Щастье Фигль-Мигль
— Смотря чьи и смотря что мне за это будет.
— Звучит так, мой прекрасный, словно ты на грабли наступаешь, наступаешь, но все равно ждёшь чего-то нового.
— Нет. Я больше, чем дважды, на одни и те же грабли не наступаю. — Он перехватывает мой взгляд. — Дважды — это нормально. Это говорит о том, что у человека есть идеалы. Клинический идиотизм начинается с четырёх-пяти раз.
Бар полон; хохочущая компания с Кропоткиным в центре не может не привлечь внимания. Я спрашиваю, не опасно ли это.
— Что здесь опасного? — гудит Кропоткин. — Пока кто-нибудь раскачается донести властям, пока власти раскачаются меня выслать — ну вышлют и вышлют, мне самому к тому времени здесь надоест. Поеду с удобствами на твою историческую родину, а там пешочком до кладбища, или с фурами вашими…
— А если они вышлют тебя куда-нибудь не туда?
— Ты про Охту, мой прекрасный? — Анархист мрачнеет и не пытается это скрыть. — Что же, на Охте ярлык идеально совпадает с ролью.
— Попробуем сделать тебе аусвайс, — обещает Фиговидец, тоже мрачнея. — Как у Разноглазого.
— У меня рабочий аусвайс.
— Рабочий и сделаем. Напишу заявку в Ректорский совет, что Кропоткин фольклорный экспонат и нуждается в описании, изучении и каталогизировании. Годами сможешь жить. Та-а-ак. Кто у нас фольклорист? Вильегорский?
— Вильегорский — исторический морфологист, — поправляет кто-то.
— Один чёрт. Могу написать и от своего имени, будешь экспонатом антропологическим. Но Вильегорский скорее подействует. Он при всех регалиях, хотя и сумасшедший.
— Ты не сердись, но мне этого не надо, — спокойно говорит Кропоткин.
Фиговидец огорчается.
— Я думал, мой Хер Кропоткин выше условностей, — говорит он, и его красивые глаза укоризненно темнеют. — Ведь это всего лишь бумажка, тебе и ходить за ней не придётся. Ты считаешь, какая-то паршивая бумажка осквернит твои анархические принципы? Что анархист с бумажкой уже не анархист?
— Нет, мой прекрасный, не считаю.
— Тогда почему?
— Не хочу.
— Не хочешь?
— Просто не хочу.
Фиговидец пьёт, размышляет, пьёт, закуривает и, наконец, кивает.
— Довод принят, — говорит он важно. — Как хочешь. Но вот чего хочу я: если кто стукнет, — он проницательно озирается, — а ведь кто-нибудь стукнет, — я рано или поздно дознаюсь кто. Так пусть этот кто-нибудь уже сейчас приготовится к тому, что я с ним сделаю. Так ему и передайте.
Все молчат, подавленные величием его речи. И тут синеглазый юный пижон робко и весело теребит Кропоткина за рукав.
— Барон, — говорит он, — сегодня же переезжайте ко мне. На П.С. стукачей нет, а из бумажек только наш журнал, но он с картинками. Что вам тут со старыми хрычами?
Когда Фиговидец осознал, что его — молодого, прекрасного, только-только, буквально вчера, позавчера, на днях тридцатилетнего — мимоходом, даже без намерения оскорбить, внесли в разряд старых хрычей, он растерялся до слёз. В этот первый, в этот, увы, не последний раз жестокое и вероломное нападение правды лишило его речи, выбило из колеи, заголило. Он нашёл в себе силы понять, что презрительная улыбка выйдет кривой и вовсе не презрительной, поэтому не улыбнулся, а насупился, но и эта гримаса помогла мало, ведь если её можно было истолковать как «молодой человек рассердился на неуместное прозвище старого хрыча», то куда больше она подходила толкованию «старый хрыч рассердился на непочтительность». Но то, что Кропоткин, предатель, засмеялся первым, вернуло его к жизни.
— Та-а-а-к, — сказал он. — А-га! Ты! Вот ты! Ну и блядь же ты, мой прекрасный!
После чего выскочил из-за стола, опрокинув свой стул и пнув (или приложив усилия, чтобы тоже опрокинуть, но бесплодно) пару подвернувшихся рядом стульев вместе с теми, кто на них сидел, — и был таков.
Помириться-то они потом помирились, но Фиговидец так и не простил Кропоткину («да он старше меня лет на десять!») ни этого смеха, ни отказа признать в подобном смехе преступление. Когда от меня потребовали сочувствия, я долго ничего не мог придумать. «Почему он назвал его бароном?» — спросил я.
Утром я проснулся в чужой постели. Нет, не знаю, чьей. Я убрался из неё так быстро, как только смог, едва обнаружив, что вся она — в пятнах крови, а моё тело — в неглубоких порезах. Дом, из которого я выскочил, проулки и улицы были незнакомы, как в необжитом кошмаре. И только увидев блеск Невы, я перевёл дух и понял, что загостился.
