Последний виток прогресса Секацкий Александр
Неуважение к «моему шоу» может быть расценено избранницей как душевная черствость, невежество и вообще как позорный фаллоцентризм. Правда, это еще не повод для окончательного отказа от близости (от совместного фаст-факинга) – по крайней мере, до тех пор, пока сохраняется возможность перевоспитания (просвещения) погрязшего в самодурстве мужского субика. Возникающая здесь коллизия является одной из самых популярных тем массовой культуры, это новая версия просвещенческой утопии о воспитании чувств и смягчении нравов. Миф о золушке больше не работает, поскольку не отвечает реалиям ПСК, общество явно ощущает потребность в альтернативном мифе. Его параметры как раз сейчас и консолидируются усилиями массовой культуры.
Возьмем обобщенную типичную ситуацию, в которой участвуют он и она[92]. Она – назовем ее Джейн Смарт – мать троих детей, по профессии, скорее всего, психоаналитик (одна из самых пристойных и в то же время массовых женских профессий в современной Америке). Реализуя бытие в признанности, Джейн становится ведущей на местном телеканале – ведущей умеренно эротического и неумеренно просветительского данс-шоу. И он, ее муж Дик Симпл, отец одного из этих детей, – по профессии, пожалуй, автомеханик, работающий, однако, упаковщиком и разносчиком пиццы. На протяжении ряда лет Дик рассматривает шоу своей супруги как повод для законной гордости и как возбуждающий эротический фактор. Тем самым Симпл является не только благодарным и преданным мужем, но и типичным представителем своего класса.
Вскоре кондиции Джейн Смарт перестают отвечать даже умеренно эротическому характеру данс-шоу, и Джейн уходит из программы. Однако будучи женщиной деятельной и ведущей активную борьбу за признанность (то есть типичной представительницей своего класса), она берется вести ток-шоу «Лишнего веса не бывает», где отстаивает законные права людей с избыточным весом и по-прежнему неустанно занимается просвещением. При этом ни уважение со стороны супруга, ни его готовность к фаст-факингу не меняются. Да и с чего бы? Ведь у Джейн Смарт есть ее шоу, и не суть важно, чему оно посвящено. Она, в свою очередь, продолжает ценить мужа, демонстрирующего самые лучшие проявления мужского начала: предсказуемость, немногословность, а главное – роль благодарного зрителя. Такова современная идиллия made in USA, и за экспортными поставками этого товара дело не станет.
Преобразования в экономии либидо происходят повсеместно[93]. Интересны и симптоматичны в этом отношении записки Елены Вяхякопулос, работавшей в интернатах и клиниках для умственно отсталых детей в Финляндии, Швеции и Дании. Е. Вяхякопулос описывает организацию скорой сексуальной помощи, куда входит обучение мастурбации и своевременное выявление проблем, в решении которых психиатр (а в современной Скандинавии, впрочем, как и в США, это профессия почти исключительно женская) способен принять непосредственное участие. Реабилитация инвалидов и умственно отсталых (сверхзадача Плоско-Субъектного Континуума) представляет собой комплексную процедуру, и сексуальная реабилитация является ее неотъемлемой составной частью. Автор приводит интересные отрывки из дневников и интервью пациентов:
«Просто удивительно. Я очень занятой человек, живу в общежитии, работаю в трудовом центре, хожу на хоккей. И все равно остается время для любви! Уже семь лет, как я занимаюсь любовью! И конца этому не видно… Лежу рядом с девушкой, целуемся. Туда-сюда… Лежу и думаю: ну, повезло Весе»[94].
