («вертелов»). Известен даже анекдот, когда супруга Наполеона I, Жозефина Богарне, при отъезде того в Египет, якобы, попросила возлюбленного: «Месье, привезите мне ез Египта обелиск. Только маленький!» inдва десятка обелисков made Всего же на центральных площадях Европы и Америки высится Egypt. Такой обелиск высится перед нью-йоркским музеем, Метрополитен-музеем. Монумент из Гелиополя, чей возраст 3500 лет, доставлен сюда в 1880 г. Попимо иглы в Лондоне есть 30-метровый обелиск Рамсеса II в Париже (воздвигнут около 1285 г. до н. э.) на площади Согласия, доставленный из Луксора (на корабле «Луксор») морским инженером Ж.Леба в 1833 году.[152]
Ювелирные украшения из усыпальницы царицы Аманишакете.
Вспомним, пожалуй, и красноречивую фразу Бальзака: «Египетские походы принесли нам украшения в египетском стиле для Каирской площади. Еще не известно, превышают ли расходы на войну стоимость того, что она нам приносит». Наполеон, которому однажды намекнули на необходимость «реституции» картин и сокровищ, дерзко заявил: «Хотите вернуть, отвоюйте!» Почему-то ни в Европе, ни и США не слышно разговоров о возвращении украденных цивилизованными варварами сокровищ. А, ведь, страны, куда свозились реквизированные богатства, не были разрушены до основания теми, откуда эти раритеты изымались (как это было в случае гитлеровского нашествия Германии в Россию). Конечно, когда-то, в справедливом мире, многое вернется в родные пенаты.
Впрочем, стоит посмотреть на коллекционирование и с более оптимистичной и разумной стороны… Представьте на мгновение, что все произведения древнего мира, все, созданное художниками и ваятелями, все рукописи и шедевры остались бы вне музеев и коллекций… Что с ними стало бы? Какова была бы их судьба? Многие просто погибли бы. Коллекционеры подобны архитекторам. Они придают культуре особое качество и красоту пространства. Наполняют смыслом процесс собирания и отбора культурных сокровищ. Не зря, видимо, Цицерон написал: «После того, как Тираннион привел мои книги в порядок, мне кажется, что мое жилище получило разум». Уже не говорим о том, что порой они просто сохранили для будущего все эти бесценные произведения. Вспомним, как английские ученые и коллекционеры (во времена засилья Оттоманской империи в Греции) фактически способствовали спасению фризов Парфенона, когда отправили в Британию 22 корабля, наполненные скульптурными изображениями с Акрополя.
Жан-Франсуа Шампольон, разработавший принципы дешифровки древнеегипетского письма
Менялся тип коллекционера. Если прежде, в классическую эпоху древности (вероятно, вплоть до конца эры Возрождения) коллекции собирали скорее из любви к искусству, то затем появились иные, алчные и фальшивые ноты. Известный богослов средневековья св. Иероним (347–420 гг. н. э.) говорил: «Не может один и тот же человек уважать и золото, и книги». В XIV в. на схожих позициях стоял английский епископ и государственный деятель Ричард де Бери (1278–1345), автор книги «Филобиблон, или о книголюбии». Он привел слова поэта: «Книгу и деньги любить одному и тому же невместно». С воцарением в Европе и мире буржуазно-купеческой и спекулятивно-ростовщической морали (особенно) изменилось и отношение к прекрасному. Книги, картины, антиквариат, марки и т. д. – все это стало вполне обычным, хотя и несколько рафинированным «товаром».
Впрочем, надо откровенно признать, что культура (особенно овладение ее материальными богатствами) всегда было уделом лиц с толстыми кошельками или высшего слоя… У этой страсти есть своя страшная и притягательная власть над человеком. Хорошо еще, если она служит людям. Но бывает и так, что коллекционеры (особенно из породы толстосумов) нередко теряют все человеческое в этом своем безумном увлечении. Они готовы даже на убийства и преступления. «В коллекционировании, как в любви и на войне, все дозволено», – утверждал, к примеру, французский библиотекарь Г. Ноде, грабя книжные лавки Италии для создания публичной библиотеки в Париже. Среди самых известных книжных воров и англичанин Томас Уайз, почетный магистр искусств Оксфордского университета, председатель английского Библиографического общества в 1923–1924 гг., член правления Уорчестер-колледжа в Оксфорде, член элитного Роксбергского клуба. Его называют «искуснейшим мошенником среди библиофилов и образованнейшим библиофилом среди мошенников». Помимо прочего сей респектабельный джентльмен, считавшийся гордостью всей «книжной Англии» (почетный магистр искусств Оксфорда), прославился тем, что напечатал 50 фальшивых переизданий классиков. Он даже объявил себя в дальнем родстве с великим английским поэтом Перси Шелли, что помогло ему вытянуть большие деньги у американских миллиардеров.[153]
Суть торгашеских взглядов и дух того, да и нашего безжалостного времени выразит О. Уайльд в сонете, посвященном продаже с аукциона любовных писем поэта Дж. Китса:
- Вот письма, что писал Эндимион, —
- Слова любви и нежные упреки,
- Взволнованные, выцветшие строки,
- Глумясь, распродает аукцион.
- Кристалл живого сердца раздроблен
- Для торга без малейшей подоплеки.
- Стук молотка, холодный и жестокий,
- Звучит над ним, как погребальный звон.
- Увы! не так ли было и вначале:
- Придя средь ночи в фарисейский град,
- Хитон делили несколько солдат,
- Дрались и жребий яростно метали,
- Не зная ни Того, Кто был распят,
- Ни чуда Божья, ни Его печали.[154]
Взаимосвязь между видами общественного и культурного прогресса выразил английский писатель и теоретик искусства У. Моррис (1834–1896). Сын богатого коммерсанта, выпускник Оксфорда, он понял: в обществе «зарождается революция», говоря правящим классам: «Действительно, всякий, кто утверждает, что «вопросы культуры и искусства – важнее требований желудка» (находятся и такие), не понимает, что такое искусство, не понимает и того, что своими корнями оно уходит в почву спокойной и благополучной жизни. К тому же надо помнить, что цивилизация свела жизнь рабочего к такому жалкому и полуголодному существованию, что он едва ли представляет себе вполне отчетливо, как это можно желать себе другой жизни – намного лучшей, чем та, которую он вынужден влачить. И задача искусства – дать ему идеал такой истинно разумной и полной жизни, что и понимание прекрасного и участие в его создании – а в этом заключено истинное наслаждение – станет ему так же необходимо, как хлеб насущный».[155]
Европейцы любят упрекать других в «варварстве». Но разве сами они меньшие варвары? У. Моррис в «Искусстве и жизни» не раз выражал огромное сожаление по поводу уничтожения в Европе старых зданий, являющихся великими памятниками культуры. Кто же виноват? Ведь, их уничтожали не филантропы, социалисты и коммунисты, а сами капиталисты. «Их распродали по дешевке, они впустую растрачены из-за безалаберности и невежества глупцов, которым невдомек, что значит жизнь и радость…» Сожалея о гибели всей этой красоты, он прямо называет виновника. Им является «чудовище», имя которому «коммерческая выгода». Далее он пишет: «Множество красивых и старинных зданий уничтожено в странах цивилизованной Европы и Англии точно так же. Посчитали, что эти здания создают неудобства для жителей, хотя элементарная сообразительность помогла бы избежать этих неудобств, но даже если эти здания покушаются на наши удобства, я утверждаю: если мы не готовы примириться с небольшим бытовым неудобством во имя сохранения памятника искусства, который облагораживает и воспитывает не только нас самих, но и наших сыновей и внуков, то напрасны и праздны разговоры об искусстве и о воспитании. Дикость рождает дикость».[156]
К началу XX в. на смену романтическим настроениям в культуре приходят иные устремления. И все же романтизм не умер, воплощаясь в самых разных сферах деятельности. Немало романтиков – среди литераторов, художников, ученых, инженеров, педагогов, врачей, изобретателей и музыкантов. Все они – «мечтатели»… Черты романтизма, присущие эмоциональной живописи импрессионистов, видны у композитора Дебюсси, чья школа была «импрессионистской». А разве нельзя сравнить картины Клода Моне (из серии «Руанские соборы») со стихами французского поэта Верлена («Ночное зрелище»):
- Ночь. Ливень. Небосвод как будто наземь лег.
- В него готический вонзает городок,
- Размытый серой мглой, зубцы и шпиль старинный.
- На виселице, ввысь торчащей над равниной,
- Застыв и скорчившись, повисли трупы в ряд.
- Вороны клювами их, дергая, долбят.
- И страшен мертвых пляс на фоне черной дали…[157]
Гоген уловил эту особенность эпохи, сказав в «Синтетических записках»: «Слушая музыку, как и смотря на картину, вы можете свободно мечтать. Читая книгу, вы – раб мысли автора. Писатель вынужден обращаться к уму, прежде чем поразить сердце, и одному богу известно, как мало действенно впечатление, пропущенное через разум. Только зрение вызывает мгновенный импульс. А литераторы сами являются критиками своего искусства; они одни защищаются перед публикой».[158] Правда, когда однажды художник Дега попробовал, было, сам сочинять стихи, то вскоре вынужден был заявить Малларме: «Ваше искусство – адское. У меня ничего не получается, хоть я и полон идей»…
Появилось в эпохе нечто мрачное, напряженное, замогильное, что чувствовали гораздо острее художники и поэты. Далеко не случайно оракулами и законодателями новой моды стали поэты Аполлинер и Жакоб, художники Пикассо и Модильяни. Это были художники низов. Они и ютились, как пролетарии. Центром их обитания и времяпровождения стал одноэтажный покосившийся барак на улице Равиньян, в Париже, известный как «Бато-Лявуар» («Плавучая мастерская»). Здесь жили поэты, художники, скульпторы, актеры, портнихи, белошвейки, мелкие торговцы, дрессировщики собак. Буржуазное общество проявляло жестокую изощренность по отношению к талантам, дрессируя их голодом и нищетой. Интеллектуальным центром и вожаком группы выступил Г. Аполлинер (1880–1918). Блестящая эрудиция позволяла ему охватить искусство и литературу едва ли не всех стран и народов. Он стал влиятельнейшим литературным критиком, а затем и одним из основоположников кубизма, написав книгу «Живописцы-кубисты».
Джемс Энсор. Собор. 1886.
Почему поэты и художники выражали все возрастающую тревогу? Потому что они ощущали всем своим нутром, что крупная буржуазия становится могильщиком культуры. Представляется знаковым в этом отношении (особенно сегодня) повесть Аполлинера «Убийство поэта»… Работа над ней шла с начала 1900-х годов, но издать ее удалось лишь в 1916 г. Сделана она в форме ироничной философской повести (в духе Рабле или Вольтера). Главная линия в книге посвящена теме отчуждения свободных поэтов и художников властью и денежными тузами. Как те, так и другие решительно не желали дать простор истинным и великим художественным талантам. Сигнал к истреблению поэтов подал некий немецкий «ученый-агротехник» Гораций Тограт… Он угрожающе бросает в адрес деятелей литературы и поэзии: «Существование всех этих людей больше не имеет смысла. Премии, которые им присуждают, украдены у тружеников, изобретателей, ученых, акробатов, филантропов, социологов и у других. Поэты должны исчезнуть с лица земли». Этот призыв был благосклонно встречен всей «демократической» печатью. Поэтому уже в следующей своей статье Тограт воинственно заявил: «Мир, ты должен выбрать между жизнью и поэзией… С завтрашнего дня начнется новая эра. Поэзии больше не будет… Мы перебьем поэтов». Далее эта философия абсурда захватывает и правительства. Власти Франции, Италии, Испании, Португалии постановляют подвергнуть всех поэтов заключению, а иностранцев – казнить! Тогда лишь две страны составили исключение – и это были Англия и Россия! Наиболее жестоко повели себя кичившиеся своей свободой Соединенные Штаты. «В Америке, – пишет Аполлинер, – после казни на электрическом стуле известных поэтов, линчевали всех негритянских песенников и множество других негров, которые не имели никакого отношения к песням, затем репрессиям были подвергнуты белые, связанные с литературной богемой».
Презрение поэта, внебрачного сына польского эмигранта и российской подданной, к буржуазии было вполне обоснованно и оправдано. Знаменательно, что именно его в 1911 г. арестовали по обвинению в похищении из Лувра картины Леонардо да Винчи «Джоконда» (позже по ложному обвинению к ответственности привлекли и Пикассо). Попытка получить французское подданство не удалась. Словно жуткий дамоклов меч, его преследуют придирки властей и брань буржуазной прессы. Отсюда ясны и его строки: «Я…среди врагов», а также начало «Зоны»: «Ты от старого мира устал, наконец».[159]
Поэтому считаю совершенно естественным, что и в конце XIX в. и явились певцы красоты и гибели, «новые язычники искусств». Таков Обри Винсент Бердслей (1872–1898), гениальный английский график, восхитительный маг рисунка и прирожденный язычник (лат. Anima Natuliter Pagana), чья жизнь ярко осветила небосвод Европы, но быстро угасла. Прежде чем говорить о нем как о «человеке упадка», скажем о его высочайшем культурном потенциале. Мне он видится скорее человеком Позднего Возрождения. Отмечалось, что Бердслей немало почерпнул у Поллайолы и Мантеньи. Показательна и его карикатура на самого себя, на которой он изобразил, как Рафаэль, Тициан и Мантенья спускают его с лестницы Национальной галереи, в то время как Микеланжело замахивается молотом на дерзкого юношу. Символичный образ, ибо он не стеснялся брать сюжеты для картин всюду, где мог. Как писал анонимный автор: «XVIII век, Китай, Япония, даже чистейшее эллинское искусство – все побывали у него на службе…»
Будучи с детства физически хрупким, словно редкий и изысканный цветок, юноша вырастал в оранжереях «Детского сада» и английской Grammar School (гимназии). Там проявился гений будущего художника. Мудрый директор школы м-р Маршалл всячески приветствовал его художественную активность (рисунки, карикатуры на учителей и на него, увлечение театром, участие в ученическом журнале). В дальнейшем Бердслею везло на людей, умевших по достоинству оценить его талант. Это был утонченный и изящный ум, читавший греческих и латинских авторов в переводах, музицировавший, тонко разбиравшийся в искусстве. Звезда его славы зажглась в 1894 г., когда появились его поразительные рисунки к «Саломее» О. Уайльда. Вскоре он стал настолько популярен в английском обществе, что ему многие стали подражать. Хорошо знавший его лично Роберт Росс так вспоминал о той поре: «Бердслеевский «тип» сделался прямо модным и во многих театрах служил предметом пародии; имя и произведения его были на устах у всех. Он подружился со многими современниками, отличившимися в области искусства и литературы». К сожалению, его болезнь (простуда сделала его с 1896 г., по сути дела, инвалидом) и преждевременная смерть оборвали полет этой восхитительной «птицы».
В творчестве Обри Бердслея, в его фантастических реминисценциях на темы «Смерти Артура» Томаса Мэлори, «Саломеи» Оскара Уайльда, «Лисистраты» Аристофана, «Манон Леско», «Опасных связей», «Мадам Бовари», рассказов Эдгара По, не только оживали литературные образы, но и происходила некая почти мистическая «выгонка душ». Бердслей – чудо-сказочник из королевства кривых зеркал. В его героях отражена вся наша цивилизация – порочная, алчная, жестокая, жуткая, смертельно-упоительная.
Оскар Уайльд. 1895.