Я сел на парапет, свесил ноги и стал смотреть на берег напротив: безлюдный, страшный, сползающий, рушащийся в реку остатками гранита. Кто там? Никого. Волки и медведи.
В этот день в журнале «Сноб» устраивали редакционный завтрак в оммаж Кропоткину. Такие завтраки никогда не начинались раньше трех пополудни и славились предсказуемостью меню: печенье и портвейн. На П.С. правила мода, а им позарез — когда мода этого требовала — были нужны традиции, и такой традицией стало меню: непомерно прославленное, ославленное, раздутое в легенду. Скольких главных редакторов, прежде чем колея была укатана, погубил выбор портвейна, сколько самонадеянных юнцов до времени простились с молодостью и отбыли, провожаемые насмешками, к родителям, в банки и конторы! Зато теперь проще было посягнуть на дизайн обложки, шрифты, состав авторов — лишь бы не на марку вина, не на сорт сладостей, ставших дорого обошедшимся памятником коллективного хорошего вкуса и погубленных им одиночек.
В зале с высокими окнами и дубовым паркетом было столько солнца, цветов, бутылок и нарядных андрогинов, что становилось беспричинно весело. Я чувствовал, как перестают саднить прикрытые чистой одеждой ранки, и смотрел на тех, с кем уже спал и ещё нет, примечая среди смеха и блеска потенциальных — стоит им повзрослеть — клиентов. Фиговидец (которому, вероятно, стоило бы промолчать) называл пижонов «распущенными». Многие такими и были: бездумно-жадные, откровенные, незатейливые любители удовольствий. Другие очень хорошо знали, что вседозволенность убивает подлинную чувственность, и чтобы спасти её, возводили сложные системы преград и запретов. «Блонд-клуб» изгонял из своих рядов согрешивших с брюнетками; отъявленные гомосексуалисты отворачивались от бисексуалов. (Отъявленные натуралы отворачивались от них тоже.) Редакция и авторы «Сноба» табуировали фарисеев. Повсеместным позором считалось спать с папиками. Работало это, за отсутствием настоящих карательных механизмов, кое-как, но определённую остроту создавало. Пижоны не культивировали у себя презрения к общественному мнению (то есть они презирали взрослых, а не друг друга), и не называемый по имени остракизм тяжело балансировал между скрытой угрозой и явленной силой.
Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.
Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.
— … мальчики с нравом, с талантами.
— Но ты и не собирался туда.
— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?
— И она с ним развелась?
— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.
— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?
— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.
Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.
— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?
— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.
— Что-то не пойму: это много или мало?
— Достаточно для комплимента.
— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…
— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?
— Только один, и то не всегда.
Фифа задумывается и потом говорит:
— На словах живописно, а на деле, наверное, такая же скука, как у нас.
— И получается, что он такой разнесчастный, но всё у него в порядке, а я такой плохой, но никуда не могу нос показать, и его, гада, жалеют, а мне тетя Оля последние мозги прожигает…
— Эти деревья, — лениво спрашивает Фифа, — они какие?
— Старые кладбищенские деревья. Я видел похожие на Смоленском.
— Да, — она кивает. — Ни истории, ни территории, ни вообще. Одни кладбища.
— А мне как раз говорили, что кладбища — это и история, и территория, и «вообще» в особенности.
— А я как раз догадываюсь, кто вам такой вздор мог сказать. Больше якшайтесь с фарисеями, дорогуша, и скоро сами полезете на дерево — причем первое попавшееся. Ну да учёности здравый смысл не страшен. Тяжкая жизненная борьба с разумом дается учёным на удивление легко.
— Я хочу ответить на вопрос Пилата, — говорит Кропоткин, мимо которого мы проходим. — Истина — это свободная мысль, свободная идея, — мы останавливаемся послушать, — свободный дух; то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Когда ты искал истину, мой прекрасный, чего жаждало твоё сердце? Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его. Кто ищет истины, ищет и прославляет властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове!
Снобы переминаются и смотрят на Кропоткина с почтительным отвращением. Фифа кусает губы и тихо спрашивает меня:
— Это и есть высшие интересы? Реально?
— Реальнее не бывает, — подтверждаю я. — Чем вы недовольны?
— В том и дело, — кивает редактор «Сноба», — что нет причин для недовольства, а это бесит. Ваш анархист говорит, говорит как заведённый…
— А вы думали, что он начнёт бомбы бросать?
— Но это было бы логично, нет? Вот он какой крепкий: ручищи, плечищи… На чём-то мускулатуру нарастил?
— Не так-то легко толочь воду в ступе.
— Если только с этой точки зрения…
— … Буржуазия, — говорит Кропоткин, — исповедует мораль, тесно связанную с её сущностью. Первое её требование — занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для неё аферист, проститутка, вор, разбойник, и убийцы, и игроки, и легкомысленные, и все, кому недостаёт добропорядочности постоянных доходов. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом: «бродяги», — буржуа не любит действительного и духовного бродяжничества.