Весе, простой финский парень, с простым и распространенным в эпоху глобализации диагнозом (олигофрения в стадии дебильности), вполне счастлив, как явствует из отчета. Столь же счастливы и благодарны и его американские братья по духу, многочисленные Симплы и Симплициссимусы, хотя и не имеющие медицинского диагноза, но все же, безусловно, нуждающиеся в скорой сексуальной помощи, которую и оказывают в добровольном порядке женщины новой формации. Проявляемая ими определенная степень самопожертвования, будучи англосаксонской, протестантской и феминистской по своему характеру, отчетливо противостоит прежнему, «архаичному» самопожертвованию эпохи неэквивалентных обменов, самопожертвованию, на котором сформировалась и выросла фаустовская культура. Скорую помощь в режиме реального времени нельзя, конечно, назвать эквивалентом экономии либидо, но она, по крайней мере, напрочь исключает привередливость пациента и избавляет благотворительницу от энергозатратной и разрушительной внутренней перверсивности, которую неизменно взыскует извращенный субъект, предпочитая ее всем моральным добродетелям. С новым субъектом все проблемы можно решить, поскольку они прозрачны, как и сам новый субъект. Обратимся вновь к Е. Вяхякопулос:
«Пациент Кари М., 36 лет. Диагноз: умственная отсталость.
Проблемы: хватает за грудь медсестер отделения и инструкторов трудового центра.
Реабилитация: проведены пять занятий по сексуальному воспитанию. Занятия включали: 1) беседы на тему «Чем отличается женщина от мужчины?» и 2) разбор картинок с изображениями обнаженных людей обоего пола.
Реакции пациента: при предъявлении первой картинки (женщина) пациент сказал: «Какой кошмар!» На вопрос «Кто изображен на картинке?» отвечать отказался. При многократном повторении вопроса ответил: «По-моему, это брат».
Результаты реабилитации: пациент перестал хватать за грудь инструкторов трудового центра. Хватает за грудь только медсестер отделения»[95].
Что ж, как говорится, положительная динамика налицо. Эта динамика заслуживает особого внимания, поскольку совпадает по своей направленности с процессами, определяющими реальность ПСК, она определяет собственно континуальность, взаимоконвертируемость всех инвестиций в принцип наслаждения. Вернемся к отчету Весе и обратим внимание на важный момент: Я очень занятой человек, живу в общежитии, работаю в трудовом центре, хожу на хоккей. И все равно остается время для любви!
Весе, вероятно, мог бы перечислить и еще кое-что из своих занятий, но, в принципе, достаточно и этой характерной пары: хожу на хоккей и все равно остается время для любви! Мы ничего не знаем о распределении времени между двумя упомянутыми удовольствиями, хоккеем и занятиями любовью, неизвестно, что занимает больше места как в реальности, так и в помыслах. Но есть подозрения (а у субъекта они всегда есть), что хоккей или, скажем, бейсбол служат более надежным субстратом счастья. Главное, однако, что оба модуса приятного входят в континуум принципа наслаждения, где, помимо них, пребывают и другие, не менее приятные вещи, как то: любимые мультики, добрая порция попкорна, скейтбординг в полной экипировке. Как ни крути, эти вещи ни в чем не уступают сексу, уступают они лишь игровой виртуальной реальности, избавляющей преданного юзера от замедлений и осложнений.
Таким образом, вершины, возвышавшиеся в плоскогорье принципа наслаждения, срыты, пропасти засыпаны, исчезло и само плоскогорье, на смену которому пришла ровная площадка. Уравнены в правах влечения и развлечения. Цели базисных влечений (basic instincts), претерпевшие рационализацию и подвергнутые транспарированию, обрели ту же модальность желания, что и цели замещающих практик. Сто лет назад сновидение, представляющее катание на качелях, символизировало половой акт (поверим Фрейду), сегодня с таким же успехом все может быть наоборот. Вспомним, что пишет в своем дневнике прямодушный финский парень Весе: Лежу рядом с девушкой, целуемся. Туда-сюда… Подростковая загадка с двойным дном («туда-сюда, обратно – тебе и мне приятно») оказалась бы для него воистину неразрешимой в силу полного равенства альтернативных означаемых. А Кари М., столь же прямодушный, но склонный к фрустрациям, после многократного повторения вопроса наверняка ответил бы: это брат.