В них – «тонкий яд любовных ласк» и жуткие гримасы человечества. Мне он кажется фигурой эпической. Век синтезировал в нем свою сущность, подобно алхимику, выплавляющему в тигле некий дьявольский металл. Недаром говорили, что в творчестве Бердслея есть некий сатанинский искус. Его мастерство в гротескной форме показывало всю извращенность буржуазии, не верящей ни в Бога, ни в Дьявола. Символично, что художнику однажды приснилось падающее со стены огромное распятие, на котором изображен весь в крови Христос. Русский критик С. Маковский так писал о нем: «Но при всем этом Бердслей всегда остается художником «своей эпохи», современником до мозга костей, эстетом «конца века», par excellence (франц. «по преимуществу») прославляющим тот культ красоты, которому служили и Флобер, Готье, Россетти, Бодлер, Уайльд, все изысканные поэты нового возрождения или так называемого упадка».[160] В жизни никогда не знаешь, что тебя ждет завтра. Ave Atque Vale(«Здравствуй и прощай»).
Д. Росетти. Beata Beatrix. 1864.
Замысловаты и неисповедимы пути культуры. В умах английских, французских, итальянских поэтов и художников рождались самые дерзновенные идеи. Все это каким-то таинственным образом влияло на события, факты, на ход времени. Возникновение кубизма стало знаком ломки старого мира. Кубизм – это обобщенный образ индустриального мира, где живой человек становился все более похожим на арку, треугольник или куб. Кубизм – живая душа, раздавленная и превращенная в слизь непрерывным потоком толп, машин, химии и денег, функция человека вместо самого человека. За сменой стилей и сюжетов в искусстве скрывается нечто важное и таинственное. Это не просто формалистические устремления.
Тюрьма Холлоуэй, куда был заключен Оскар Уайльд.
С середины XIX в. отход от реалистической традиции ускорился. Стремление, присущее Ван-Гогу («выразить в грубой манере суровую и грубую правду»), у Пабло Пикассо (1881–1973) приняло болезненные формы. Если у Курбе и Милле трудовой народ все же полны достоинства и человечности, хотя и подавляемых тяжким, каторжным трудом, то «Девочка на шаре» (1905) или «Авиньонские девицы» (1906–1907) Пикассо лишены человечности и похожи скорее на идолов с острова Пасхи.
Обри Бердслей. Похороны Саломеи. 1894.
Впрочем, об этом известном художнике, которого французские друзья будут величать «Маленький Гойя», нельзя упоминать походя. Пабло Руис Пикассо родился в испанской Малаге, городе, где сохранялись следы финикийцев, римлян и мавров. Среди его предков были рыцари, государственные служащие, служители церкви, дипломаты. Родовые корни будущего художника якобы прослеживались в Африке, среди кочевников и цыган (легенда говорит о неком принце Пикассо, сыне короля мавров Альбуасемы). Так что не случайно кастильский поэт, друг юности художника Р. Серна писал: «Среди великих цыган в искусстве Пикассо – истый цыган». Эти слова следует понимать фигурально, как символ свободы и независимости натуры самого Пикассо. Отец его стал художником, что в те времена рассматривалось как жизненная неудача. Для самого Пикассо большой удачей стало уже то, что он вообще появился на свет. Дело в том, что акушерка сочла его мертворожденным и забыла о нем, уделив все внимание матери. Его спас дядя, дон Сальвадор, присутствовавший при родах.
Мать утверждала, что первым словом будущего художника стало слово «карандаш». Он начал рисовать задолго до того, как стал говорить, выводя фигуры на песке площади Мерсед. Там палило жаркое солнце и вокруг сновали сотни и сотни голубей, ставшие в дальнейшем символом, фирменным знаком художника.
В характере Пикассо с ранних лет стало проявляться сочетание черт бесстрашного рыцаря, дерзкого тореадора и бродяги-цыгана. Упомянутый Серна говорил, что почти все из того, что он будет делать в жизни, «представляло, по сути дела, корриду». Как истинный цыган, он ненавидел школу. С немалым трудом он постигал основы чтения, правописания и сложения. Он сам признался, что так и не выучил в школе алфавита. Зато он великолепно рисовал голубей, к 14 годам превзойдя отца в художественном мастерстве. В его ранних картинах чувствуется влияние Веласкеса и Гойи (в 1895 г. он посетил Прадо, где впервые увидел картины великих испанцев). Пабло внимательно вглядывался в мир своими огромными черными глазами, которые, как у кошки, могли видеть в темноте.
Переезд семьи в Барселону принес новые впечатления. Это город космополитов, где сильны были связи с французской и европейской культурами (Вагнер, Ибсен, Метерлинк, Ницше, Карлейль). Пикассо приняли в Школу изящньгх искусств, где преподавал и отец. В мастерстве он превосходил всех учеников школы, проявляя черты юного гения. Он знал почти все, не учась этому, что, по словам Мольера, есть «признак великого художника».
Первой значительной работой того периода стала картина «Наука и милосердие» (Музей Пикассо). За нее художника наградили золотой медалью. С работами европейских художников он знакомился по журналам. Однако академиста из него не вышло. Буйной натуре цыгана и «деревенщины» была ближе жизнь модерниста и авангардиста, попирающего все старые истины.
Тогда стало модно выступать в роли «кликушествующего поэта» или «отверженного художника». Испания брала тут пример с Франции. В душе Пикассо находили отклик слова писателя-анархиста X. Бросса, призывавшего к «беспощадной борьбе со снобизмом в искусстве и в жизни». Позже и сам Пикассо признал разрушительный характер своей живописи: «Мои творения – это итог разрушения». Он чувствовал себя ближе к простым бедным людям, нежели к богачам. Несправедливость мира была для него очевидна, это находило выражение в тематике его первых работ («Старик с больной девушкой», «Сумасшедшая женщина»). Нищету же он в те времена изгонял с помощью волшебства кисти, разрисовывая стены студии роскошной мебелью, полками с изданиями, столами с горами фруктов, цветов.
Путь художника лежал в Париж. Город вначале мыслился им лишь как промежуточный этап на пути к Лондону. Пикассо идеализировал Англию, считая ее не только родиной романтизма, но и местом обитания прекрасных англичанок. Преклонение перед Англией передалось ему от отца, любившего английскую мебель и одежду. Он еще не знал, что Париж покоряет вернее, чем любой иной город. Стоило ему очутиться на Монмартре, где обитали эмигрировавшие из Испании художники, и он был пленен Парнасом славы. Тут буквально все было наполнено красками, поэзией, романтикой, жизнью и творчеством. На каждом шагу можно было увидеть шедевры Энгра, Давида, Делакруа, Дега, Ван Гога, Гогена, Тулуз-Лотрека (первые его картины этого периода – «Канкан» и «Мулен де ля Галет» – несут отпечаток влияния Лотрека). Тут состоялась крупная выставка (в 1900 г.).
П. Пикассо. Наука и Милосердие. 1897.
Он посещает Лувр, где долго и тщательно изучает предметы древнего искусства египтян, финикийцев, греков, готику, работы импрессионистов в Люксембургском саду, японские эстампы. Разумеется, он становится посетителем известнейших кафе, театров и кабаре на Монмартре («Шат нуар» и «Мулен Руж»). Он наблюдал за буйной жизнью вечернего и ночного Парижа, выискивая героев за столиками кафе, в цирке и в стенах кожно-венерологического диспансера, перенося все увиденное вокруг на полотна. Так появились «Куртизанка с дорогим ожерельем», «Свидание», иные картины. Он создавал их, находясь в состоянии, «близком к трансу». Брал кисть, сосредоточенно и молча работал, оставляя на полотне «не краски, а его кровь». В 1901 г. появляются «Арлекин», «Ребенок с голубем», автопортрет и другие работы. В автопортрете перед нами предстал грустный молодой человек, который уже не столь категоричен в своих оценках мира. По словам профессора Боека, «художник, очевидно, испытывал чувство стыда за былое критически-неуважительное отношение к обществу. На смену ему пришло глубокое сострадание к страждущему человечеству». Устав от Парижа, он вернулся в родную Барселону, продолжая работу над картинами «голубого периода» («Голубые крыши», «Мать и ребенок на берегу» и др.). Художник считал, что самым лучшим цветом является «самый голубой среди голубых». Большинство картин до 1909 г. писаны им при свете керосиновой лампы или свечи (часто из-за отсутствия денег). «Голубой мир» был миром изгоев и отверженных. Затем в его творчестве наступает «розовый период» («Актер», «Арлекин»). Трудно сказать, что привело его к кубизму, но уже с 1905 г. он порывает с традиционными понятиями красоты и правды. В «Авиньонских девушках»-нашли отражение «признаки ада и рая». Большинство отвергло его манеру письма. Брак сказал, можно подумать, что «вместо обычной еды нам предлагают съесть свечку». Русский коллекционер Щукин с некоторой грустью воскликнул: «Какая утрата для французского искусства!» Следствием написания этого новаторского полотна стала атмосфера отчуждения и одиночества вокруг Пикассо. Один из критиков (Дерен) заметил: «В один прекрасный день мы обнаружим Пикассо повесившимся под этим выдающимся полотном».[161]
Модель, портрет и Пикассо.
На наш взгляд, кубизм – это катастрофизм в живописи. Ощущался кризис западной цивилизации. Величие Рафаэля не в том, чтобы «измерять расстояние от носа до рта». Сила художника не в том, чтобы демонстрировать по частям куски тел и предметов. Картины Пикассо вызывали в людях кошмары, тревоги, ужасы, но их приобрели богатые русские – Щукин и Морозов. А он женился на балерине из труппы Дягилева, Ольге Хохловой, и даже оформил спектакль «Парад». Впереди его ожидала полная ярких событий жизнь.[162]
Нельзя не заметить общности кризисов в развитии культуры и цивилизации, с одной стороны, и художественного мастерства – с другой. Один из российских исследователей искусства объяснял причины изменения стиля Пикассо тем, что тот отдал дань греческой архаике, этрусскому и египетскому искусству, иберийской скульптуре и кикладским «идолам». О «Портрете Гертруды Стайн» (1906), представляющим собой некую маску, В. Мариманов пишет: «Это было начало глубокого кризиса, причем это не были обычные для художника трудности воплощения замысла. С самого начала своей изобразительной деятельности Пикассо в совершенстве владел мастерством: об этом говорят его юношеские работы… дальнейшая эволюция его творчества показывает, что это был момент радикального изменения и концепции изображения, и концепции человека… Вряд ли художник отдавал себе отчет в том, что речь идет о преображении картины мира, радикальном переосмыслении ее центрального образа – ее эстетики».[163] И тут важна не формальная сторона вопроса. Суть в ином: в идолизации ценностей и устоев мира.
Пикассо. Портрет Ольги Хохловой.
Если почти все великие художники прошлого считали важнейшим критерием искусства «правду», то Пикассо, следуя уже за установками нашего лживого времени, и к искусству предъявляет иные требования. В своем интервью с С. Фельсом (1923), часто беседовавшим с художником, Пикассо говорил так: «Мы знаем теперь, что искусство не есть правда. Искусство – это ложь, которая позволяет нам приблизиться к правде, по крайней мере к той, которая нам доступна. Художник должен убедить публику в полной правдоподобности своей лжи… Кубизм – это не зародыш искусства и не искусство в периоде беременности, но искусство первичных форм, и эти формы имеют право на существование».[164] Это даже и не поиск новых форм, но, скорее, обращение к варварству как к форме и норме бытия.
Пикассо как-то заметил: «Надо потратить много времени, чтобы стать, наконец, молодым». Для XX века, насыщенного катаклизмами, войнами, террором и ненавистью, как нам кажется, более верной и точной была бы иная формулировка: «Нужно быстрее состариться, чтобы успеть умереть молодым». Новые поколения учатся быть стариками уже едва ли не с колыбели, поскольку они попадают под пяту плутократии (финансовой, политической, культурной), которая, по сути, античеловечна и лишена всякой романтики, поэтики души.
В этом смысле показательна судьба итальянца Амедео Модильяни (1884–1920). Красавец, талант, искренний и обаятельный человек, которого безумно любили женщины, не мог не привлечь внимания ценителей. Может быть, именно судьба Модильяни наиболее выразительна. Он всегда сам выбирал модели для картин и терпеть не мог никаких официальных заказов. Это был художник-поэт, своего рода духовный исповедник с мольбертом. Жан Кокто сказал о нем: «Его рисунок был молчаливым разговором». Ему абсолютна чужда идея быть чьим-то раболепным слугой. Он «судил, любил или опровергал» все, что привлекало его взор (или вызывало гнев и ненависть).
Модильяни с особой любовью относился к простым людям (горничным, консьержкам, натурщицам, модисткам, рассыльным и подмастерьям). Его можно назвать «сыном простого народа». После того, как он решительно оставил лицей, заявив матери, что отныне и впредь будет заниматься только своей живописью, Модильяни верой и правдой служил этому призванию, следуя совету Цицерона: «Кто знает какое-либо искусство, пусть в нем и совершенствуется».
Никто из современников не владел так дивно линией рисунка (разве что Обри Бердслей). Дочь Жанна назвала линию в живописи отца своего рода «диалектической связью между поверхностью и глубиной». Это, видимо, так (вспомним и образ Ахматовой, созданный им одной линией в 1911 г.).
Однако линия его жизни прервалась катастрофически быстро. Затрудняюсь сказать, что сыграло тут решающую роль: любовные приключения, пристрастие к вину и гашишу или легенда о «проклятом художнике» («peintre maudit»), постоянные перемены жительства, напоминающие бегство, нападки полиции на портреты его великолепных «ню», обвинения прессы в адрес Модильяни, что он, дескать, «оскорбляет нравственность». Причину его трагедии выразил писатель И. Эренбург, посвятивший целую главу «другу далекой молодости»: «Пишут, пишут – "пил, буянил, умер"… Не в этом дело. Дело даже не в его судьбе, назидательной, как древняя притча. Его судьба была тесно связана с судьбами других, и, если кто-нибудь захочет понять драму Модильяни, пусть он вспомнит не гашиш, а удушающие газы, пусть подумает о растерянной, оцепеневшей Европе, об извилистых путях века, о судьбе любой модели Модильяни, вокруг которой уже сжималось железное кольцо». Эренбург увидел в нем Личность. И в разговоре очень точно добавил, что личность – довольно редкое явление среди художников. Не только среди художников, но и среди всей интеллигенции.[165]
А. Модильяни. Виолончелист. 1909.
Пусть же люди художественного и творческого склада (а это, вероятно, далеко не худшая часть человечества) воспримут как святой завет наказ художника Модильяни, однажды высказанный им другу (Оскару Гилья): «Мы – извини меня за мы – имеем иные права, чем все другие, ибо имеем обязанности, отличные от обязанностей других, обязанности, которые выше – надо думать – произносимых ими речей и их морали… Твой истинный долг – спасти свою мечту. Красота также имеет мучительные обязанности, требующие лучших сил души. Каждое преодоленное препятствие означает укрепление нашей воли, дает необходимое и освежающее обновление нашего вдохновения. Свято преклоняйся – я это говорю тебе и себе – всему тому, что может возбудить и пробудить твой разум. Старайся вызвать, продлить эти радостные стимулы, потому что только они могут дать толчок твоему уму, привести его в состояние высшей творческой мощи. Именно за это мы должны бороться. Можем ли мы замкнуться в темный круг их узкой морали? Человек, который не умеет приложить свою энергию, чтобы дать волю новым стремлениям или уничтожить все то, что устарело и сгнило, – не человек, а буржуа, торгаш, все, что хочешь».[166] Эти слова Модильяни должны были бы стать девизом творческой Личности.