— Как это верно, — говорит Фифа, покорно подавляя зевок или вздох. — Ещё портвейна?
Вокруг всё больше знакомых мне лиц: Алекс, Лиза, Кадавр, ещё кто-то, кто торопится улыбнуться, кивнуть, пройти мимо. Люди появляются в поле зрения и пропадают, как неживые. Может, я был картиной, которую они спешили миновать, может они были картиной, от которой я отводил глаза; может, дело было не во мне. Становилось душно, как перед грозой; разгоряченные тела всё сильнее пахли духами, маслами и притираниями.
— Свобода, — говорит Кропоткин, — только говорит: освободитесь, избавьтесь от всякого гнёта, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» — таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая её призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя. Своеобразие же, наоборот, зовёт вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; своеобразный же человек свободен от природы, изначально свободен, так как он с самого начала отвергает всё, за исключением себя.
— А вы правы, бомб не будет, — признаёт Фифа. — Как мне не везёт в последнее время — ни блеска, ни треска, будто проклял кто.
— И какие ощущения?
— Вам ли не знать, какие ощущения, — говорит мне Лиза в другое ухо. — Я часто думаю, вы действительно ничего не понимаете или не чувствуете, или не хотите знать?
— В этом моё своеобразие. Не знал, что занимаю ваше воображение.
— О, неудивительно. Для этого необходимо иметь воображение самому. Хоть сколько-то.
— К чему оно, милая?
Кропоткин говорит, глядя на меня:
— Говорят, что наказание — «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался — он в своём праве, а если не удался он ему — тоже поделом.
— Знаете, Лиза, — говорит Фифа, небрежно опираясь на моё левое плечо, — воображение шутит с маленькими девочками очень нелепые и очень опасные шутки. Ведь мама объясняла вам, что, играя с огнем, можно обжечься?
— Знаете, Фифа, — отзывается Лиза, небрежно опираясь на меня справа, — пожившие женщины могли бы усвоить, что при игре с огнем обжигается тот, кто не умеет играть.
Разница в возрасте между ними два-три года. В двадцать лет это и впрямь много.
— Смею ли я вообразить, что вы ссоритесь из-за меня?
Обе нахально смеются.
— Воображает ли приз, что всё дело в нем? — объясняет Фифа. — Нет, не воображает. Даже у золотой медали достает ума понять: цель состязания — не медаль, а победа. Что это? Вы пытаетесь нас стряхнуть?
— Нет, я пытаюсь пожать плечами. Разве медаль не есть сама победа в вещественном воплощении? И потом, если золота не пожалели…
— То жадная душа, — заканчивает Лиза, — легко поменяет местами победу и награду. Пытаетесь пожать плечами, вот как? Даже не подозревала, что это требует таких усилий и так непристойно выглядит вблизи. Ну прекратите наконец дёргаться. Это всего лишь моя рука в вашем кармане.
propos: Лиза
«Женщины циничны, практичны и в силу этого недальновидны, — говорит Фиговидец. — Здравый смысл отмахивается от того, что видится ему пустяками, но эти пустяки — основание жизни. Что без них поймёшь?»
И он говорит дело, с той поправкой, что говоря о людях вообще, рискуешь жестоко ошибиться в конкретном человеке. Лиза была цинична, практична и очень, очень дальновидна, хотя ненавистного Фиговидцу здравого смысла в ней было не больше, чем в самом Фиговидце. Здравым смыслом прикидывались ее сухость, трезвость, насмешливость, доведённые почти до абсурда, до той точки, где они оскорбляли обожествлённое здравым смыслом чувство меры. (Вот почему именно в такие трезвые головы приходят и отказываются уходить самые дикие мысли.)
Она не прощала ничего, особенно слабостей, особенно тех слабостей, которых сама была лишена. Достаточно было опоздать на пять минут, неделей позже вернуть долг, отличиться неуместным смехом или грязными ногтями, чтобы перестать для неё существовать. Охотно пользуясь своей молодостью и красотой, она презирала тех, кто не отваживался признать, что они-то и влекут, и с мрачной гримасой выслушивала похвалы, расточаемые её уму и характеру. Доходившая до комичного неприязнь к литературе и — достойно примечания — поэзии была логическим завершением ее негодования на жизнь: предлагаемая писателями и поэтами компенсация казалась Лизе жалкой, недостаточной, каким-то очередным надругательством или надувательством, или просто признанием поражения.
Мало кто живет не в ладу с миром и при этом в мире с самим собой. «Сучка сама себе готова горло перегрызть, когда больше некому, — говорит Алекс. — Жаль, что это технически невозможно. Прогресс вечно идёт не в ту сторону. Вместо того чтобы совершенствовать гибкость, наша семья совершенствовала осанку. И погляди, что в итоге: тяжба негнущегося с безупречным».