Синтез континуума принципиально конвертируемых удовольствий проходит с необычайной интенсивностью и, соответственно, может быть рассмотрен с двух сторон. С точки зрения формирующегося континуума появляются и утверждаются новые практики, возникают рациональные, прозрачные конвенции, стихия либидо все реже выходит из берегов, размывая края разумных ограничений и затопляя плато предусмотрительности. Однако, с позиций классического субъекта, речь идет об опустошении царства Эроса, трудности возникают по всему фронту, и само опознание объекта в качестве эротического составляет проблему. Многостраничные брачные контракты, оговариваемые до мельчайших деталей «предложения», публикуемые в разделе «Знакомства», обломки традиционных стратегий обольщения, рассыпанные повсюду, но упакованные в целлофан массовой культуры и снабженные категорическим запретом «don't touch!». Требования новой цензуры (правила политкорректности) по своей императивности не уступают прежним директивам сверх-Я, однако имеющиеся предложения не составляют никакой приманки для Оно. Распознать хоть какой-нибудь appeal в нормативно-благотворительной эротике ПСК субъекту, как правило, не удается.
Этот факт заслуживает особого внимания. Ведь как бы там ни было, но результаты трех демократизаций, уже радикально преобразившие политику, познание и искусство, худо-бедно усвоены законопослушными подданными ПСК. Подражать Форресту Гампу оказалось ничуть не проще, чем притворяться вдохновенным художником, доблестным воином или имитировать позу мудрости, тем не менее ресурсов внутренней шпионологии пока хватает, чтобы вписаться в предлагаемую плоскость, утаив лишние измерения. Но эквивалентный обмен с элементами благотворительности, вытеснивший прежний принцип устойчивого неравновесия, оказался несовместимым с желанием субъекта, с самой конструкцией желания, в том виде, в каком она исследована Гегелем, Фрейдом или Лаканом. И тут никакой Транспаро Аутисто уже не сможет уличить субиков в лицемерии: они действительно не в состоянии реагировать на модернизированные субституты прежних соблазнов – им просто не съесть столько виагры.
Сходным образом дело обстоит и с позицией женственности: выпадение инициации, отсутствие подготовки к решающему тесту на совместимость скромности и прозрачного платьица, приводит к утрате внутреннего опыта соблазнения и соблазненности, а замещающая феминистическая модель опирается на столь скудные психологические и чувственные ресурсы, что их хватает лишь на обольщение простодушных финских парней и прочих хуматонов.
Но если все же встать на позиции Симпла, происходящее можно трактовать и как избавление от «высокой болезни», и тогда уместно будет привести аргумент Кефала из диалога Платона «Государство»:
«…поэту Софоклу был при мне задан такой вопрос:
"Как ты, Софокл, насчет любовных утех? Можешь ли ты еще иметь дело с женщинами?" – "Что ты такое говоришь, право, – отвечал тот, – да я с величайшей радостью избавился от этого, как убегает раб от необузданного и лютого господина!"
Ответ Софокла мне и тогда показался удачным, да и теперь нравится не меньше. Ведь в старости возникает полнейший покой и освобождение от всех этих вещей, ослабевает и прекращается власть влечений и возникает чувство избавления от многих неистовствующих владык. А огорчения по поводу этого… имеют одну причину, Сократ, – не старость, а самый склад человека. Кто вел жизнь упорядоченную и был добродушен, тому и старость лишь в меру трудна. А кто не таков, Сократ, тому и старость и молодость бывают в тягость»[96].