Итак, подведем некий итог размышлениям. Романтизм и реализм являются в искусстве родными братьями. Если вглядеться в разные школы и направления, легко увидеть: большие мастера обязательно отражают действительность. Разница в том, чьими глазами и откуда смотрит деятель искусства на жизнь. Одни взирают на нее издалека, словно из эмиграции, не желая входить в суть повседневных проблем отечества. Другие занимают активные жизненные позиции, борясь за правду, душу и разум человека. Одних темперамент заставляет взирать на жизнь умиротворенно, подобно пастве церковного прихода, других – с вершины баррикад и трибун. Между ними немало общего. Один из героев И. Тургенева в романе «Новь» характеризует другого героя: «Знаете, кто он, собственно, был? – Романтик реализма». Да сольются они воедино в обетованной земле поэзии и искусств!
Великие художники любили людей и сострадали им. Одни бичевали пороки, другие воспевали красоту, третьи – раскрывали всю сложность и многообразие жизни. Все они продолжали верить в человеческий род… Как скажет Ален в отношении Бальзака: «Я заметил, для того чтобы правильно понимать людей, нужно любить их той суровой любовью, которой учит нас Бальзак».
- Где есть любовь – там будет клевета.
- Где дружба чистая – злословье яд свой льет.
- Где бьет родник – там грязная вода.
- Где гений трудится – там ненависть живет.[167]
Романтизм стал целой эпохой, вместившей в себя многие страны и континенты. Он дал цивилизации шанс встать во главе мира как цивилизации, высоко художественной, творческой и гуманной. Этому не суждено было случиться, ибо наступал век модерна. «Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы». В течение столетия сменились цвета знамен, философия и даже лексика. Наиболее чуткая часть сообщества понимала, сколь пестра и неоднозначна «цивилизация», сколь противоречивы ее процессы на Земле. Эта неоднозначность и многоликость культур заставила художника Э. Делакруа записать в своем «Дневнике» (23 ноября 1857 года): «Как много ступеней в том, что принято называть цивилизацией, как много их между патагонцами и одним из тех людей, которые сочетают в себе все, что может дать моральная и интеллектуальная культура в соединении со счастливыми природными данными. Можно сказать, что более трех четвертей земного шара пребывает в состоянии варварства. Немногим больше, немногим меньше – вот и вся разница. Варвары – это не одни только дикари: сколько таких дикарей во Франции, в Англии, во всей Европе, столь гордящейся своим просвещением. Ведь вот спустя полтора века после утонченной цивилизации, напоминающей лучшие времена античности (я имею в виду эпоху Людовика XIV и несколько более раннюю), человеческий род (под этим именем я разумею небольшую группу наций, несущих ныне факел света) снова спустился во тьму новейшего варварства. Меркантилизм, жажда наслаждений при нынешнем состоянии умов являются наиболее действенными пружинами человеческой души. Молодежь обучают всем европейским языкам, а родного языка она никогда знать не будет… Их обучают наукам не для того, чтобы просветить их или выправить их воззрения, но дабы помочь им производить вычисления, помогающие составить себе состояние.
Становится страшно, когда, глядя на карту земного шара, видишь эту массу невежества и одичания, которые царят на земле. В чем состоит заслуга или в чем состоит отсутствие заслуги так называемой духовной стороны бесчисленного количества существ, носящих имя человека, но не имеющих представления, что есть добро и что есть зло, не заботящихся, откуда они пришли и куда идут, – крадущих, обманывающих, убивающих при удобном случае не диких врагов, а таких же людских особей, сотворенных по их же образу и подобию?».[168] Верно заметил Делакруа: Европа, гордящаяся ее просвещением, фактически как бы вновь опускается «во тьму новейшего варварства».
Ощущение страха и неуверенности поразило самую сердцевину общества в конце века. Может, причина была в том, что оно уже видело на горизонте «миллионы призраков»?! Эти «призраки» пока еще преспокойно расхаживали по улицам и площадям Европы, не ведая того, что их ожидает. Коренным образом менялся не только образ жизни людей, но мировоззрение элиты, типы людей. Капитализм агрессивно вторгался в душу человека. Он заметно изменил поведение.
Новый тип, что явился на земле, был крайне агрессивен, неустойчив, лицемерен, фальшив.[169] В своем очерке «Становление цивилизаций» А. Тойнби писал: «Будущие историки скажут, мне кажется, что великим событием XX века было воздействие Западной цивилизации на все другие жившие в мире того времени общества. Историки скажут, что воздействие было столь мощным и всепроникающим, что перевернуло вверх дном, вывернуло наизнанку жизнь всех его бесчисленных жертв, повлияв на поведение, мировоззрение, чувства и верования отдельных людей – мужчин, женщин, детей, – затронув те струны человеческой души, которые не откликаются на внешние материальные силы, какими бы зловещими и ужасными они ни были».[170] Из Манифеста 20 февраля 1909 г. Ф.Т. Маринетти: «Мы молоды, сильны, живем в полную силу, мы футуристы» А ну-ка. где там славные поджигатели с обожженными руками. Давайте-ка сюда! Тащите огня к библиотечным полкам! Направьте воду каналов в музейные склепы и затопите их! И пусть течение уносит древние полотна! Хватайте кирки и лопаты! Крушите древние города! <…>
Не где-нибудь, а в Италии провозглашаем мы этот манифест. Он перевернет и спалит весь мир. Сегодня этим манифестом мы закладываем основы футуризма. Пора избавить Италию от всей этой заразы – историков, археологов, искусствоведов н антикваров <… > Не существует красоты вне борьбы, нет шедевров без агрессивности. Мы на мысе веков <… > Пространство и время умерли вчера. Мы прославляем войну – единственную гигиену мира, милитаризм, патриотизм, разрушительный жест анархистов, жест, обрекающий на смерть и презрение к женщине <…> Мы будем воспевать рабочий шум, радостный гул и бунтарский рев толпы, пеструю разноголосицу революционного вихря в наших столицах, ночное гудение в портах и на верфях под слепящим снегом электрических лун. Пусть заводы привязаны к облакам за ниточки вырывающихся из их труб дыма. Пусть мосты гимнастическим прыжком перекинутся через ослепительно сверкающую под солнцем гладь рек. Пусть пройдохи пароходы обнюхивают горизонт. Пусть широкогрудые паровозы, эти стальные кони в сбруе из труб, пляшут и пыхтят от нетерпения на рельсах. Пусть аэропланы скользят по небу, а рев винтов сливается с плеском знамен и рукоплесканиями восторженной толпы".[171]
В то же время очевидно, что XIX в. стал важным аккордом в симфонии модернизации буржуазных порядков и стран. В Англии завершался «викторианский век» (королева Виктория умерла в 1901 г.). Франция, пережив героическую трагедию Парижской Коммуны, обратилась к науке и образованию. Германия выдвинула Бисмарка, человека, которого «Господь Бог сделал в своих руках инструментом для реализации бессмертной идеи германского объединения и величия». Япония входила в эпоху революции Мэйдзи. Везде на первые роли выходят наука, индустрия, образование – святая троица прогресса.
Нельзя не заметить общности кризисов в развитии культуры и цивилизации, с одной стороны, и художественного мастерства, с другой. Один из российских исследователей искусства объяснял причины изменения стиля Пикассо тем, что тот отдал дань греческой архаике, этрусскому и египетскому искусству, иберийской скульптуре и кикладским «идолам». О «Портрете Гертруды Стайн» (1906), представляющим собой некую маску, В. Мариманов пишет: «Это было начало глубокого кризиса, причем это не были обычные для художника трудности воплощения замысла. С самого начала своей изобразительной деятельности Пикассо в совершенстве владел мастерством: об этом говорят его юношеские работы… дальнейшая эволюция его творчества показывает, что это был момент радикального изменения и концепции изображения, и концепции человека… Вряд ли художник отдавал себе отчет в том, что речь идет о преображении картины мира, радикальном переосмыслении ее Центрального образа – ее эстетики».[172] И тут важна отнюдь не формальная сторона вопроса. Суть в ином: в идолизации ценностей и устоев мира.
Если все великие художники прошлого считали важнейшим критерием искусства «правду», то Пикассо, следуя за установками нашего лживого времени, и к искусству предъявляет иные требования. В своем интервью с С. Фельсом (1923), часто беседовавшим с художником, Пикассо говорил так: «Мы знаем теперь, что искусство не есть правда. Искусство – это ложь, которая позволяет нам приблизиться к правде, по крайней мере к той, которая нам доступна. Художник должен убедить публику в полной правдоподобности своей лжи… Кубизм – это не зародыш искусства и не искусство в периоде беременности, но искусство первичных форм, и эти формы имеют право на существование».[173] Это не поиск новых форм, но скорее обращение к варварству как к форме бытия.
Пикассо как-то заметил: «Надо потратить много времени, чтобы стать, наконец, молодым». Для XX века, века насыщенного катаклизмами, войнами, террором и ненавистью, как нам кажется, более верной и точной была бы иная формулировка: «Нужно быстрее состариться, чтобы успеть умереть молодым». Новые поколения учатся быть стариками уже едва ли не с колыбели, поскольку они попадают под пяту плутократии (финансовой, политической, культурной), которая, по сути, античеловечна, лишена всякой романтики.
В этом смысле показательна судьба итальянца Амедео Модильяни (1884–1920). Красавец, талант, искренний и обаятельный человек, которого безумно любили женщины, не мог не привлечь внимания ценителей. Может быть, именно судьба Модильяни наиболее выразительна. Он всегда сам выбирал модели для его картин и терпеть не мог никаких официальных заказов. Это был художник-поэт, своего рода духовный исповедник с мольбертом. Жан Кокто сказал о нем: «Его рисунок был молчаливым разговором». Ему абсолютна чужда идея быть чьим-то раболепным слугой. Он «судил, любил или опровергал» все, что привлекало его взор (или вызывало гнев и ненависть). Модильяни с какой-то особой любовью относился к простым людям (горничным, консьержкам, натурщицам, модисткам, рассыльным и подмастерьям). Его можно назвать «сыном простого народа». После того, как он решительно оставил лицей, заявив матери, что отныне и впредь будет заниматься только своей живописью, Модильяни служил верой и правдой этому призванию. Дальнейшая его жизнь была полна приключений, взлетов, падений.
Никто из современников так не владел линией рисунка (разве что О. Бердслей). Дочь Жанна назвала линию в живописи отца своего рода «диалектической связью между поверхностью и глубиной». Это, видимо, так (вспомним и образ Ахматовой, созданный им одной линией в 1911 г.). Однако линия его жизни прервалась катастрофически быстро. Затрудняюсь сказать, что сыграло тут решающую роль: любовные приключения, пристрастие к вину и гашишу, легенда о «проклятом художнике» («peintre maudit»), постоянные перемены жительства, напоминающие скорее бегство, нападки полиции на портреты его великолепных «ню», обвинение прессы в адрес Модильяни, что он, дескать, «оскорбляет нравственность». Причину его трагедии выразил писатель И. Эренбург, посвятивший целую главу «другу далекой молодости»: «Пишут, пишут – «пил, буянил, умер»… Не в этом дело. Дело даже не в его судьбе, назидательной, как древняя притча. Его судьба была тесно связана с судьбами других, и если кто-нибудь захочет понять драму Модильяни, пусть он вспомнит не гашиш, а удушающие газы, пусть подумает о растерянной, оцепеневшей Европе, об извилистых путях века, о судьбе любой модели Модильяни, вокруг которой уже сжималось железное кольцо». Эренбург увидел в нем Личность. И в разговоре очень точно добавил, что личность – довольно редкое явление среди художников. Не только среди художников, но и среди всей интеллигенции.[174]
Пусть люди художественного и творческого склада (а это, вероятно, далеко не худшая часть человечества) воспримут как святой завет наказ художника Модильяни, однажды высказанный им другу (Оскару Гилья): «Мы – извини меня за мы – имеем иные права, чем все другие, ибо имеем обязанности, отличные от обязанностей других, обязанности, которые выше – надо думать – произносимых ими речей и их морали… Твой истинный долг – спасти свою мечту. Красота также имеет мучительные обязанности, требующие лучших сил души. Каждое преодоленное препятствие означает укрепление нашей воли, дает необходимое и освежающее обновление нашего вдохновения. Свято преклоняйся – я это говорю тебе и себе – всему тому, что может возбудить и пробудить твой разум. Старайся вызвать, продлить эти радостные стимулы, потому что только они могут дать толчок твоему уму, привести его в состояние высшей творческой мощи. Именно за это мы должны бороться. Можем ли мы замкнуться в темный круг их узкой морали? Человек, который не умеет приложить свою энергию, чтобы дать волю новым стремлениям или уничтожить все то, что устарело и сгнило, – не человек, а буржуа, торгаш, все, что хочешь».[175] Эти слова Модильяни должны были бы стать девизом Личности.
Итак, подведем некий итог размышлениям. Романтизм и реализм являются в искусстве родными братьями. Если вглядеться в разные школы и направления, легко увидеть: большие мастера обязательно так иль этак, но отражают действительность. Разница в том, чьими глазами и откуда смотрит деятель искусства на жизнь. Одни взирают на нее издалека, словно из эмиграции, не желая входить в суть повседневных проблем отечества. Другие занимают активные жизненные позиции, борясь за правду, душу и разум человека. Одних темперамент заставляет взирать на жизнь умиротворенно, подобно пастве церковного прихода, других – с вершины баррикад и трибун. Между ними много общего. Не случайно один из героев И. Тургенева в романе «Новь» характеризует другого героя этого произведения – «Знаете, кто он собственно был? – Романтик реализма».
Великие художники (будь то романтик или реалист) любили людей и сострадали им. Чувства они выражали творчеством. Одни бичевали пороки, другие – воспевали красоту, третьи – раскрывали всю сложность и многообразие жизни. Порой они гениально умели совмещать и соединять все элементы творчества. Однако все они были преданы своей профессии и людям (несмотря на все их недостатки), продолжая верить в человеческий род… Как скажет Ален в отношении Бальзака: «Я заметил, для того чтобы правильно понимать людей, нужно любить их той суровой любовью, которой учит нас Бальзак».
В течение столетий сменились цвета знамен, лексика и философия, но нравы народов, «культурные принципы», которыми руководствуются в жизни страны и люди, остались по сути дела неизменными… Наиболее разумная и чуткая часть сообщества понимала, сколь пестра и неоднозначна «цивилизация», сколь противоречивы ее процессы на Земле. Эта неоднозначность и многоликость культур заставила великого французского художника Э. Делакруа записать в своем «Дневнике» (23 ноября 1857 года): «Как много ступеней в том, что принято называть цивилизацией, – как много их между патагонцами и одних из тех людей, которые сочетают в себе все, что может дать моральная и интеллектуальная культура в соединении со счастливыми природными данными. Можно сказать, что более трех четвертей земного шара пребывает в состоянии варварства. Немногим больше, немногим меньше – вот и вся разница. Варвары – это не одни только дикари: сколько таких дикарей во Франции, в Англии, во всей Европе, столь гордящейся своим просвещением. Ведь вот спустя полтора века после утонченной цивилизации, напоминающей лучшие времена античности (я имею в виду эпоху Людовика XIV и несколько более раннюю), человеческий род (под этим именем я разумею небольшую группу наций, несущих ныне факел света) снова спустился во тьму новейшего варварства. Меркантилизм, жажда наслаждений, при нынешнем состоянии умов, являются наиболее действенными пружинами человеческой души. Молодежь обучают всем европейским языкам, а родного языка она никогда знать не будет… Их обучают наукам не для того, чтобы просветить их или выправить их воззрения, но дабы помочь им производить вычисления, помогающие составить себе состояние. Становится страшно, когда, глядя на карту земного шара, видишь эту массу невежества и одичания, которые царят на земле. В чем состоит заслуга или в чем состоит отсутствие заслуги так называемой духовной стороны бесчисленного количества существ, носящих имя человека, но не имеющих представления, что есть добро и что есть зло, не заботящихся, откуда они пришли и куда идут, – крадущих, обманывающих, убивающих при удобном случае не диких врагов, а таких же людских особей, сотворенных по их же образу и подобию…?».[176] Удивительно верно было подмечено Э. Делакруа, что Европа, столь гордящаяся своим просвещением, фактически вновь опускается «во тьму новейшего варварства..…»
Глава 8
Прогресс науки, индустрии, образования в Европе. Время и нравы
Каждая эпоха выписывает на своем «щите» тот или иной девиз… Формы и содержание их, естественно, различны… В одном случае – это «властитель небосклонов» Ра, в другом – Pax Romana, в третьем – Holy Bible, в четвертом – Caesar, в пятом – Magna Charter (Великая хартия вольностей), в шестом – Vox Populi и т. д. и т. п. Подобно тому, как раньше многие явления Вселенной объяснялись действиями ньютоновского закона тяготения, примерно с середины XIX в. зримее и ощутимее действие закона образовательного тяготения. Так наука и образование становятся в новые времена «главными героями». Если XVIII в. ознаменовал собой начало борьбы с привилегиями аристократов и невежеством масс, то XIX в. выявил инекоторые новые черты. Наука становилась основным движущим моментом эпохи.