У неё не было друзей, подруг, постоянного любовника, доверия к жизни, уважения к родителям — никого и ничего, кроме Алекса, и как же она его изводила. Брат был для неё её собственным отражением, сумевшим удрать в зазеркалье, и она упорно, жестоко, горестно допытывалась, как ему это удалось и почему он рискнул, и чего искал, и не поделится ли найденным, но главное — главное, пусть вернется. На деле это выливалось в угрозы, придирки, мелочную вражду. «Хоть бы замуж вышла, — огрызался тогда Алекс. — Только кто на тебе, сучке, женится, даже с учетом приданого и перспектив. Кто-то с крепкой нервной системой, чувством юмора на роту и небрезгливый. С каким фонарём искать мне этого человека?»
Всё же такой человек был.
Разглядывая пижонов, я припомнил их старших родственников и забавную сцену на предаукционном показе в Русском музее. Ежегодная распродажа открывает осенний сезон в Городе, и весь август и часть сентября пожилые мужики и утончённые старухи без спешки осматривают пейзажи, портреты и абстрактную живопись. В тот день, когда я появился там с одним из клиентов, общество больше упивалось редкостным скандалом, чем Левитаном.
Я подошел к компании вокруг осанистой старухи. («Моя тетя Агата, — шепнул Илья. — Пятый год подбирает Врубеля. Врубель давным-давно остался только экспозиционный, его не продадут, но тетя надеется, что некомпетентность восторжествует здесь, как и повсюду, и рано или поздно оценщики перепутают Врубеля с кем-нибудь вроде Серова. Серова, правда, тоже почти не осталось, в этом году не будет. Может, возложить надежды на Филонова? Издали похоже. Очень сильно издали, разумеется».) Достойная дама была сложена как ренадер, а ассоциативно вызывала в уме образы паровоза, сталелитейного завода, электростанции. Многократно обернутые вокруг крупной морщинистой шеи жемчуга смотрелись как пули, маленькие глазки сверкали как драгоценности, прожекторами слепили глаза драгоценные перстни на неожиданно хорошей лепки пальцах. Обсуждали чью-то скверно расстроившуюся свадьбу.
«Со свадьбой как с самоубийством, — говорила Лиза. — Если уж решился, будь добр всё продумать и сделать с первого раза, чтобы не доставлять людям хлопот сверх положенного. Скажите, из-под венца сбежала! Как можно ставить собственных родных в такое идиотское положение?» «Ага, — сказал Илья. — Значит, если дотащить до венца вас, дело можно считать сделанным?» «Надорвётесь, пока тащить будете». Здесь вступила тетя Агата: «Я подарю вам на свадьбу папин голубой сервиз». — «Вы хотите сказать, что, устояв против чар Ильи Николаевича, я не устою перед папиным сервизом?» — «Милочка! Вы хоть знаете, сколько у меня племянников? И на скольких свадьбах я побывала? И папин сервиз не получил никто!» — «Я не собираюсь за сервиз замуж». — «Вздор!!!» Тетя Агата рассвирепела. «Вообще-то династические браки мы заключаем с другой фамилией». — «Вздор! Наша фамилия — лучшая в Городе. Но сейчас речь о другом: вы слепая, если не видите, насколько идеально вы подходите друг другу. — Тетя Агата с гордостью, с любовью посмотрела на племянника. — Если уж у него хватило ума влюбиться в ту единственную, наверное, на свете пизду, которая знать его не хочет! Прекрасная пара! Но когда начнете бить друг об друга посуду, папин сервиз попрошу не трогать. Иначе лично выпорю обоих».
Вокруг возликовали. Тетя Агата, судя по всему, была популярной личностью. «А ведь она права, — сказал я Лизе потихоньку. — Я же спал с вами обоими. Могу предположить, что вдвоём вам будет интересно». «Ну и как вам не стыдно?» — прошипела Лиза. «Не беспокойтесь, я горю от стыда».
Тогда я не смог продолжить эту многообещающую беседу. Но и редакционный завтрак оказался столь же неподходящей декорацией, как Русский музей. Там говорили не те, кого хотелось слушать, здесь говорили все, и не слушал никто.
Совсем, совсем по-другому чествовал Кропоткина на той же неделе В.О. В предоставленную философским факультетом аудиторию пришли люди самого разного возраста и научных интересов, объединённые не столько любопытством, сколько ревнивым и завистливым недоброжелательством. Какие-то подземные испуганные физиономии и лица совсем без физиономий мешались в толпе, лишая её цвета, и старые недобрые губы сжимались, нагло помалкивая. Присутствовали также Людвиг, окрыляемый душевной болезнью, Фиговидец, угнетаемый предчувствиями, Аристид Иванович и Вильегорский — оба невероятно довольные и оживлённые, но по разным причинам.