Ситуация, как водится, сохраняет некоторую двусмысленность. Не возражая Кефалу, присутствующие, да и сам Сократ, дипломатично помалкивают. Им, как истинным субъектам, хорошо знакома стратегия выдавания нужды за добродетель. Но хуматоны, которые и в самом деле ведут жизнь упорядоченную и при этом «добродушны» (правильнее будет сказать «универсально приветливы»), готовы принять всё за чистую монету: именно в сфере сексуальности отсутствие «double bind»[97] (двойного дна) приводит к наиболее явным срывам взаимопонимания. Реликтовому субъекту, не прошедшему переходный период сникерснутости, вообще труднее всего принимать всерьез жизненные принципы, которыми руководствуются полноправные подданные ПСК, но в отношении новых фигур экономии либидо трудность оказывается практически непреодолимой, фигуры соблазнения воспринимаются исключительно как самопародия. Но и для хуматона путешествие в мир реликтовой эротики оказывается чистой экзотикой. Это своего рода спецпредложение, требующее специальной экипировки, более сложной и громоздкой, чем экипировка, необходимая для восхождения на Эверест или для игры в хоккей. Хуматон, вознамерившийся тряхнуть стариной, может купить или взять напрокат в салонах садо-мазо плети, шипы и прочую кожаную атрибутику, может тщательно изучить архаический видеоряд, где представлены весьма симпатичные субики, Микки Рурк и Ким Бессинджер (из фильма следует, что партнершу полагается кормить вишенками, а не бигмаками), но психологические реалии ритуалов жертвоприношения Эроту не станут от этого достоверными. Это во-первых, а во-вторых, как бы ни были увлекательны игры в садо-мазо субиков, они все же не настолько значимы, чтобы из-за них подбривать лобок или пропустить финал кубка Стенли.
Стало быть, «любви прекрасные моменты», о которых с придыханием пел Окуджава, воспринимаются как игры, рассчитанные на любителя, и притом на любителя экстрима. Хуматон, совершив несколько экстремальных вылазок, может с чистым сердцем повесить на гвоздь маску, ласты и скафандр субъекта, повесить рядом с трофеями, добытыми на сафари, и рядом с еще более драгоценными трофеями, полученными благодаря своевременному собиранию четырех крышечек, пяти наклеек и шести вкладок.
В целом среди обезвреженных, дезинфицированных привычек субъекта, принятых в состав новой шкалы ценностей в качестве безалкогольного пива, бескофеинового кофе, pepsi-light и истины-light, транспарированный соблазн тоже мог бы занять свое почетное место. Однако в препарированном виде прежний соблазн не работает вообще. Эквивалентный эротический обмен, очищающий континуум до полной имманентности, вызывает общую анемию чувственности и провоцирует главную опасность ПСК – нарастающую тенденцию к аутизму.
9
Художник как индикатор анестезии
Изменившиеся очертания современной реальности коснулись и сферы эстезиса (aesthesis), наиболее консервативного слоя преднаходимой и культивируемой чувственности. Перемещение набора гуманистических ценностей из области провозглашаемого в ранг очевидности вызвало изменения в самом проекте производства человеческого в человеке: особая территориальность искусства, являющегося, с одной стороны, высшей формой репрезентации (самовыражения) субъекта, а с другой стороны, эталоном самонастройки ПСК, требует ревизии. Перемены, происходящие на наших глазах, столь глубоки, что их уже нельзя свести к процессам внутри эстетики (к борьбе стилей или даже к различным эстетическим расширениям вроде вторжения в политику и адаптации эстетической шкалы для скоростных товарных обменов). Приходится вернуться к самому эстезису как чувственному началу, поддающемуся символическому преобразованию.
Упадок жизненных сил сопровождает глобализацию и одновременно является ее содержанием. Симптомы анемии видны повсюду – претерпел изменения даже феномен толпы. С одной стороны, безусловная демократизация духовных ценностей (массовая культура) не уступает процессу политической демократизации и даже опережает его. «Восстание масс», о котором возвещал Ортега-и-Гассет, свершилось и закончилось безусловной победой этих самых масс. Но поколение победителей не сохранило преемственности с теми, кому выпала основная тяжесть борьбы. Что-то не видно шумного торжества победивших бюргеров: «бюргеры» тихи, анемичны и лишь по команде открывают рты и рукоплещут. «Толпа», описанная Тардом и Лебоном, более не встречается на территории европейского континента. Включенные в нее индивиды теперь сохраняют свою атомарность, и это, пожалуй, самый яркий симптом наступления тотальной анестезии.