XIX в. стал веком бурного подъема промышленности, развития науки и техники, роста культуры и просвещения. Учения философов и экономистов выступают в роли «тяжелой артиллерии» революций, труды инженеров и изобретателей становятся ее «ядрами», проекты педагогов – тонким и эффективными «инструментарием» грядущих перемен. Та эпоха предопределила многое в веке двадцатом (техника, культура, образование). Странно, что иные еще и ныне с трудом понимают столь простую и очевидную мысль: лишь собственная эффективная промышленность может сделать державу крепкой, а народ – процветающим.
Лидером выступила Англия. Что способствовало превращению ее в цитадель промышленной революции? Среди причин этого: завершение политических преобразований, свобода торговли и т. п. О совокупности благоприятных условий говорят английские историки Дж. и Б. Хаммонд. Во-первых, Атлантика стала столь же важной для торговли, как в древности – Средиземное море, а после Колумба самыми активными купцами, искавшими выход из Атлантики, были англичане. Во-вторых, среди торгующих народов XVIII в. позиция англичан оказалась наиболее благоприятной (благодаря географическому положению, климату и ходу истории). Испанцы использовали свой контроль над Новым Светом исключительно в политических целях, а вывозимое из Америки богатство тратилось ими отнюдь не на развитие промышленности. В-третьих, английские колонисты в Америке оседали в местах, где было мало золота и серебра, что вынуждало их заниматься производством. Форпосты стали разрастаться в общины, которые нуждались в британских потребительских товарах. Домой колонисты посылали продукты промышленности, что давало стимул производству. В-четвертых, события в Европе способствовали быстрому развитию промышленности Англии, поскольку европейские войны причинили здесь меньший ущерб, чем на континенте, а религиозная и политическая борьба в Англии XVII века завершилась принятием конституции и установлением правительства, весьма благосклонного к торговле. Среди других преимуществ Англии по сравнению с Францией – гражданское право, свобода внутренней торговли, заинтересованность аристократии в коммерции, недоверие у деловых людей со времен Стюартов к государственному контролю и терпимость в религии. Менялся и жизненный уклад. Ускорился процесс концентрации английской промышленности. В свою очередь эта концентрация открывала дорогу новым техническим изобретениям, чему сопутствовали достижения в области математики и важнейшие открытия в физических науках. Вот почему Англия и оказалась, пожалуй, наиболее подходящей ареной для промышленной революции.[177]
В этой стране даже короли и королевы вынуждены были так или иначе, но работать на развитие науки и производства… Когда Уильям и Мария взошли на престол в Англии в 1689 г., они обозначили начало царствования тем, что отменили известный Акт короля Генриха IV (усопшего короля), провозглашавшего приумножение металлов преступлением против короны. Однако прагматизм британской короны в том и состоял, что она всегда стремилась «приумножить металлы», а не свертывать их производство. В Своде законов, изданных Уильямом и Марией уже в первый год их правления, было ясно сказано о поддержке наук и исследований: «Ведь сей закон привел к тому, что многие искатели в ходе своих исследований, опытов и трудов, проявив великое умение и совершенство в искусстве плавки и очищения металлов, улучшая их и приумножая их и соответствующие руды, которых здесь изобилие, получили золото и серебро, но из-за страха наказания, предписанного указанным законом, не посмели проявить свое искусство полностью и демонстрировали его в иностранных государствах, чем нанесли ущерб и потери нашему государству. Посему Их Величества, с совета и согласия Лордов, Владык духовных и земных, а также Палаты Общин, представленных в этом парламенте, постановили, что любое предложение из упомянутого закона, каждое слово из него должно быть аннулировано, отменено и превращено в пустой звук»[178]
Рынок серебряной руды в Чехии. XVI в.
Столь же похвальную позицию преклонения лишь перед истиной и фактом, а не перед той или иной корпорацией (партией), проявили академические учреждения Англии и Франции. Так, два самых знаменитых философских учреждения Европы, парижская Академия Наук и лондонское Королевское Общество, не захотели (исходя из соображений пользы науки) придерживаться какой-то одной системы в естествознании… В соответствии еще со взглядами канцлера Бэкона эти учреждения решили твердо не присоединяться ни к одному из течений или к школе научной мысли, опасаясь, «что желание во что бы то ни стало оправдать какую-нибудь систему может замутнить взор исследователей и заставить их увидеть в своих опытах не то, что там есть на самом деле, а то, что должно было бы там быть…»[179]
Первой страной в Европе, вставшей на путь промышленной революции, считают Бельгию. Вскоре благодаря высоким темпам индустриализации на первые роли вышла Великобритания. Сегодня нелишне вновь подчеркнуть важную мысль: индустриализация, представляющая собой одновременное развитие человека, техники, науки, производства, энергетики, сырьевых отраслей, делает подлинно великой любую страну. Концентрация новых машин на заводах наряду с высокой дисциплиной труда позволила наладить новый уровень производства. К 1850 г. британские паровые машины производили энергию мощностью 1,2 млн. л.с., то есть более половины всего европейского производства. Великобритания стала выплавлять 2,5 млн. т. железной руды, что в десять раз превышало аналогичные показатели в Германии. На ее долю приходилось примерно половина мирового рынка промышленных изделий и около одной трети мирового промышленного производства. Показателем прогресса стало и то, что к середине XIX в. половина всех железных дорог мира находилась в Англии.
«Мастерской мира» принадлежала половина тогдашних судов дальнего плавания. Успеху британской торговли способствовали и более низкие тарифы на перевозку сырья, промышленных изделий и людей. Свою лепту в успехи экономики и торговли внесли, естественно, достижения научно-технического прогресса. В 1829 г. скорость поездов достигала лишь 25 км/ч., а всего через шесть лет, в 1835 г., она уже достигла фантастической цифры в 100 км/ч. Важнейшим событием стало изобретение паровоза. Как мы знаем, в России это же осуществили Черепановы – отец Е. А.Черепанов (1774–1842) и сын М. Е.Черепанов (1803–1849).[180]
Изобретатель Дж. Стефенсон.
Джордж Стефенсон (1781–1848) – англичанин, родившийся неподалеку от Ньюкасла, центра английской угольной промышленности. Его предки откачивали воду из копей. В восемь лет мальчуган стал уже зарабатывать. Ни о каком образовании и речи быть не могло. Вся деревня была неграмотной… Правду говорят, что в самом детстве скрыты золотые крупицы наших талантов. Спрашивается, что заставляет крох во время игр мастерить мельничные колеса, пускать их в ход над ручьем, создавать «паровые машины», модели подъемных машин и т. п. Мальчик проявил редкий дар. Со временем научился читать и писать. Стефенсон не знал, что его на жизненном пути поджидают не только бедность, болезни, безденежье, но еще и зависть людская. Мастерство его все совершенствовалось. Вскоре он стал разбираться в машинах не хуже инженеров и даже починил насос, перед которым спасовали опытные механики и инженеры. Теперь он имел деньги и время. И то и другое было брошено на овладение научными познаниями. Вместе с другом они проводили все часы за опытами, решением математических и практических задач. Спиртных напитков они не употребляли. Своего сына (жена умерла) он отдал учиться в инженерную школу. Важную роль сыграла и поддержка его работ главным инженером компании, высоко ценившим механика-самоучку.
Это был отважный, благородный и гуманный человек. Однажды он спустился в шахту во время страшного пожара и, закрыв ход пламени, спас многих горняков. В другом случае он создал специальную лампу, закрытую металлической сеткой. Лампа предотвращяла страшные взрывы рудничного газа, которые то и дело уносили жизни рабочих. Почти одновременно схожую лампу изобрел знаменитый химик Хэмфри Дэви, именем которого она и была названа. В это время Стефенсон чуть было не перехал в Америку, так как его изобретения в области железнодорожного дела не находили должной оценки в Англии. Америка уже тогда была известна как страна изобретателей. Его туда приглашали. Однако он предпочел строить железную дорогу на родине. В данной области не обошлось без предшественников. В 1759 г. некто Робинзон попытался применить пар к движению колес обычной повозки. В 1763 г. французский инженер Кюньо построил паровую повозку для доставки снарядов. В 1170 г. Кюньо повторил попытку, но машина не стала слушаться изобретателя, налетела на стену и ее разрушила. В 1787 г. американец Эванс изобрел свой локомотив. Известны имена англичан Тревитенка и Вивиана, испытавших паровую карету на улицах Лондона. Некто Мэрдок пустил паровоз ночью по малопроезжей дороге. Узревший его священник чуть не умер от страха. В другом случае подъехавший к заставе паровоз заставил сторожа возопить: «Господин дьявол, умоляю, проезжайте скорее». Первый локомотив построен Стефенсом в 1815 г. Последовало ряд улучшений. Дорога Стоктон-Дарлингтон возникла благодаря его гению и финансовой помощи (1825). Затем пришел черед линии Ливерпуль-Манчестер.[181]
Паровоз Стефенсона в музее под открытом небом (Англия).
Многие открытия были сделаны талантливыми британцами. Видимо, не случайно историки Тьерри и Гизо называли Англию «предшественницей и эталоном для Франции». Да и Виктор Гюго, обращаясь к англичанам в ноябре 1855 г., вполне искренне восклицал: «Англия – великая и благородная нация, в которой пульсируют все животворные силы прогресса, она понимает, что свобода – это свет». Англия занимает весьма почетное место и на Олимпе мысли. О роли и месте ученых в Англии точно сказал писатель М. Нордау: «Ни один народ не сделал так много для своих ученых и не ставил их так высоко, как англичане».
Строительство нового «чертова» моста через Сен-Готард.
Можно перечислить целую вереницу важнейших изобретений, пришедших к нам «с берегов Темзы»: в 1668 г. И. Ньютон изобрел отражательный телескоп, в 1680 г. английский купец У. Докур основал в Лондоне Penny Post («письмо за пенни»), в 1709 г. А. Дарби построил коксовую печь, в 1712 г. Т. Ньюмен – первую паровую машину с использованием поршня, в 1718 г. Дж. Пакл создал первое автоматическое ружье, в 1792 г. впервые был использован газ для освещения помещений, в 1771 Р. Аркрайт, с помощью изобретения Т. Хайкса, получил патент на ватермашину и применил ее в производстве, заработала паровая машина Дж. Уатта, в 1790 г. построен первый железнодорожный мост в Кольбрукдейле, в 1795 г. появилась первая железная дорога на конской тяге, в 1804 г. – первый паровоз Р. Тревика, в 1814 г. – паровоз Т. Стефенсона, в 1825 г – первая пассажирская железная дорога между Стоктоном и Дарлингтоном, в 1811 г. был открыт первый консервный завод. Стали печататься первые бумажные деньги, фунты стерлингов. Британии принадлежала пальма первенства и в изготовлении астрономических инструментов. Когда Гершель сделал свои громкие открытия, оказалось, что во Франции никто не смог их проверить (не было инструментов).
Прогресс промышленной революции в Англии стал очевидным фактом. За 25 лет тут было построено 600 пароходов, 2200 миль каналов, 1800 миль судоходных рек. В Шотландии с 1803 г. сооружено 900 миль шоссейных дорог, свыше 1000 мостов. Говоря об Англии, Энгельс назвал ее страной, непохожей ни на какую другую, со столицей в 2,5 млн. жителей, с огромными фабричными городами, с индустрией, снабжающей весь мир изделиями, и производящей почти все при помощи сложных машин, с трудолюбивым, интеллигентным населением, 2/3 которого заняты в промышленности, составляющим совершенно другую нацию с другими нравами и с другими потребностями, чем раньше.[182] К середине XIX в. Англия стала снабжать мир новостями. Сюда из Парижа перебрался немец Дж. Рейтер, доставлявший купцам и деловым людям с помощью голубей и гонцов самую оперативную информацию о событиях в мире, ценах на биржах и т. д. Он был незаменим для Англии, ставшей торгово-промышленным лидером в мире. В 1851 г. он основал информационное агентство «Рейтер», сообщения которого любила читать королева Виктория, называя его «Тем, кто знает все».
Во многом схожую картину можно было увидеть и в Ирландии. Хотя восемь веков продолжалась колонизация «Зеленого острова» англичанами и было пролито много крови. Масса жертв было принесено на алтарь капиталистического молоха, но однозначных оценок тут быть не может. Так, успехи индустриальной революции оказали заметное влияние и на Ирландию. К середине XIX в. здесь бурно развивается судостроение. После создания первого ирландского парохода на металлической основе «Принцессы Каледонии» (1838) в Белфаст из Глазго прибыл молодой шотландский инженер Э. Харланд. Вместе с предпринимателем из Ливерпуля Дж. Вольфом он приобрел тут небольшую судостроительную фирму (1858). Так была основана всемирно известная судоверфь «Харланд энд Вольф», одна из крупнейших не только в Ольстере, но и на Британских островах. Количество занятых на ней рабочих увеличилось с 500 до 9 тысяч человек. В создании фирмы приняли участие как английские, так и шотландские капиталы. Фирма специализировалась на постройке крупных судов водоизмещением свыше 10 тыс. тонн. Со стапелей ее судоверфей сошли такие известные океанские лайнеры, как «Титаник», «Олимпик», «Келтик», «Океаник». К началу XX в. «Харланд энд Вольф» построила 40 океанских лайнеров (тогда как все остальные судоверфи мира – 60). Таков вполне очевидный успех интеграции капиталов.[183] Вспомним и о том, что примерно к 1870 г. Бельгия, Германия, Франция, Швейцария догнали Великобританию в своем промышленном развитии. Происходит и заметное выравнивание уровней жизни этих стран.
Что явилось первопричиной столь потрясающих успехов европейской промышленности? Не вызывает сомнений, что в основе всего лежала чудовищная интенсификация труда. В работе Ф.Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1845) дано полное и исчерпывающее описание условий жизни и труда рабочих. Тот знал эту ситуацию не по наслышке, а в результате личного знакомства с положением. Для этого Энгельс, по его словам, «оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими»… Скопление людей труда в таких городах как Лондон, Манчестер или Ливерпуль создавало уникальную возможность для капиталистов умножить производительные силы миллионов людей, а заодно и получаемые им прибыли. Экономист сумел подметить не только внешний лоск и декор столицы и других крупных английских городов, но и то, скольких жертв это стоило обычным труженикам.
Выход из колледжа. Гравюра Сент-Облена.