Кропоткину для вящего посрамления предложили прочесть доклад. Кропоткин достал из одного кармана очёчки, из другого какие-то сомнительные бумажки и преспокойненько прочёл что-то бессодержательное.
— Ну зачем? — страдая, сказал Фиговидец.
— ДАЁТ НА-ШИМ ФОРУ. ОН ИХ ДРАЗНИТ, НО ОНИ ЭТОГО НЕ ПОЙМУТ. ЗНА-КО-МА-Я СИТУАЦИЯ, ДА, АРИСТИД?
— Мужик ражий, да язык-то вражий, — бодро отозвался Аристид Иванович.
— МНЕ ЖАЛЬ А-НА-РХИ-СТА. ОН ВЫГЛЯДИТ КАК ПЕРСОНАЖ, КОТОРЫЙ, ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ ШАГНУТЬ НА СЛЕДУЮЩУЮ СТРА-НИ-ЦУ, ШАГНУЛ ПРЯМО В КОМ-НА-ТУ, БИТКОМ НА-БИ-ТУ-Ю ЧИТАТЕЛЯМИ.
— Не спорю и не соглашаюсь.
— В ХОРОШЕМ РОМАНЕ КТО-ТО ОС-ТА-ЁТ-СЯ С РАЗБИТЫМ СЕРДЦЕМ, КТО-ТО — У РАЗБИТОГО КО-РЫ-ТА. НО ЭТО НЕ ОДИН И ТОТ ЖЕ ЧЕЛОВЕК.
— Почему?
— ПОТОМУ ЧТО ИСКУССТВО СОБЛЮДАЕТ БАЛАНС МЕЖДУ СПРАВЕДЛИВОСТЬЮ И МИЛОСЕРДИЕМ. ЖИЗНЬ ХВА-ТА-ЕТ-СЯ ЗА ЧТО-ТО ОДНО И ВСЕГДА ПЕРЕБАРЩИВАЕТ.
— На кота широко, — кивает Аристид Иванович, — а на собаку узко.
— Сегодня что — день пословиц?
— Конечно, нет. Эта ворона нам не оборона.
— Как это «не оборона»? — задирается Фиговидец. — Пословицы — квинтэссенция народной мудрости, а народная мудрость — квинтэссенция здравого смысла. Кто писал по фольклору методички, вот уже сорок лет безжалостно вбиваемые в глотки беззащитному студенчеству?
— Неужели я? — вскользь удивляется Аристид Иванович. — Неужели в глотки? Интересно, а люди, читающие методички, заслуживают чего-то лучшего? — Он поворачивается ко мне. — Из тех, с кем я сталкивался, почти все, восхвалявшие здравый смысл, оказались довольно подлыми особами. Впрочем, справедливости ради, — голосом он подчёркивает слово «справедливость», — следует добавить, что подлыми оказались и почти все, кто здравый смысл в грош не ставил. — Он в упор смотрит на Вильегорского.
propos: Вильегорский
И всё же он, без всякого сомнения, был шарлатан. Но шарлатан деятельный, цепкий и удачливый во всех начинаниях — то есть такой, назвать которого шарлатаном отважился бы далеко не каждый.
Самой страшной его чертой было отсутствие малейших следов благообразия, привкуса елейности, той фальши глаз, слов и интонаций, которая заставляет чутких людей безошибочно шарахаться в сторону от задумчивых старцев с мягкими улыбками и безупречной репутацией.
Репутация Вильегорского не была безупречна, взоры его не были благостны, эпитет «почтенный» прилагался к нему только в насмешку — и это безжалостно обманывало тех немногих, кто не обманулся бы речами и сединами почтенными без кавычек.
Он не мог жить без того, чтобы не завлекать и не разочаровывать. Ему не нужны были преданные ученики или многолетние соратники, или твёрдые в вере сердца. Новая проповедь читалась новой пастве; Вильегорский стряхивал с себя людей, как дерево листья — только чаще. Он охотно принимал участие в устраиваемых ему сценах, но вряд ли до конца понимал, чем они вызваны. Нельзя утверждать, что он забывал — свои работы, обещания, собственные слова, — но они словно переставали для него существовать, иметь какое-либо значение; и так же он относился к сказанному и обещанному другими. Стародавний оппонент Аристида Ивановича, Вильегорский не назвал бы самые существенные из их расхождений, а только помнил, что Аристиду Ивановичу следует противоречить в любом подвернувшемся вопросе, и Аристид, который как раз прекрасно мог перечислить и проанализировать их споры и столкновения за последние пятьдесят лет, кипел враждой и ненавистью уже оттого, что противник не снисходит даже до приблизительной классификации разногласий.