Мгновенное коллективное тело, сплавлявшее индивидуальные воли в единую волю квазисубъекта – пусть тупого и ограниченного, но зато крайне энергичного, – получается теперь очень вялым и вообще рассыпчатым (диссипативным). Прежде толпа вызывала опаску и недоверие, в ней видели передвижную колыбель фашизма, сокрушительную, деструктивную силу. Теперь кинетической энергии хватает лишь на какой-нибудь «день города», карнавал или пивной фестиваль – однако радоваться такому смягчению нравов было бы преждевременно.
Вялый синтез коллективного тела вызван извращенной формой заботы о себе. Внедренный до инстинктивного уровня запрет причинять неудобство другому идет вовсе не от великодушия, а, напротив, от малодушного опасения обнажить и обнаружить полноту присутствия. Утраченный навык бытия перед лицом Другого, необходимый и для аутентичности собственного бытия, конечно, не дает «пробудить в себе зверя» – но результатом является общее полусонное состояние. Таким образом, предварительный диагноз наличного состояния фаустовской цивилизации прост – анестезия.
Впрочем, пока мы наблюдаем только неадекватные действия спросонья, воспроизводящие прежнюю симптоматику практически без изменений. Одновременно засвидетельствованное оскудение эстезиса (анестезия) дает повод провести ревизию позиции художника. Ведь попытки привести в чувство стали в какой-то момент самой актуальной задачей искусства.
Эстетика претерпела изменения как в аристотелевском, так и в кантовском смысле этого слова (то есть как сфера аффектации и распределения чувственности). Резкое уменьшение глубины аффектов, обмеление эстезиса, фиксировалось и раньше. Ницше проследил путь от «праздничной жестокости» и «фестивалей для богов» до невротических услад «изморалившегося человечества». Были и попытки трактовать упадок трагедии как результат распада и исчезновения «больших аффектов».
Рассматривая современный этап, можно сделать уже и следующий вывод. Перестала быть актуальной задача умиротворения, гармонизации чувственного избытка. Ведь именно к этому так или иначе сводился смысл катарсиса: к сбросу и затоплению избыточных эмоций в специальном резервуаре символического. Предполагалось, что «инфлюэнс» (общее воодушевление) дан сам собой, да и хюбрис, сопровождаемый аффективным переизбытком, встречается не за тридевять земель – его, согласно Гераклиту, «следует тушить быстрее, чем пожар». Из этой позиции и исходил художник, на ней и основывал разнообразие возможных рецептов.
Еще психоанализ так или иначе решал задачу катарсиса, то есть проблему приемлемого аффективного разоружения. Но уже при жизни Фрейда началась трансформация психоанализа в направлении сначала борьбы с неуслышанностью, а затем и с никомуненужностью… Совершающийся сейчас радикальный эстетический переворот вызван, вообще говоря, не усилием коллективного художника, не эволюцией и даже не революцией в искусстве, а тем, что принцип символического отреагирования (катарсис) утратил под собой почву. Сырой, необработанной чувственности, требующей успокоения в произведении, практически больше не осталось.
Однако в обширной сфере, именуемой искусством, всегда есть аутентичное искусство, и оно всегда выглядит по-разному. Адорно прав: в каждый момент своей актуальности искусство определяет себя заново, не обращая внимания на то, чем оно было прежде. При этом с произведениями-образцами, уже завоевавшими признанность и тем более получившими статус классики, ничего страшного не происходит, они ведь относятся к искусству хранимому, а не к искусству творимому.