Описывая «трущобы» Лондона, Энгельс писал, что «лондонцам пришлось пожертвовать лучшими чертами своей человеческой природы, чтобы создать все те чудеса цивилизации, которыми полон их город, что заложенные в каждом из них сотни сил остались без применения и были подавлены для того, чтобы немногие из этих сил получили полное развитие и могли еще умножиться посредством соединения с силами остальных». Взгляните на любую из капиталистических столиц и вы увидите, как и здесь осуществляется «раздробление человечества на монады», увидите признаки и черты жесточайшей социальной войны… «Война всех против всех провозглашена здесь открыто», – подчеркивает Ф. Энгельс.[184]
А. Ван Остаде. Отдых ткача.
Труд, упорный, изматывающий, тяжкий и одноообразный, и стал тем средством, с помощью которого ковалось величие Британской империи. Если приглушить сторону социальных конфликтов и заострить внимание на профессионально-трудовой этике, окажется, что у этого подвига народа были и свои позитивные стороны. Научившись умело и качественно трудиться, англичане создали, если угодно, базис высокой конкурентоспособности товаров, а значит обеспечил успех рынка. Конечно, этот мир очень суров, если не сказать более – жесток… Вот что писал по поводу работы англичан Герцен: «В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина, если человек отошел на день, на его месте стоят двое других, если человек занемог – его считают мертвым – все, от кого ему надобно получать работу, и здоровым – все, кому надобно получать от него деньги».[185] Так ведь не зря пословица гласит: «Без труда не вынешь и рыбку из пруда».
Процесс изобретений и модернизации фабрик был широко подхвачен Францией и другими странами. Хотя тут все началось задолго до описываемых нами событий, еще во времена «короля-солнца» Людовика XIV и Кольбера, когда были сделаны важные шаги в направлении повышения качества производимой во Франции продукции. Историк Ф. Блюш пишет: «Знаменитый эдикт от августа 1669 года, регламентирующий текстильное производство, опрокидывал множество привычек, ломал рутину и совершенно напрасно заставлял прибегать к драконовским мерам: «Через четыре месяца после опубликования уставов все прежние станки должны были быть уничтожены и перестроены в соответствии с указанными габаритами. Продолжительность промышленно-технического обучения, присуждение звания мастера были строго определены. Реализация этих мер и контроль за их выполнением были поручены мэрам и городским старшинам или, за отсутствием оных, полицейским судьям…»».[186]
Позже работали уже иные, капиталистические стимулы… В 1783 г. во Франции появился первый пароход, Л. Ленорман совершил первый успешный прыжок с парашютом, братья Монгольфье совершили перелет на воздушном шаре. В 1794 г. был изобретен телеграф в виде семафора, в 1808 г. появилась первая печатная машинка, а в 1811 г. Ф. Кениг изобрел паровой пресс для печати. В 1795 г. во Франции введена новая метрическая система мер и весов (литр, грамм, метр), существующая и поныне. Прокладываются новые дороги. В 1888 г. Восточный экспресс связал Париж и Константинополь. Все машины и изобретения не перечесть. Они стали «живым воплощением революции»… Как скажет Ф. Лассаль, машина Аркрайта воплотила в себе «полный переворот всего этого общественного строя». В 1834 г. француз Луи Дагер сделал первый фотографический снимок, а в 1839 г. астроном и историк науки Д. Араго сообщил Парижской Академии наук об изобретении Дагера («с помощью светового луча получать прочное изображение на серебряной пластинке в камере-обскуре»).[187]
Француз Дж. Перроне – организатор первой инженерной школы в мире (1747).
Разумеется, многие изобретения имели предшественников… В частности, так было и с камерой-обскурой, сделанной еще в XVI столетии итальянским физиком Джованни Баптиста Порта. Попытки перенести получаемые с ее помощью изображения на бумагу, если и были, то оказывались бесплодными до появления на свет «изобретателей светописи» Л. Дагера (1787–1851) и Ж. Ньепса (1765–1833). Первый был художником и в 1822 г. изобрел так называемую диораму (от греч. «видеть насквозь»). Дагер изготовлял прекрасные декорации для парижских театров. Будучи одержим идеей воспроизвести и удержать изображение, которое он получал на камере-обскуре, Дагер оставил свое почтенное и прибыльное ремесло декоратора и весь отдался изобретательству. Химик Дюма, секретарь Академии наук, затем вспоминал, что к нему даже приходила жена изобретателя и пытала его, не следует ли ей озаботиться лечением «безумца». А в это же самое время к решению проблемы подходил Ж. Ньепс (на другом конце Франции). Их познакомили… На пути открытия фотографии стояло немало препятствий (смерть Ж.Ньепса, пожар диорамы, уничтоживший все имущество Дагера, безденежье, что хуже любого пожара и т. д. и т. п.). Наконец, на помощь изобретателю пришло правительство Франции. Все беды остались позади. Успех был полнейший (1839). Заинтригованная публика скупала все приборы, напоминающие камеру-обскуру. Сбывались слова фельетониста Ж.Жанена, предрекавшего изобретению колоссальный триумф. В самом деле, всем хотелось запечатлеть образ самих себя, своих близких и любимых. Даже Бальзак, бывший противником фотографии (он считал, что с каждым таким снимком из нас улетучивается частичка души-призрака), не удержался все-таки от посылки фотоизображения красавице Ганской (хотя он почему-то счел более экзотичным показать себя перед возлюбленной не во фраке, а в панталонах). Практические стороны применения фотографии оказались, как мы теперь знаем, просто необъятны (от снимков небесных тел до тел и лиц человеческих).[188]
Не меньшее число триумфов имело место и в теоретической научной сфере. С 1789-го по 1815 гг. совершила колоссальный рывок математика. Француз Лазарь Карно (1753–1823) был «организатором побед» не только на военно-политическом, но и на научном поприще: «Геометрия положения» и «Исследование секущих» – исходные пункты современной геометрии. Гаспар Монж (1746–1814) становится одним из основателей Политехнической школы, выпустив из ее стен блестящую плеяду геометров. Он же заложил основы науки о машинах и механизмах. Ему удалось сохранить верность науке как своей единственной возлюбленной (в отличие от Лавуазье, в котором откупщик на какое-то время взял верх над химиком). Карл-Фридрих Гаусс (1777–1855) написал «Теорию движения небесных светил» и, посвятив себя обсерватории в Геттингене, отказался от профессуры. П. Лаплас (1749–1827) создал его классические труды «Аналитическая теория вероятностей» и «Трактат о небесной механике».
Лазар Карно увлекает за собой войска в атаку.
Политические революции не только не помешали, но еще и подхлестнули процесс открытий и изобретений… Показательна личность А. Лавуазье, о котором уже говорилось ранее. Он стал одним из первых героев научно-технической революции. И хотя его отправили на гильотину, но его труды как ученого и изобретателя заслуживают высочайшей оценки. Лавуазье принадлежал к семейству крупных буржуа. Родители желали увидеть сына адвокатом. Антуан поступил учиться в Коллеж четырех наций (Коллеж Мазарини), где учились аристократы, дети крупной буржуазии и высоких чиновников. Здесь сильны были схоластические порядки, неплохо обучали древним языкам (латыни и греческому), но пренебрегали современными иностранными языками. Лавуазье так и не смог выучить английский или немецкий (но отлично знал латынь). В коллеже Антуан возмечтал о литературной карьере и даже что-то начал сочинять (в духе «Новой Элоизы» Руссо). Впрочем, молодости свойственно увлекаться всем без разбора. Принимал он участие в различного рода конкурсах и даже был награжден премией за красноречие. Затем поступил на юридический факультет и закончил его, получив звание адвоката (1764). О том, что перед нами бесспорно выдающийся молодой человек, свидетельствуют его успехи на ниве наук. Учиться на юриста тогда было очень непросто, ибо программы были весьма насыщенными. Так вот мало того, что он успешно закончил обучение, но ухитрился параллельно пройти и курс физико-математических, химических и естественных наук. Его учителями и наставниками были астроном и физик аббат Ля-Кай, известный геолог и минералог иезуит Геттар, химик-экспериментатор Руэлль-старший.
Первым успехом молодого ученого-естественника можно считать его победу «в конкурсе фонарей»… В год, когда Антуан торжественно облачился в адвокатскую мантию, Королевская Академия Наук объявила конкурс на тему «Найти наилучший способ ночного освещения улиц большого города, соединяющий в себе яркость освещения, легкость обслуживания и экономичность» (1764). Это была самая насущнейшая проблема столицы. Ведь, даже свет, излучаемый «королем-солнце», не мог рассеять того ужаса и мрака, что царили в те времена на улицах и площадях Парижа, напоминавшего собой скорее унылое и печальное кладбище. Редкие фонари со свечами гасли через час-другой и только усугубляли безрадостную картину. О том, что представлял собой тогдашний Париж, вы знаете из воспоминаний Н. Карамзина. Однако тут уместнее напомнить слова другого русского писателя, Д. И. Фонвизина, сообщавшего родным из «столицы мира»: «Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира. Сие титло заслуживает он по своему пространству и по бесконечному множеству чужестранцев, стекающихся в него со всех концов земли. Жители парижские почитают свой город столицею света… Зато нечистота в городе такая, какую людям, не вовсе оскотинившимся, переносить весьма трудно… на скотном дворе у нашего доброго помещика чистоты гораздо больше, нежели пред самыми дворцами французских королей».[189]
Лавуазье как раз и взялся за решение этой важной и насущнейшей задачи. Дело было не только важным, но и весьма почетным. Власти Франции уже не могли себе позволить, чтобы Париж, куда съезжались иностранцы со всего света, выглядел мрачно-грязным, как это бывало на протяжении многих веков, когда от деда к внуку передавалась поговорка: «Он пристает, словно парижская грязь». Передвигаться по такому городу было трудно и опасно (в вечерние часы пешеход мог попасть под колеса мчавшейся кареты или в спину ему запросто могли всадить нож). К тому же, извечная соперница, Англия, уже имела добротные тротуары и фонари. Так что «фонарный вопрос» становился делом и национального престижа. Власти решили установить в Париже несколько тысяч фонарей… В лице Лавуазье Франция обрела не только «отца светотехники», но и провозвестника новых технических знаний.
В 1768 г. Лавуазье избирают в Академию Наук. В 1782 г. он пишет сочинение, в котором, по сути дела, нашли выражение будущие методы использования кислородного дутья в технике («Мемуар о способе значительного усиления действия огня и тепла в химических операциях»). Вскоре он изобрел некий «аппарат для маневрирования различными видами воздуха» (вместе с инженером Менье). Таким образом, Лавуазье стал изобретателем первого в мире практического аппарата для кислородного дутья. Этим его заслуги перед наукой не ограничились. Написав «мемуар о транспирации», он вторгся в биологию и медицину, изыскивая «причины большого числа болезней». Русский ученый И. М. Сеченов, отмечая в 1894 г. заслуги Лавуазье, называл его человеком «с умом глубоко проницательным, точным и прямолинейным»: «Ему больше, чем кому-нибудь, принадлежит великая заслуга систематического приложения физико-химических способов исследования к области биологии». Лавуазье низвергал любые ложные кумиры науки, не взирая на авторитеты. Так было и с некогда модным «витализмом». Поэтому столь высоко оценил деятельность французского ученого и К. А. Тимирязев: «С той поры, как дыхание, – эта, казалось, сущность жизни, – было сведено гением Лавуазье на химико-физический процесс, витализму был нанесен роковой удар».
Представляется весьма важной и та роль, которую он сыграл как один из идеологов роста фундаментальных научных знаний. Подчеркивая исключительное значение наук для дальнейших судеб человечества, сам Лавуазье говорил: «Вовсе не необходимо, для того чтобы заслужить благодарность человечества и выполнить свой долг перед родиной, быть призванным к исполнению публичных и громких обязанностей по организации и возрождению государств. Физик в тиши своей лаборатории и своего кабинета может также выполнять свои патриотические функции: он может надеяться уменьшить, посредством своих работ, массу горестей, досаждающих человеческому роду и увеличить его радости и его счастье. И если бы это удалось, благодаря открытым им новым путям, удлинить среднюю продолжительность человеческой жизни лишь на несколько лет, даже на несколько дней, разве он не мог бы также претендовать на славное звание благодетеля человечества».[190]
Эпоха Просвещения, как вы могли уже убедиться, сделала из образования своего рода культ, Верховное Божество. Когда еще министр Тюрго (при Людовике) создавал проект конституции, он в ней прежде всего говорил о значении образования, потом о роли коммун, уж затем – государства… Все умные люди понимали, что влияние образования и воспитания в долгосрочном плане оказывается куда более сильным и прочным, чем действие всяких прочих законов. Историк Мишле писал в середине XIX в.: «Я слишком хорошо знаю историю, чтобы верить в силу законов, если их введение недостаточно подготовлено, если люди заблаговременно не воспитаны так, чтобы любить законы, хотеть их иметь… Не столько законами укрепляйте принцип законности, прошу вас, сколько воспитанием: сделайте так, чтобы законы были приемлемы, возможны; воспитайте людей, и все будет хорошо».[191]
Во Франции в посленаполеоновскую эпоху произошли перемены в образовании. Университету вернули его название (1822). Глава Университета (великий магистр) стал «министром духовных дел и народного просвещения». Университет занял одно из самых важных мест в системе других государственных учреждений. Отныне это была сфера (или «отрасль») центральной власти, мозговой центр ее «орудий властвования». В 1830 г. произошло и другое знаменательное событие – отделение высшей школы от церкви. Университет включал ныне и все ступени образования (высшее, среднее и низшее). Высшее образование давалось на богословском, юридическом, медицинском, естественном, литературном факультетах. Правда, более или менее процветали тогда лишь юристы (3000 слушателей в 1814 г.) и медики (1200 слушателей). Естественный и литературный факультеты в те времена почти не имели слушателей. Плюсом было уже то, что эра строгостей миновала. Возник эмбрион Нормальной школы. Однако были и минусы. Если высшей школой власти еще интересовались (попытки основать в провинции четыре-пять крупных центров), то среднее образование оставалось таким же, как и во времена Империи (лицеи получили лишь новое название – коллежи).
Дж. Рейтер. Будущие солдаты. 1848.
Внесен законопроект, цель которого обеспечение большей свободы образования (1835). Политехническая школа, закрытая на время из-за опасений ее чрезмерного свободомыслия, перешла в ведение министерства внутренних дел, а затем военного ведомства. Но разве призвание инженера в том, чтобы ходить строем и четко исполнять военные команды?! Кстати говоря, когда выпускники Политехнической школы без особого восторга отнеслись к факту провозглашения Наполеона императором и даже отказались приносить тому свои поздравления, тот чуть не прикрыл школу. Тогда их директор, отважный и мудрый Г. Монж, выступил в защиту своего детища. «Однако твои политехники открыто воюют со мною», – недовольно заметил император. На это Монж ему ответил так: «Государь, мы долго старались сделать их республиканцами, дайте им, по крайней мере, время превратиться в империалистов. Вы поворачиваете слишком круто»… Повороты в ориентации молодежи следует делать крайне осторожно, иначе могут сбиться с курса, а то и вообще потеряются в океане жизни.