Идеи и фантазии занимали в жизни Вильегорского больше места, чем люди, а «котики» и «пёсики» — больше, чем идеи. Он жил со своими животными душа в душу, хотя всегда был полон странных мыслей о воспитании. Спасало его четвероногих домочадцев лишь то, что мысли эти, благодаря их обилию и переменчивости, невозможно было успеть применить на практике. Порою Вильегорский читал зверям нотации, в вопиющих случаях грозил пальцем и греческой грамматикой («ВОТ УСАЖУ ЗА ГРЕЧЕСКУЮ ГРАММАТИКУ!») — и тем всё заканчивалось, ни колотушки, ни греческая грамматика не пускались в ход, и он никогда не угрожал оставить кого-либо без обеда или прогулки — и не оставлял.
«Это их, чёрт побери, развращает», — говорил в таких случаях Аристид Иванович. «РАЗВРАЩАЕТ НАСИЛИЕ, — отвечал Вильегорский. — И ЛОЖЬ, И ЖЕЛАНИЕ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО НАСТОЯТЬ НА СВОЁМ. И ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР. — Он тыкал пальцем в пространство, ни во что в частности, но очень похоже, что в собеседника или бумаги в его руке. — А ВЫ БОИТЕСЬ НЕ ТОГО, ЧТО ПОИСТИНЕ СТРАШНО, И ВСЮ СВОЮ ЖИЗНЬ САМЫМ СЕРЬЁЗНЫМ ОБРАЗОМ ЗАНИМАЕТЕСЬ ВЕЩАМИ, КОТОРЫХ НА САМОМ ДЕЛЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ».
«А я-то сам существую? — язвительно интересовался Аристид Иванович. — Или только с вашего позволения?» «ЕСЛИ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ СУЩЕСТВОВАТЬ, ВАМ ТРЕБУЕТСЯ МОЁ ПОЗВОЛЕНИЕ, КАКОЙ ВЫ ХОТИТЕ ПОЛУЧИТЬ ОТВЕТ?»
Аристид Иванович в ответ бесновался, плевался, топал ногами. Но уходил едва ли не довольный. То, что влекло людей к Вильегорскому, нельзя назвать обаянием — это была какая-то жутковатая мощь, как в Джунглях, как на кладбищах, как в мире духов. Оттого он любил животных, и животные — его. Оттого люди его боялись в диапазоне от глумливого восторга доблагоговейной ненависти.
После доклада на Кропоткина насели с вопросами — если можно так назвать эти долгие речи. («Они не умеют спрашивать, только отвечать, — сказал Аристид Иванович. — Они бы рады впрыгнуть в человека и ответить за него и, разумеется, таким ответом, к которому готовы. Довольно наглая разновидность шизофрении. Мало того что они приписывают другому свои мысли, так ещё и одинаковые».) Немногим стало веселее, когда заседание наконец-то преобразилось в посиделки в ближайшей рюмочной. Это были и проводы, и поминки, и спор, глухо клокотавший под крышкой обычного разговора, но не вышедший на поверхность пеною слов; а так — тычки, плевки, дружеская атмосфера. Один Кропоткин сидел благодушный, расслабленный, улыбающийся и не удивлённый. Все знали, что утром его здесь уже не будет — прости-прощай, помаши рученькой! — и странно, что глухое негодование друзей не отличалось от глухого ликования врагов. Зачем он идёт? Куда? — думали одни. Наконец-то! Скатертью дорожка! — думали другие. «Для приличия мог бы и погрустить», — честно и за всех сказал какой-то пижон. «Пора, мой прекрасный, — отвечал Кропоткин на мольбы Фиговидца. — Дома и солнце по-другому всходит». Солнце, деяния, подвиги, праздная болтовня ждали его дома.
— Когда поймёшь, как делаются в этом мире дела, — разглагольствовал он, — возникнет желание повернуться к миру спиной. Вот ты отворачиваешься, мой прекрасный, — он кивнул Фиговидцу, тот серьёзно сосредоточился на водке, — а толку? В такой позиции тебя и используют. Даже удобнее.
— Потайные норы, глубокие горы, — бормочет Фиговидец. — Тьфу, высокие. Я могу создать собственный мир.
— Где?
— В своей голове.
— А ЕСЛИ ЭТУ ГОЛОВУ КТО-НИБУДЬ О-ТОР-ВЁТ?
— Тогда я стану привидением. — Фарисей икает. — С кровавыми глазами, золотыми волосами. Дли-и-и-инными руками.
— А ПОТ-О-ОМ?
— А потом придёт Разноглазый, — он ищет мой взгляд. — Разноглазый! А что чувствует привидение, когда ты его стираешь?
— Фарисей! Я же не привидение. Откуда мне знать?
— Я буду отважным привидением, — бубнит Фиговидец. — Везучим, живучим. У меня есть теория. Если призрак успевает сделать свое благородное дело раньше, чем Разноглазый — свое чёрное, он становится духом. Да, Людвиг?
— Нет, — протестует Людвиг. — Духи — сами по себе.
— Ну чего это они сами по себе? Сам по себе никто не бывает. — Покачнувшись, он хватается за край стола. — Всё в симбиозе. Если овладеть этой идеей, то запросто можно…
— Делать из жутиков духов? — догадываюсь я.