Создан ряд специльных учебных заведений (вне рамок Университета). В 1819 г. происходят преобразования и в Школе изящных искусств и Консерватории искусств и ремесел. Возник дополнительно ряд высших учебных заведений: Школа хартий (Ecole des Chartes) для изучения отечественных древностей (преобразована дважды – в 1829 и 1846 гг.), Центральная школа искусств и мануфактур (1829) для подготовки гражданских инженеров, две Школы искусств и ремесел, Французская школа (в Афинах) для изучения греческого языка и древностей, наконец, «всеобъемлющее выражение французской научной мысли» – Французский институт, состоявший из Французской академии и Академии моральных и политических наук. Знаменитую «Эколь Нормаль» вскоре станут называть «инкубатором интеллигенции». В ее стенах немало будущих талантов Франции получат возможность, говоря словами французского математика Ж. Пуанкаре, «восторгаться изящной гармонией чисел и форм».[192]
Некоторый прогресс заметен и в области среднего и начального образования. Министр образования Ф. Гизо в 1833 г. провел в жизнь закон, создавший весьма эффективную и надежную для того времени систему обучения. Каждая коммуна обязана была содержать светскую или конгрегационную школу на свои средства или сообща с другими коммунами. Учителя народных школ должны были в обязательном порядке иметь аттестат учителя, в противном случае государство просто не допустило бы их в классы. Кроме того, по закону местные власти обязаны были предоставить им квартиру и жалованье, обеспечить пенсией.
Восхищение, преклонение перед учителем, профессором в крови у поколений французской интеллигенции. Р. Роллан, хотя и отвергал мысль о возможности своей преподавательской деятельности (считая, что нет таланта), тем не менее, охотно признал: «Преподавание – благороднейшее дело, и я понимаю, что, несмотря на все его трудности, оно может доставлять большую радость тому, кто умеет пробуждать молодые умы. Я помню, чем обязан своим учителям. Порой довольно одного случайно оброненного слова учителя, и вся наша жизнь озаряется новым светом! А ведь казалось, его как следует и не слушал или над ним смеялся! В ту минуту этого слова как будто и не заметил. И лишь много лет спустя обнаруживаешь в себе его плоды. Я люблю и с уважением отношусь к добрым служителям просвещения. Они создают кадры для армии духа. Думаю, что и сам тоже служу в рядах этой армии».[193]
Пройдет немного времени – и кропотливая работа поколений французских профессоров, ученых, преподавателей превратит Францию в одну из самых передовых и культурных стран мира. Если английский школьный учитель победил при Ватерлоо, немецкий – под Седаном, то французский одерживал сокрушительные победы в ходе культурных битв XIX века. Это было тем более важно, что ученый-гуманитарий является не только воспитателем, но и «главным терапевтом нации». Франция потерпела весьма ощутимое, болезненное поражение от Германии (1870), результатом чего стал беспрецендентный моральный кризис общества. Кто же в состоянии восстановить надломленный дух великой нации? Прежде всего историк, философ, деятель культуры. Чрезвычайно показательно, как вели себя французы в условиях поражения. Если в России столичная интеллигенция (в основе своей, русофобская) устроила после 1991 г. шабаш и пляску Святого Витта (напоминающие скорее танец «шесть-сорок»), торжествуя и кликушествуя по поводу поражения, разгрома СССР и России, то французская интеллигенция встала на защиту отечества. И решающую роль в битве за Францию сыграли видные историки (Ж. Мишле, Э. Лависс, Г. Моно, И. Тэн, Э. Ренан и др.). Они не побоялись поднять знамя историзма и национализма (в лучшем смысле этого слова). Вот как сказал об этой битве за честь родины директор Высшей школы исследований по социальным наукам Жак Ревель: «Существенную роль роль в успехе реформы сыграла история как предмет, и не только потому, что историки занимали заметное место в выработке новой политики в сфере высшего образования. Эта дисциплина играла важную идеологическую роль на протяжении XIX в., давая пищу самым различным и противоречивым общественным настроениям эпохи: ностальгии, пророчествам, сциентизму. Однако во Франции травма, вызванная военным поражением, оказала особое влияние на историческую дисциплину. История стала хранилищем оскорбленной национальной гордости, ее целью стало содействие гражданскому перевооружению нации. Лависс в этом смысле представлял своего рода воплощение союза исторической науки с политическими воззрениями Третьей республики в критический период жизни страны: он был не просто одним из духовных отцов «новой Сорбонны», но и автором знаменитой серии учебников по истории для начальной школы, крестным отцом грандиозной «Истории Франции» – полуофициального пособия по национальной истории. В период, когда страна сомневалась в себе и обязана была найти в прошлом источник возрождения уверенности, историописание было поставлено на службу учителю. Помимо прочего, идеологическому влиянию истории в неменьшей степени содействовал и академический престиж, которым она пользовалась».[194]
Дж. Райт. Философ читает лекцию. 1765.
Сможет ли российская историческая наука, когда придет момент истины и народ потребует у нее ответа на вопросы, сказать: «Да, я сделала все возможное и невозможное, защищая Россию, СССР против лжи и ненависти?»
…Разрушаются некогда прочнейшие перегородки между отдельными науками. Возникают новые специальности и направления. Умножается число научных терминов. Заметно больше стало и профессиональных ученых. Высшее образование стало сближаться с потребностями науки и производства. Писатель П. Анненков (в Париже) с изумлением отмечает удивительные перемены, происходящих в Сорбонне, определяя их как «нечто серьезное» (1847). «В Сорбонне произошло нечто посерьезнее. Знаменитый Дюма (ученый-химик), вероятно, уже снесясь с администрацией, предложил от собственного имени (совету) факультета des Sciences, где он старшина, просить совет университета об образовании третьего факультета – механических искусств, ремесел и земледелия, студенты которого могли бы получать все ученые степени первых двух факультетов. Так и сделано. Вы понимаете («друг мой»), что утвердительный ответ на эту просьбу будет одним из самых важных происшествий нынешнего года во Франции. Впервые промышленность и землепашество станут наравне со всеми другими учеными занятиями, почислятся детьми современной цивилизации, и снимается с них последнее урекание в корыстности и неблагородстве, оставшееся от средних веков… Едва разнесся слух о нововведении, как партия («National») объявила, что им оскорбляется величие науки, принужденной заниматься теперь торгашами, спекулянтами, фермерами вместо того, чтоб смотреть в небо, открывать идеи, совершенствовать человечество».[195]
Эпоха в культурно-просветительском отношении представляет собой довольно впечатляющее, хотя и противоречивое зрелище. Миллионы людей, до того ни разу не державшие в руках книги, начинают читать и получать от чтения большое удовольствие. В это же время, как отмечали другие, несмотря на то, что были сделаны выдающиеся физические, химические и биологические открытия, открывателей и провозвестников нового нередко встречали в штыки, бросали в тюрьмы или осмеивали. Несмотря на активное применение в медицине новых лечебных средств, в Европе и в XIX в. еще было немало стран, где духовенство и знахари, как ни в чем ни бывало, продолжали изгонять из больных бесов, врачуя их главным образом молитвами и ладанками. Люди умные и одаренные стремились вперед, тогда как отсталая масса, косная в силу своей инерции, тянула общество назад, сковывая и ополчаясь на таланты, стараясь избавиться от них любым способом. Эти тенденции и противоренчия мы наблюдаем почти повсюду – в Англии, Испании, Франции, Австрии, Германии, Италии.
Ранее уже говорилось о большом, позитивном вкладе церкви в мировую культуру и цивилизацию, но в её действиях известны примеры иного рода. Когда религии много, это создает проблемы. Как пишет Л.М.Баткин, в XIV–XV вв. итальянское духовенство было многочисленным. В Италии (без Сицилии, Сардинии и Корсики) насчитывалось 266 епископств, из них 109 на Севере и в центральной части страны (без Рима), в то время как в Германии, Франции, Англии, Шотландии, Испании и Португалии, вместе взятых – 267. Во Флоренции в XIV в. духовенство составляло 3 % населения, в то время как в Англии в 1377 г. – 1,5 %.[196] Несомненно то, что засилье духовенства сыграло свою роль в декадансе, а затем и в распаде Италии. Подчеркнем и еще одно: ведущие страны Европы, вероятно, не случайно сделали мощный рывок вперед в области науки, промышленности и техники. Ведь здесь влияние церкви было гораздо меньше, нежели на юге Европы (в Италии, Испании, Португалии).
П. Берругете. Инквизиция.
Инквизиция запрещала смелые, яркие, интересные произведения. В Испании всех тех, кто преступал этот запрет, выставляли к позорному столбу, били кнутом и бросали в темницу, а в монархии Габсбургов даже крупных чиновников увольняли, если было доказано, что они читают запрещенные сочинения. Многие выдающиеся деятели культуры решительно противились реакционному духовенству (Гойя). Один из самых серьезных протестов против церковного воспитания прозвучал и из уст Виктора Гюго, говорившего, что свет цивилизации можно потушить лишь двумя способами – нашествием солдат или нашествием священников. Если первое угрожает матери-Родине, то второе – нашему Будущему (ребенку).
Полагаю, что в тут вполне уместно привести и слова английского мыслителя и публициста Э.Бёрка (1729–1797), известного своими «Размышлениями о французской революции»(1790). В сочинении «Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757) он указал на те препятствия, что всегда мешали Просвещению: «Для того чтобы сделать любую вещь очень страшной, кажется, обычно необходимо скрыть её от глаз людей, окутав тьмой и мраком неизвестности (obscurity)… Те деспотические режимы правления, которые держатся на аффектах людей, и главным образом на аффекте страха, прячут своего главу насколько можно дальше от глаз народа. К тому же самому во многих случаях прибегали и в религии. Почти все языческие храмы были погружены во мрак»…[197]
Таково же было и мнение Гюго. Религии не объединяют, а разобщают людей. У каждой из них своя истина и каждая считает ее наипервейшей, не останавливаясь перед казнями, преступлениями ради ее возвеличивания (примеров тому немало – «Варфоломеевская ночь» во Франции, жестокость Кальвина и Лютера, инквизиция в Испании). Истина Талмуда враждебна истине Корана, католик ненавидит протестанта и т. д. и т. п. В итоге, будучи сами по себе, возможно, очень неплохими людьми, церковники тем не менее «плавают в волнах этой взаимной ненависти». К тому же, истина, как признают они сами, зачастую скрыты от непосвященных глаз. Отсюда частые столкновения между верой и рассудком. Церковь стремится одержать верх в споре идей и обрести новые сферы влияния. Как этого добиться? «Захватить в свои руки народное образование, завладеть душой ребенка, формировать по-своему его сознание, начинять его голову своими идеями – таков способ, применяемый для этой цели; и он ужасен. У всех религий одна задача – силой завладеть душой человека» (В. Гюго). Силой или обманом… Будьте уверены, что там, где они воцаряются всевластно, несправедливость, ложь и угнетение простираются буквально usque ad caelum (лат. «до самого неба»).
Эта опасность угрожала и Франции. Бог дал человеку способность к познанию, но церковь вламывается в слабую детскую душу и воспитывает в ней «веру в заблуждения». (Веру в заблуждения, как известно, столь же эффективно может насаждать и государство, так что и оно не является бесспорным гарантом истины). В этом вопросе нужен разумный и сбалансированный подход. Гюго, следуя за Голбахом, считает: церкви нельзя доверять воспитание народа. Сам священник вполне может быть человеком искренним, достойным, убежденным, знающим. Но, глядя на итоги обучения и воспитания этой системы, видим и серьезные пробелы и просчеты. Хотя мы и не вправе умолчать о триумфах и успехах святых отцов в деле воспитания (вспомним достижения протестантов, иезуитов, нашей православной церкви).
Надо, конечно, иметь в виду и то обстоятельство, что люди не нашли еще безошибочного способа обучения и воспитания. Сей процесс подобен изготовлению высокосортной стали. Всегда были, есть и будут «отходы» и «брак». Как нельзя требовать от простого клирика быть большим святошей, чем папа Римский, так нельзя к обычному церковному учителю предъявлять требования быть св. Франциском, Руссо, Паскалем и Ньютоном одновременно.
В. Гюго говорил и о другом. Его особенно волновало то, что церковь зачастую насаждала духовную и интеллектуальную несвободу. Он писал: «Воспитание, осуществляемое духовенством, означает осуществляемое духовенством правление. Правление этого рода осуждено. Это оно воздвигло на величественной вершине прославленной Испании ужасный алтарь Молоха – кемадеро Севильи. Это оно создало после античного Рима папский Рим – чудовищное удушение Катона руками Борджа… Правители-священники оказываются несостоятельными с обеих точек зрения: вблизи видишь их пороки, сверху видишь их преступления. Они держат взрослых в тисках, они накладывают свою лапу и на детей. Историю, которую творил Торквемада, излагает Лорике. Вершина – деспотизм, основание – невежество».[198]
Далеко не со всем в этой филиппике Виктора Гюго можно согласиться… Но нельзя не признать, что в них все же есть существенная доля истины. Мы не раз еще убедимся в том, что устами священников глаголет тирания, а с амвонов идет несусветный обман униженных, попранных и обобранных. Примеров тому немало и в XIX веке… Более того, в середине века папизм, как писал Э. Геккель, сбросил «старую маску поддельной просвещенности» и объявил независимой науке решительную войну не на жизнь, а на смерть. Тогда им были предприняты три мощные наступательные кампании, целью которых было восстановить свою пошатнувшуюся власть и свой авторитет в массах. Первой акцией стало обнародование декрета «о непорочном зачатии Марии» (1854). Десять лет спустя, в 1864 г., папа публикует энциклику, где объявляет «полное проклятие всей современной цивилизации и духовной культуре» (в приложении он перечислял отдельные достижения разума, философии, наук). Еще через шесть лет князь церкви изрек и самое последнее слово «христианской истины». Ватикан торжественно объявил о непогрешимости всех пап в истории церкви, включая и ныне живущих (1870). При этом на Ватиканском совете три четверти из присутствовавших князей церкви (451 из 601) дружно проголосовали за догмат непогрешимости церковной власти.[199]
Однако в конце XIX века уже и бастионы церкви выглядят не столь несокрушимыми. О возросшем авторитете знаний и точных наук свидетельствует случай, описанный в книге русского ученого Ф. Зелинского «Из жизни идей». Вот что произошло (в XVIII в.) с неким берлинским пастором. Тот, будучи в дружеских отношениях с великим математиком и механиком Эйлером, однажды пожаловался ему на плохое внимание прихожан к проповедям. Он поведал ученому о том, каким образом он общался со своей паствой в ходе проповеди: «Я представил им мироздание, с его самой прекрасной, самой поэтической, самой чудесной стороны; я приводил древних философов и даже библию; и что же? Половина моей аудитории меня не слушала; другая половина дремала или оставила храм». Иначе говоря, старые методы обучения и назидания не помогали. «Что делать?» – спрашивал он, чуть не плача.
Эйлер посоветовал изобразить мироздание не по библии или другим древним источникам, а по данным новейшей астрономии. «Скажите им, – говорил он, – что по точным, не допускающим сомнений вычислениям наше солнце в миллион двести тысяч раз больше земли… Планеты в вашем изложении только своим движением отличались от неподвижных звезд; предупредите ваших слушателей, что Юпитер в тысячу четыреста раз больше Земли, а Сатурн – в девятьсот…» Названы и другие поражающие сознание прихожан цифры. Пастор последовал совету Эйлера. Итог был внушителен. Но потом пастор сокрушенно сказал Эйлеру: «Люди позабыли о почтении к святому храму: они провожали меня аплодисментами!»
Ф. Зелинский не разделял восторгов этих «неофитов науки», говоря: «Трудно сказать, как отнеслась бы античная аудитория к первой проповеди нашего пастора; зато несомненно, что на второй она бы заснула. С ее точки зрения, только грубый, варварский ум может приходить в восторг от одной громадности цифр, от этого серого тумана бесконечности, в котором всякий образ, всякий цвет расплывается, в котором ничто не дает пищи ни нашему воображению, ни нашему сердцу. Если мы справедливо видим признак упадка художественной эстетики в увлечении колоссальными формами, то мы с таким же правом можем признать упадком – не науки, разумеется, а научной эстетики, если этот термин допустим, – это бессмысленное преклонение перед миллиардами миллиардов простых и кубических миль…»[200]
Тем не менее столь важный, кардинальный сдвиг акцентов в убеждениях и настроениях людей симптоматичен. Письмо Флобера к некой де Женетт (1878) одно из бесчисленных свидетельств такого рода. В нем он как нечто вполне естественное констатирует, что смерть папы не произвела абсолютно никакого впечатления на общество… «Церковь ныне утратила значение, какое ей придавалось когда-то, и папа перестал быть Святым Отцом. Лишь небольшое число светских лиц составляет ныне церковь. Академия наук – вот вселенский собор, и смерть такого человека как Клод Бернар (авт. – известный французский физиолог и патолог, один из основоположников экспериментальной медицины), куда важнее кончины престарелого господина вроде Пия IX. Толпа превосходно понимала это во время его (Клода Бернара) похорон! Я присутствовал на них. Было как-то благовейно и очень красиво!»[201]
Яростные споры вокруг места и роли образования, культуры, религии в судьбе народа понятны. Веками тупость, алчность, невежество соседствовали с прогрессом, ведя с ним непримиримую борьбу. Оттого Гегель столь расплывчато и объясняет смысл «образования»: «Образование является, правда, неопределенным выражением. Но более точный его смысл состоит в том, что то, что должно быть приобретено свободной мыслью, должно проистекать из нее самой и быть собственным убеждением. Теперь уже не верят, а исследуют; короче говоря, образование – это так называемое в новейшее время просвещение».
Во Франции (как и в Европе), несмотря на заметные успехи наук и высшей школы, средняя школа, особенно в глубинке, продолжала пребывать в полусне. В середине XIX в. еще немало учителей, подобных бальзаковскому дядюшке Фуршону («Крестьяне»). Будучи учителем в Бланжи, он потерял свое место «вследствие дурного поведения и своеобразных взглядов на народное образование». Он охотнее и чаще помогал ребятишкам делать из страниц букварей кораблики и петушков, нежели обучал их чтению… Когда же его любезные чада воровали фрукты, он истово, хотя и весьма оригинально, бранил их, не забывая при этом поделиться воспоминаниями о своем искусстве в этой области. Его наставления скорее походили на уроки на тему «Как ловко и быстро обчистить чужой сад?» Беседы же его с учениками служили верхом античной, буколической простоты… Однажды, как пишет Бальзак, в ответ на попытку мальчугана, опоздавшего в школу, оправдаться: «Да я, господин учитель, гонял по воду теленков», Фуршон возмущенно произнес: «Надо говорить: «телят», животная!»
Среди академиков и чиновников министерств полно людей, имевших формальное отношение к науке и образованию. Они чем-то напоминают одного из героев Мопассана, что с детских лет мечтал об ордене. Хотя даже его жена, к которой тот обратился с вопросом «Не удостоят ли меня знака отличия по народному просвещению?», с крайним удивлением заявила ему: «По народному просвещению? А что ты для этого сделал?» («Награжден»). Эти слова вполне можно обратить и к некоторым бывшим российским министрам образования. Вспомним, что и об иных академиках тогда говорили так: «Они обладают хорошим желудком, но плохим сердцем». Вдобавок, иные из них еще и продажны… Как знать, возможно, Бриссо и Спиноза были правы. Первый сравнивал академии с аристократиями, тормозящими полезные нововведения и начинания, видя в них лишь царство мелких интриг. От академиков страдали Бейль, Гельвеций, Руссо, а Спиноза писал: «Академии, основываемые на государственный счет, утверждаются не столько для развития умов, сколько для их обуздания. Напротив, в свободном государстве науки и искусства достигают высшего развития тогда, когда каждому желающему разрешается обучать публично, причем, расходы и риск потери репутации – это личное дело». Разделял некоторые из этих опасений и Ж.-П. Марат, считавший, что значительная часть научной «знати» выродилась в касту, обслуживающую власть.
Если для красивой и пустой девицы великим соблазном являются экран или подиум, то для ученого опасной искусительницей стала Академия… К ее стопам готовы прильнуть тысячи и тысячи слуг науки… Она – высший жрец, который определяет, кому вознестись в лучах славу, а кому стать жертвой. Во всем мире после того, как академии вошли в моду, многие стали домогаться их ласк. Хотя были и такие, о которых Альфред де Виньи (шедший и сам на всяческие унижения, дабы заполучить титул академика) говорил: «Но в наши дни вряд ли кто-нибудь даст за это такую цену». Все перипетии этих страстей познал и французский писатель А. Доде. Интриги и возня, которыми сопровождался процесс выбора в члены Академии, вызвал у него отвращение. Он опубликовал в «Фигаро» письмо: «Я не выставлял, не выставляю и никогда не выставлю своей кандидатуры в Академию». В итоге появился роман «Бессмертный» (1888). Хотя академиков так называли, но Доде понимал: бессмертие даруют боги, а не люди! В черновой тетради, относящейся к роману, Доде сделает такую заметку: «В академическом романе прежде всего дать почувствовать ничтожность всего этого. Полную ничтожность. А ведь это стоило стольких усилий, низостей, мешало говорить, думать, писать. И все, едва они туда попадут, испытывают то же чувство пустоты, не скрывают его от самих себя, строят из себя счастливцев, твердят повсюду: «Даже представить себе нельзя, как это прекрасно» – и подыскивают, вербуют новых приспешников. Комедия, которую они ломают для окружающих. Это еще и идолопоклонство женщин, которые создали их, ползанье на брюхе перед куском дерева, из которого они своими руками вырезали бога».[202]
Проблемы науки тем не исчерпывались… Центробежные силы разбросали ученых по различным направлениям наук. Тенденции к специализации вели к тому, что вместо чувства всеобщности явственнее стала обозначаться дискретность научного знания. Ученые стали разбредаться по отдельным направлениям и разделам, как дервиши в пустыне. В годы, казалось бы, всеобщего подъема науки английский ученый Ч. Бэббидж публикует книгу «Размышление о закате науки в Англии» (1830). Он высказал серьезную озабоченность тем, что возникающая узкая специализация неизбежно затруднит взаимопонимание ученых, в результате чего возрастут разобщенность и отчуждение между научными дисциплинами. Так может исчезнуть наметившееся коммуникативное единство наук и увеличиться разрыв между наукой и высшей школой. При этом неминуемо пострадают промышленность и торговля. Надо отдать должное английским предпринимателям и бизнесменам, быстро осознавшим всю серьезность возникшей угрозы (для их прибылей и стабильности экономики).
Тогда-то в спешном порядке была создана Британская ассоциация развития науки (1831). Её главная задача – способствовать популяризации знаний и вырабатывать критерии научности… Если Лондонское Королевское общество (Академия наук) являлось как бы «палатой пэров» Англии, то данная Ассоциация должна была выполнять роль «нижней палаты». С ее помощью намеревались дать мощный импульс и развитию естественнонаучного образования. Вскоре в английских колледжах и университетах началась перестройка преподавания естественных наук и математики. Многие ведущие ученые страны выступили в защиту научного воспитания, выпустив сборник «Новейшее образование. Его истинные цели и требования» (в числе авторов – М. Фарадей, В. Уэвелл, Д. Тиндаль и другие). В английском обществе постепенно стало формироваться то, что позже назовут «научным сознанием». В то же время сделаны попытки расширить круг лиц, проявивших повышенный интерес к научным изысканиям. Так, английский астроном Джон Гершель (1792–1871) в «Философии естествознания» прямо и откровенно заявит: знания не смогут развиваться должным образом, если круг их адептов чрезмерно ограничен. Верно и точно сказано… Ведь, знание, как и красивая женщина, вянет, если на него не устремлены вожделенные взоры многих поклонников.
Гершель писал: «Оно (знание), может быть, не приобретет высшей степени достоверности от всеобщего содействия, но приобретает по крайней мере большое доверие и становится прочнее… По мере того как число занимающихся отдельными отраслями физического исследования увеличивается и все более и более распространяется в различные страны земного шара, необходимо соответственное увеличение легкости в сообщении и взаимном обмене знаний». Предложено создать ряд важных специальных учреждений, способствующих развитию и прогрессу наук, а также изданию книг, научных журналов, рефератов и учебников.[203]
Казалось бы, англичане, столь ярко проявившие себя в самых разных областях, просто обязаны были безоговорочно лидировать и в образовании. Однако это не везде было так. Традиционные учебные заведения становились (в известном смысле) даже препятствием для подлинного образования. Препятствуя всему новому, они всячески мешали улучшению содержания программ и внедрению новой учебной методы. Столь похваляющиеся своей грамотностью высшие классы «не умели писать сколь-либо грамотно» и были убеждены, что правописание является никчемным педантством. Почти до середины XIX в. даже многие зажиточные фермеры и люди их класса не умели ни читать, ни писать. Фанатическая вера в специализацию обучения со временем также сыграет довольно злую «шутку» с британской наукой и высшей школой. По мнению писателя Ч. Сноу, ахиллесовой пятой английских университетов стало то, что образование здесь на протяжении многих лет получали лишь по одной строго ограниченной специальности (математика, древние языки, литература, естественные науки). «Математический трипос», конкурсные экзамены по математике, держались в Кембридже с XVIII в. Да и прогресс в обучении бесспорно мог бы быть заметнее. Лекции Гексли были недоступны «низшему сословию». Уровень подготовки учителей, их педагогическое мастерство также весьма далеки от совершенства. Слова Попа, обращенные к учителям, казалось, падали в пустоту: «Нужно учить людей так, чтобы они не замечали, что их учат, а думали, что они только вспоминают, забытое ими». Усилия графа Румфорда учредить институт для подготовки механиков (в конце XVIII в.) создали фактически «игрушку для снобов». О техническом образовании речь всерьез не шла до начала XX в. Общение ученых также продолжало осуществляться преимущественно в рамках «невидимого колледжа».[204]
В трущобах Лондона.
XIX век стал свидетелем появления и некоторых новых черт, что далеко не всем могли нравиться. Как известно, в Англии в первой трети XIX в. пребывал в качестве посла Франции писатель Ф. Шатобриан (1768–1848). Он тогда считался одним из высших литературных авторитетов Европы. Его ностальгический взгляд на Британию свидетельствовал о значительных переменах в жизни англичан: «Обозревая историю Альбиона, вспоминая знаменитостей, которых родила английская земля, и видя, как все они один за другим уходят в небытие, я испытываю горестное смятение. Что сталось с теми блестящими и бурными эпохами, когда на земле жили Шекспир и Мильтон, Генрих VIII и Елизавета, Кромвель и Вильгельм, Питт и Берк? Все это в прошлом; гении и ничтожества, ненависть и любовь, роскошь и нищета, угнетатели и угнетенные, палачи и жертвы, короли и народы – все спит в тишине, все покоится во прахе… Сколько раз в течение какой-нибудь сотни лет Англию разрушали! Сколько революций довелось ей пережить, пока не настала пора самой великой и глубокой революции, действие которой продлится и в будущем! Я видел прославленный британский парламент в пору его расцвета: что станется с ним? Я видел Англию в ту пору, когда в ней царили старинные нравы и старинное благоденствие… Ныне над лугами стелется черный дым заводов и фабрик, тропы обратились в железнодорожные колеи, по которым вместо Мильтона и Шекспира скитаются паровые котлы. Рассадники наук, Оксфорд и Кембридж, пустеют: их безлюдные колледжи и готические часовни производят удручающее впечатление; в их монастырях рядом со средневековыми надгробьями покоятся в безвестности мраморные анналы древних народов Греции – руины под сенью руин».[205] Из картины, нарисованной им, было ясно: многое менялось в повседневной жизни и обычаях Великобритании.
Бездомные бродяги под мостом Ватерлоо.
При всем «ущемлении бедностью» наиболее способные ученики из бедных семей попадали в английские школы и вузы. Бедняки знали, как писал Арнольд Тойнби, что нужно заслужить право на стипендию, ибо их родители не имели возможности поддерживать их материально в дальнейшей жизни. Это означало, что для продолжения учебы необходимо было добиваться незаурядных успехов. Выходцы из низов обычно остро ощущают и переживают ущербность своего положения, что заставляет их совершенствоваться и развивать интеллектуальные способности. «Таким образом, бедность – это постоянно действующий стимул к преодолению трудностей, если не считать тех случаев, когда стимулирующим фактором являются честолюбие, корпоративный дух или интеллектуальные искания личности. Честолюбие, корпоративный дух и интеллектуальные искания – дары богов. В английском университете можно заметить, что студент, зачисленный решением совета графства, ущемленный в социальном плане, учится еще старательнее, чем ученик общественной школы, ущербность которого сводится лишь к его экономическому статусу».[206] Post scriptum. Бедность, возможно, в иных случаях и была стимулятором. Но общий ее итог плачевен, трагичен и ужасен.
Поэтому большое значение приобретал социальный аспект образования. Попытки буржуазии ограничить образовательную и культурную тягу народа натолкнулись на упорное сопротивление чартистов и профсоюзов. В резолюции чартистского Конвента (1851) были, к примеру, выдвинуты такие требования: обязательное бесплатное среднее и высшее образование, создание технических школ взамен ученичества, открытие промышленных школ для рабочей молодежи, отделение школ от церкви. Как ранее отмечалось, те же принципы проповедывали радикальные слои французских революционеров и мыслителей. Это вынудило буржуа в Англии дать выход благотворительной деятельности (смесь забытой совести и страха).
Изменения частично затронули и положение женщин, хотя известно то пренебрежение, которое долгие годы ощущали женщины со стороны «сильной половины человечества». О, разумеется, в их адрес сказано немало высокопарных и, казалось, искренних фраз. «Без женщин заря и вечер жизни были бы беспомощны, а ее полдень – без радости» (Буаст). Но улучшило ли это хотя бы на йоту их положение? Нужно ли доказывать, что в рассматриваемую нами эпоху буржуазия вовсе и не думала превращать дам в героинь. Успехи их на ниве образования также довольно скромны. И в XIX в. к женщинам можно было отнести слова Шекспира, говорившего, что в его времена дамы считали «низостью уметь хорошо писать».
Ж. Беро. Велосипедная станция в булонском лесу.
Нелишне взглянуть шире на положение женщин в те времена. Даже в передовых странах Европы (Англия и Франция) общий уровень их жизни и образования низок. Отмечалось их всеобщее недоедание и малый вес. На фабриках этих стран женщины-работницы считались самой низкой из каст. Феминистка Х. Робинсон писала: надзиратели смотрят на нас «как на животное, на рабу, с которой можно было обращаться как угодно – толкать, щипать, бить». Жили женщины тогда недолго, в брак вступали поздно – между 25–28 годами. Выйдя замуж, они оказывались вынуждены тянуть лямку до могилы. Реальность была довольно мрачной.
Хотя условия существования женщин в различных общественных слоях и разных странах отличались (дворяне, буржуазия, крестьянство, ремесленники, рабочие), существовали и региональные различия. Так, положение женщин-крестьянок на юге Франции, на юге Средиземноморья, было более подчиненным и даже подневольным. Там в ходу были пословицы: «Шляпа должна командовать чепцом» или «Недостоин быть мужчиной тот, кто не является господином своей жены». В Бретани и Лотарингии женщины играли более заметную роль в рыночных и семейных отношениях, что сказывалось и на их положении. Само понятие «материнства» возникло довольно поздно (в конце XVIII-начале XIX вв.). Дети воспитывались в крестьянской среде главным обрсазом как работники. Они учились в поле, за ткацким станком и веретеном, «не столько говоря и слушая, сколько непосредственно участвуя».
Но если представительницы высших и средних классов все же как-то еще проявляли некоторый интерес к образованию и культуре, то среди бедных слоев наблюдалась иная картина. Буржуазный мир чаще всего их закрепощал и растлевал. Женщинам же из необеспеченных семей вообще некогда было думать о серьезном обучении. Их приниженность и отчужденность, в основе которых лежала страшная нищета, часто вынуждали их идти на панель.