— Из блядей — людей? — подхватывает Аристид Иванович.
— ПРОЩЕ НАОБОРОТ, — замечает Вильегорский.
— Никак не проще, — возражает Кропоткин. — Кто кем родился, тем и будет.
Он треплет Фиговидца по загривку. Фиговидец совсем пьяный, в той стадии, когда ужасно гнетет обилие возможностей: то ли плакать, то ли смеяться, броситься на шею другу или в салат. Кропоткин обнимает его и подмигивает.
— Не грусти, мой прекрасный. Ещё встретимся по эту сторону Ахерона.
НА ВСЮ НОЧКУ
Я заметил, что радостных стало больше.
Люди сходят с ума по самым разным, не всегда уважительным, причинам. У одного рассудок пускается в бега после пары пинков в живот или по самолюбию, другого и Армагеддон не сдвинет с места. Вообще наш народ крепкий, но осень выбрасывает на улицы десятки душевнобольных. Осень и безумие как-то связаны. Оказавшиеся на грани чувствуют это; зная, что его ждёт, каждый из них таится до последнего, и эти усилия, надежда, страх ещё быстрее приводят к срыву.
Первым делом их выставляли с работы, вторым — из дома. Если родные упирались, соседи вызывали дружинников. Если упирались сами радостные, родные вызывали снайпера — в данном случае его оплачивал профсоюз. Поскольку в Дом культуры радостных не брали — ни целых, ни подстреленных, — их жизнь заканчивалась на помойках и свалках. Независимые журналы вспоминали об этом перед каждыми выборами.
И каждый раз Главный санитарный врач давал интервью и призывал к спокойствию, а потом встречался с кем-нибудь из кандидатов в губернаторы и давал экспертную оценку.
Радостные потому и радостные, миролюбиво объяснял он, что в их психике произошли необратимые изменения. Не нужно возлагать вину за это на себя: психика таких индивидов изначально подорвана генным уродством и болезнями неизвестной этиологии. Собственно говоря, радостные рождаются радостными, просто до поры до времени это незаметно. К срыву приводят не обстоятельства личной и общественной жизни, как принято думать; напротив, именно благоприятная личная и здоровая общественная жизнь исключительно долго позволяет несчастным держаться на плаву: взять хотя бы профилактику стрессов в детских общеобразовательных учреждениях. Главный санитарный врач был идеалист.
Чтобы покончить с обывателем, фразы «деятельность коры головного мозга и ближайшей к коре подкорковой области» не всегда достаточно, и решающий удар наносился директором Дома культуры, который удачно вспоминал о душе. Народная мудрость, говорил директор, гласит: «Радостного не огорчишь». В момент окончательного помрачения радостный теряет душу — это если она у него вообще была. (Ссылка на генное уродство и болезни неизвестной этиологии.) Человек без души, какой бы ни была его физическая смерть, не может представлять угрозу после смерти. Нет души — нет опасности. Директор ДК был прагматик.
Осенью работы прибавлялось у всех: администрации, дворников, у меня. Люди зверели без особой на то необходимости. Поэтому я не удивился и только отпрыгнул, когда дорогу мне перегородил драндулет дружинников. Кроме бригады, я обнаружил в нём и самого Миксера.
— Что, так плохо? — Я всмотрелся в его напряжённое лицо. — Будем работать в полевых условиях?
Миксер закряхтел и отвел глаза.
— Я-то в порядке, — буркнул он. — Дело к тебе есть у отцов. Велели доставить.
Родную власть я видел только на предвыборных фотографиях. Люди такого полета во мне не нуждаются. В конце концов, власть — это возможность убивать чужими руками.
— Разноглазый, — почти шепнул Миксер. Мы сидели рядом, но смотрели в разные стороны. Я отозвался, не поворачивая головы. — Ты это, не болтай особо.
— О чем?
— Мало ли о чем спросят. Ты разное видишь… Такое, чего я сам ни сном ни духом…
То, что в конторе губернатора понадобились мои услуги, его явно не радовало.
— Конечно. Это врачебная тайна. — Я помедлил. — Что случилось?
— Ума не приложу, что там могло случиться. — Миксер был так обеспокоен, что заговорил со мной по-человечески. — Вроде всё тихо было. Да и зачем им самим мараться, когда мы есть, менты, снайперы… Ну давай, иди первым.
Мы выгрузились у ограды свежеокрашенного особняка. За ворота пропустили только меня и Миксера. Без парней Миксеру стало совсем не по себе, он хмурился и глядел волком. В сопровождении двух охранников мы протопали через двор, вестибюль, лестницы и коридоры. Я бы не назвал это место оживлённым.
— Тебя здесь часом завалить не готовятся?
Миксер побагровел.
— Кто их знает, сучёнышей. Таятся, как гадюки под камнями. Пока сами не проявятся, не узнаешь, кому дорогу перебежал.
Меня принял зам. по безопасности, формально курировавший дружинников, милицию и боевую охрану фриторга. Кого он там мог курировать, не покидая кабинета, мне неизвестно. Все эти бандиты слушались только своих главарей, а чтобы управлять главарями или, по крайней мере, держать их в узде, требовался человек с большим административным талантом, нежели наш губернатор. Отцы Финбана выходили из положения, подставляя, стравливая и разруливая. В администрации очень гордились своим изобретением и называли его «системой сдержек и противовесов».
— Вам письмо. — Зама по безопасности за глаза звали Плюгавый, а в глаза — Ваша Честь; любопытно, что обиднее? Он перебросил мне жёлтый конверт так, словно тот жёг ему пальцы, ещё и взглядом подтолкнул, чтобы летел через стол бойчее. — Там пропуск и приглашение. А мы получили просьбу настоятельно рекомендовать вам и тем и дугим незамедлительно воспользоваться.
Я взглянул: пропуск через Большеохтинский мост, приглашение — от Канцлера.
— Насколько настоятельно?
— Настолько же, насколько незамедлительно. — Плюгавый умеренно рассвирепел. — И не строй из себя! Ты здесь живёшь, пока тебе дают жить, и не имеешь проблем, пока их не организовали, а организовать — раз плюнуть.
— А что, есть другой разноглазый на примете?
— Поищем, так найдем. — Морда Плюгавого страдальчески скривилась. — Ну чего кобенишься? Это же твоя работа, верно? Тебе заплатят, накормят, всё как везде. Язык только не распускай.
— Я просто спросил.
— Считай, что я ответил.
Плюгавый заёрзал. Он усердно разыгрывал крутого; в какой-то печальный момент собственное усердие помрачило ему мозги, и он поверил, что является крутым на самом деле. Это было опасно для него самого в первую очередь, но и для других, в данном случае для меня тоже: такие играют не по правилам, а как нервы прикажут. С настоящими крутыми намного проще и спокойнее.
— Разноглазый! — прошипел он мне в спину. — Когда вернёшься, придёшь и доложишь, что там да как.
— Будет стоить, — сказал я, не оборачиваясь. — Будет стоить.
Что тут поделаешь: он меня догнал, вцепился, подпрыгнув, в плечо и попытался развернуть к себе. Мне пришлось поддержать его, чтобы не упал.
— Ты что, гнида, не патриот?
Я посмотрел на него; он попятился. Я не стал закреплять победу словами.
— Болтать, небось, не велели? — не вытерпел Миксер, когда мы катили прочь.
— Не велели, — согласился я. — Но к тебе это дело отношения не имеет. Отвези меня на блокпост.
— Гвоздила, на блокпост! — рявкнул Миксер шоферу. — Может, еще что шепнёшь?
— Может и шепну. — Я огляделся.
— Говори при ребятах. Я им доверяю.
— Отцы с Охтой решили задружиться. Про Канцлера ты что-нибудь слышал?
Миксер кивнул.
— Ну вот. Боятся они его. И с ним не хотят, и против кишка тонка. Поэтому и сотрудничают… в формах, наименее вредных для здоровья.
Миксер ожесточённо соображал.
— Не пойму, куда ты клонишь, — сказал он честно. — Вижу, что дела дерьмовые, но не в подробностях. Сущий Армагеддон. Слышь, забеги, когда вернёшься.
— Зачем тебе подробности, если видишь, что дерьмо? Надеешься выплыть?
— А ты не надеешься?
— Я не только не надеюсь, — ответил я. — Я даже не боюсь.
Я перешёл Литейный мост, прогулялся по набережной и через полчаса стоял перед блокпостом на Большеохтинском мосту. После путешествия в Автово эти расстояния казались смешными. Я вспомнил, каких усилий стоило нам добраться до Охты. Река неслась подо мной как-то по-особому быстро. Я поёжился на ветру.
Охта сразу же порадовала знакомым лицом: я достал перед шлагбаумом пропуск, и из-за будки выскочил, одёргивая мундирчик, Грёма.
— Давно не виделись, Сергей Иванович, — приветливо сказал я.
— А… — Грёма взглянул на меня почти без удивления. — Разноглазый…
Я присмотрелся. Грёма, несмотря на свежий воздух, выглядел бледным, осунувшимся и до смешного несчастным. Душевных сил у него хватало только на его горе-горькое, где уж тут удивляться. В другое время он бы остолбенел, сейчас же посмотрел на предъявленную бумажку, на часы и сделал запись в амбарной книге.
— Что тут у вас?
Он притворился, что не слышит. Я потрепал его по глупой голове и зашагал к Исполкому.
Дверь в кабинет Канцлера была прикрыта неплотно, из-за неё доносились голоса. Я подкрался и прислушался.
— Говорят, ты слишком много пьёшь.