Это, пожалуй, и не мудрено, если учесть ту степень фарисейства, что всегда была присуща британскому обществу. Уже с конца XVI в., когда буржуа стали обладателями немалых богатств, а аристократы обеднели, оба этих слоя сделали женщину и брак предметом купли-продажи. Богатые торговцы обычно женились на молодых. Соответственно те вскоре становились вдовами. Перед этим они вынуждены были заводить себе любовников или выходили замуж за молодых помощников (бывших престарелых супругов). Широко были распространены и тайные браки. Столь обычными становились эти нарушения, что лондонский Совет даже решил запретить ранние браки (до 24 лет). Итогом попытки укрепить мораль стал стремительный рост числа подкидышей и мертвых младенцев. Картина этого падения нравов была бы неполной без упоминания о ночных обитательницах столицы. Их царство было своеобразной любовным адом, «купелью греха». Женщины эти заняли вполне «достойное место» в британской «цивилизации» (в бесчисленных борделях и клубах). Если те обслуживали публику на высоком профессиональном уровне, не работали по выходным и праздникам, вовремя показывались врачу, Англия готова была закрыть глаза на их деяния. Жрецы буржуазной морали в оправдание позорных порядков приводили слова Фомы Аквинского, сравнившего публичные дома со сточными трубами: если, вдруг, убрать эти трубы, дворцы будут захлестнут потоками нечистот. Умерших проституток хоронили отдельно от приличных особ. Попытки закрыть вертепы в 1546 г. (после бурного распространения сифилиса), к успеху не привели. Отмечают, что яркие и броские вывески этих домов бросались в глаза любому, прибывавшему в Лондон. Вскоре те гордо расположились в центре.[207]
Английские мужчины (как, впрочем, все европейцы) были не прочь воспользоваться услугами проституток, а спрос, как известно, всегда рождал и рождает предложение. В Лондоне с населением в 475 тыс. человек насчитывалось 70 тыс. «жриц любви» (1801). Буржуазный мир все больше напоминал мир призраков, что встречается в творениях Кольриджа, автора «Сказания о Старом Мореходе» и «Кристабели». Кольридж так описал столицу Великобритании в конце XVIII в.: «Неподвижность всех предметов, мимо которых движется столько людей, – грубый контраст по сравнению с всеобщим движением, гармонической Системой Движений за городом и повсюду в Природе. – В этом туманном освещении Лондон показался мне словно огромным кладбищем, по которому скользили полчища Призраков».[208]
Ничуть не лучше выглядел и «благословенный Париж». Во времена Директории улицы Парижа оказались буквально наводнены проститутками. А. И. Герцен в «Письмах из Франции и Италии» (1847) писал: «В Париже, как некогда в Афинах, а потом в Италии, почти нет выбора между двумя крайностями – или быть куртизанкой, или скучать и гибнуть в пошлости и безвыходных хлопотах. Вы помните, что речь идет о буржуазии; сказанное мною не будет верно относительно аристократии, но ведь ее почти нет. Кто наряжается, веселится, танцует? – la femme entretenue (франц. «женщина на содержании»), двусмысленная репутация, актриса, любовница студента… Я не говорю о несчастных жертвах «общественного темперамента», как их назвал Прудон; те мало наслаждаются, им недосуг. Вместе с браком француженка среднего состояния лишается всей атмосферы, окружающей женщину любовью, улыбкой, вниманием».[209] Такая обстановка никак не способствовала росту культуры.
Схожие картины можно было видеть в Берлине, Амстердаме, Вене. Женщины низкого пошиба въелись в самую сердцевину «приличных обществ». Стремительно росло число и малолетних проституток в возрасте от 13 до 15 лет. Суть буржуазной культуры быстро вылезла наружу. Попытки хоть как-то обуздать её скотские нравы оканчивались полным фиаско. В Берлине дома терпимости, на время закрытые, в 1851 г. вновь открылись. Число их заметно превосходило количество школ и университетов. В Мадриде в 1895 г. насчитывалось 300 таких домов (за один лишь год их возникло 127). Направить бы столь бурный «прогресс» на ниву культуры и просветительства! Думаю, понятно, почему известный писатель-социолог П.-Ж. Прудон назовет продажную женщину «жертвой общественного темперамента».
Порядки, пришедшие на смену нравам XVIII в., принимали гротескные и дикие формы. В среде германского студенчества все, что хоть как-то напоминало петиметрство (т. е. претенциозные манеры молодых франтов, ухаживающих за дамами) отныне попало под запрет. К примеру, в Гиссенском университете лишь немногие молодые люди решались ухаживать за женщинами в духе старых манер. Буржуазные стереотипы поведения оказывались на поверку ничуть не лучше средневековых. Один из историков, говоря об уровне культуры тогдашней молодежи, иронически восклицал: «Кто обвинит гиссенских студентов в петиметрстве, тот будет несправедлив. Большинство вело себя – как говорили в песенке – как свиньи».
Из университетских городов Германии заслуживали особого упоминания Грейфсвальд, Фрейбург, Лейпциг, Бремен, Франкфурт и Гамбург (в последних целые улицы были заняты притонами). Повсюду царил дух наживы и эксплуатации. Не отставали ученые мужи: они «с честью» несли авторитет науки, становящейся, благодаря им, по сути, «служанкой капитала»…Так, некий почтенный профессор Ланде (мэр города Бордо) вынес постановление, по которому в праздничные дни проститутка должна была принять и обслужить до 82 мужчин. Да здравствует демократия, свободный рынок и конкуренция! В университетских городах практикуются целые групповые оргии: слуги науки, профессура, студенты «просвещают» жриц, которых и пользуют по очереди. Все почти по пословице: «Кто имеет, тому и дается».
Особое лицемерие в этих вопросах демонстрировали англичане с американцами. На людях они готовы были в морализирующем тоне проповедника рассуждать о пользе трезвости, а дома, втайне от общественного мнения, как говорится, рады-радешеньки to be on the drunk («предаться беспробудному запою»). Сопернику же они перережут глотку за фунт стерлингов, но только самым что ни на есть конституционным и законным образом. Поэтому можно верить Фуксу: «Даже науке воспрещено в Англии свободно обсуждать половые вопросы…такое значительное исследование, как «Мужчина и женщина» Х. Эллиса, было запрещено как безнравственное, и ни один книгопродавец не дерзал продавать открыто его книгу».[210]
Попытки феминисток уйти от представлений Руссо о роли женщин как существ совершенно иного склада, чем мужчина, чаще всего заканчивались явным поражением. Напомним, что прославленный философ считал: в отношении женщины гораздо важнее «всеобщее о ней мнение, нежели ее действительное достоинство». Отсюда последовал весьма странный его вывод: к девушке надо применять «совсем иную систему воспитания, чем к юноше».[211]
Некоторые феминистки пытались отважно сокрушить давнюю, тысячелетнюю темницу… М. Уоллстонкрафт опубликовала работу «Защита прав женщин» (1792), в которой доказывала необходимость установления единых требований и стандартов в отношении как мужчин, так и женщин (посвятив свое сочинение Талейрану). «Первой целью похвального честолюбия является обретение человеческих качеств, невзирая на различия пола». Все разговоры мужчин об особых женских качествах и добродетелях, так сказать, о femme de Cesar (жене Цезаря), скрывают обычный мужской эгоизм и желание держать женщину в крепкой узде, как рабыню или лошадь. В итоге подобной многовековой традиции женщины были и остаются ничтожными объектами вожделения, а полученное воспитание подрывает их силы и способности, подавляя их таланты. Однако даже робкие попытки вывести новую, «женскую этику и философию» встречали яростное сопротивление на протяжении всего XIX в.[212]
В пользу женского равноправия весьма решительно выступали еще плебейские дамы Парижа в годы Великой Французской революции (Общество революционных республиканок во главе с Клэр Лакомб и Полиной Леон). В 1793 г. именно их мужество спасло Республику. Один из лидеров «бешеных» Жак Ру даже заявлял, что «наша победа будет обеспечена, если женщины войдут в среду санкюлотов». Якобинцы же, как ни странно, оказались жесткими противниками женского равноправия. Выступая в Парижской коммуне, Шометт с пафосом восклицал: «Ужасно и противно всем законам природы, когда женщина хочет превратиться в мужчину… С каких это пор считается приличным, чтобы женщины покидали священные заботы своего хозяйства и колыбель своих детей, чтобы являться в общественные места, подниматься на ораторскую трибуну и подходить к решетке Сената (авт. – Конвента)».
В. Пукирев. Неравный брак. 1862.
Ныне, когда в мире женщины возглавляют страны, правительства, министерства, парламенты, полная нелепость таких взглядов очевидна. Но тогда мир был «мужским». Поэтому воздадим должное энергии представительниц Общества революционных республиканок и, конечно, согласимся с их эмоциональной оценкой, когда, обращаясь к соратницам из секции Прав человека, они гордо скажут: «Вы порвали одно из звеньев цепи предрассудков: а именно, то, которое, заключая женщин в узкую сферу их хозяйств, тем самым превращало половину человеческого рода в пассивных и изолированных существ… Почему женщины, наделенные способностью чувствовать и выражать свои мысли, должны примириться с их устранением от политических дел? Ведь Декларация прав одинакова для обоих полов!»[213]
Картинки из холостой жизни.
Отношения мужчин и женщин напоминают знаменитое «nos amis les ennemis» (франц. «Наши друзья – враги»). В конце XVIII-начале XIX вв. в обществе все больше появляется женщин, готовых к решительной борьбе за свои права. Их голос стал слышнее в политике, литературе и искусстве, талант их очевиден и даже недруги вынуждены воздать им должное.
Одной из таких выдающихся женщин была Жермена де Сталь (1766–1817). Казалось, все светила тогдашней Франции приняли участие в ее духовном и интеллектуальном воспитании. Она считала себя ученицей Монтескье. Ее крестным отцом был Шатобриан. Славе ее способствовало даже негативное отношение Наполеона, преследования и нападки которого сделали Сталь едва ли не самой знаменитой женщиной Европы. Наполеон говорил: «В мире существуют две силы – сабля и ум. В конце концов ум всегда побеждает саблю». Он оказался прав в одном: мадам и в самом деле справилась с ним при помощи ума, а не оружия. Хотя и не прибегла к традиционному оружию. Их битвы носили скорее словесный характер. Диктатор в отношении нее высказался так: «Это машина, двигающая мнениями салонов. Идеолог в юбке. Изготовительница чувств». Глядя на рост влияния в общественном мнении де Сталь, иные мужи Франции чувствовали себя задетыми. Подумать только, эта женщина не только болтает, что ещё как-то можно перенести, но и осмеливается рассуждать. Иные даже стали высказываться в пользу мусульманской веры, которая держит женщину в заточении гарема.
Самый знаменитый из парижских загородных кабаков – «Куртий».
Выход на культурную арену женщин типа г-жи де Сталь важен не только в социально-психологическом, но и в воспитательном плане. Ведь, у них тогда не было никакой иной трибуны (или кафедры). Сталь писала о многом и разном. Главные ее труды – «Размышления о роли страстей в жизни личной и общественной», «О литературе», «О Германии», «Размышления о главнейших событиях французской революции», роман «Коринна, или Италия» и др. В ней жила неуемная душа путешественницы. Посетив ряд стран, она как бы старалась соединять и объединять народы посредством культурных связей. В романе «Коринна», героиня которого самая знаменитая женщина Италии (поэтесса, писательница, импровизаторша, красавица), мадам де Сталь выступила в роли учительницы нравов. Тут она изложила ряд интересных и глубоких мыслей (в духе романтизма). Недаром Белинский позже назвал Жермену де Сталь «повивальной бабкою юного романтизма во Франции».[214]
Мадам де Сталь.
Высоко оценили её дарование Гете, Шиллер, Шамиссо, братья Шлегели. Стендаль хотя и бранил ее за скудость мысли, но перо считал талантливым… Байрон, как известно, вообще относился весьма скептически к «ученым женщинам». Но в данном случае делал исключение из правил. «Это выдающаяся женщина, – писал он в дневнике, – она совершила в умственной области больше, чем все остальные женщины взятые вместе; ей бы родиться мужчиной». Пушкин видел в ней свою единомышленницу. В черновых набросках романа, где речь шла об умственных интересах Онегина, были и такие строки: «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь». В вариантах первой главы «Евгения Онегина» находим упоминания о популярности ее романов в России и даже ее педагогической значимости:
- Любви нас не природа учит,
- А Сталь или Шатобриан.
- Мы алчем жизнь узнать заране,
- Мы узнаем ее в романе…
Знаменательно, что после того как Наполеон подверг ее долгому изгнанию (бросив на прощанье фразу: «Она вызывает во мне жалость: теперь вся Европа – тюрьма для нее!»), ей трудно было найти пристанище и в Европе. Ни в Австрии, ни в Швейцарии Жермена не чувствовала себя в безопасности. Оставалось последнее убежище – Россия, куда она и устремилась (по совету С. Уварова). Граф был невысокого мнения о венской аристократии, несмотря на то, что Вену называли «немецким Парижем»: «Они ведут замкнутый образ жизни, прозябая в своих огромных дворцах, куря и напиваясь в своей среде… они презирают литературу и образованность, необузданно увлекаясь лошадьми и продажными женщинами».
В год вторжения Наполеона, вместе с неразлучным А. Шлегелем, воспитателем ее детей, видным немецким философом (умной женщине всегда мало одной страсти, ей непременно нужен ещё и философ), она, наконец, прибыла в Россию (1812). Её встречали как триумфаторшу и знаменитость. Не мудрено. Женщины зачитывались ее романами, а мужчины испытывали к ней уважение (подумать только: мадам бросила вызов «самому Наполеону»).
Для нас важным и знаменательным представляется то, что Сталь пару веков назад сумела лучше разобраться в «тайне русского сфинкса», нежели иные нынешние российские политологи. Русский народ она никак не относила к «забитым и темным», а страну не считала «варварской». Будучи умным и наблюдательным человеком, она сразу же отбросила предвзятое мнение о России и русском народе, бытовавшее тогда в Европе. Она увидела могучий народ, полный огня, душевной силы и живости, сказав, что этому народу можно верить. Хотя отметила детскую доверчивость русских. В Петербурге она встретилась с Александром I, из разговоров с ним сделав вывод: «Александр никогда не думал присоединяться к Наполеону ради порабощения Европы». В русском языке она услышала медь боевого оркестра. О крестьянах же писала: «Есть что-то истинно очаровательное в русских крестьянах, в этой многочисленной части народа, которая знает только землю под собой да небеса над ними. Мягкость этих людей, их гостеприимство, их природное изящество необыкновенны. Русские не знают опасностей. Для них нет ничего невозможного». О визите высказался и Пушкин («Рославлев»). Помимо довольно грубой оценки её как «толстой бабы, одетой не по летам», он вложил в ее уста слова: «Народ, который сто лет тому назад отстоял свою бороду, в наше время сумеет отстоять и свою голову». Так хочется верить в то, что Сталь все-таки не ошиблась в определении достоинств нашего народа. Хотя чтобы сохранить голову, ее надо иметь.
Позже, когда Сталь покинет бренный мир (1817), досужая молва стала распространять о ней всевозможные сплетни (в ряду которых фраза поэта Батюшкова о ней выглядит невинной: «Дурна, как черт, зато умна, как ангел»). Тогда на её защиту встал А. С. Пушкин. Уже в 1825 г. в разговоре с князем П. А. Вяземским он скажет: «Мадам де Сталь наша – не тронь ее!»[215]