Свершившееся оскудение эстезиса вызвало перемены на всех эстетических фронтах. Постмодернизм явно или неявно провозглашает «хранимое» единственным оставшимся в распоряжении резервуаром художественных жестов. Модальность ficta принимается как нечто должное и не оспаривается вопреки всей предшествующей истории борьбы искусства с условием ficta. Напротив, искусство творимое вынужденным образом пребывает на сохраняющемся пока островке аутентичности, где оно и являет себя в виде перформансов, хэппенингов и вообще художественных акций. Общим, выносимым за скобки содержанием подобных акций является автотравматизм; те или иные его формы прослеживаются в самых ярких перформансах – от Жюльена Блэна до радикализма «Новых тупых».
Автотравматизму предшествовали дружные попытки встряхнуть буржуа за шиворот. Раздавать пощечины общественному вкусу стало обычным делом со времен Дюшана и футуристов, но в какой-то момент эти фигуральные пощечины перестали доставать, ибо стражи общественного вкуса разбежались или притаились за спиной художника: куда он, раздающий пощечины, ни повернется, они все равно оказываются за спиной. На сегодняшний день изыскать возможность травматизации посредством символического чрезвычайно трудно (найти незаплеванный колодец – величайшая проблема), и удачливый первопроходец провозглашается как минимум лидером направления. Остается буквальное вторжение в сферу причинения боли, но оно – запрещено. Тезис Рорти: «Самое главное – не причинять друг другу боли» и – в самом деле является категорическим императивом целлулоидно-плюшевой эпохи.
В силу принудительных обстоятельств творимое (аутентичное) искусство сегодняшнего дня больше всего напоминает практику чаньского и дзенского буддизма. И тут и там почти эксклюзивным способом приведения к просветлению служат тумаки и палочные удары. Тем более важно и показательно принципиальное различие. Сэнсэй раздает тумаки и рубит пальцы другим — внимающим ему ученикам. Точно так же хотел бы поступить и аутентичный художник, интуитивно понимая, в чем именно нуждаются как пришедшие, так и особенно не пришедшие к нему. Но преодолеть табу он не в силах – и поэтому причиняет боль себе. Другим – эпатаж и замысловатые кукиши из символического, а боль – только себе.
Автотравматизм, следовательно, оказывается единственным на сегодняшний день шансом актуализации искусства, его выхода из состояния ficta, – причем шансом почти наверняка несбыточным (о чем не устают со злорадством напоминать теоретики постмодернизма). Жюльен Блэн в течение часа поднимается на сцену и бросается на дощатый пол, покрывая его кровью и сам покрываясь ссадинами, Вадим Флягин поджигает на себе рубашку – все они борются за шанс достучаться (за это всегда борется подлинный художник). Некоторая обоснованность надежды в данном случае состоит в конвертируемости позы страдания. Как это ни парадоксально, но конвертируемость вытекает из того же самого категорического императива, который обусловил разложение эстезиса и демобилизацию коллективного тела. «Ему больно» обменивается на «мне больно» со значительными потерями, но даже невольный участник обмена уже не может уйти просто так.
Он, конечно, задаст вопрос: почему они не рисуют картины, не ваяют изваяния и не расписывают яйца а 1а Фаберже? Почему не подражают признанному опыту Леонардо, Веласкеса или хотя бы Сальватора Дали?
Ответ в том, что они, художники сегодняшнего дня, сохранили верность призванию и, разумеется, подражают прежним мастерам – но не внешним следам их творчества, оставляемым, например, в форме произведений, а аутентичному способу бытия в искусстве.
Попытка «привести в чувство» является одновременно и сверхзадачей современного искусства, и элементарной raison d'etre его актуальной формы (формы творимого искусства). Тем самым свобода художника, кажущаяся сегодня беспредельной, довольно жестко ограничена рамками возможной подлинности. Эпигоны, имитирующие образцы того, что когда-то было искусством, но уже покинуло форму актуальности, могут быть людьми весьма искусными, образованными и производящими безусловно ликвидную продукцию. Однако художниками они именуются лишь по недоразумению. Если история художественной культуры что-то и доказала, так это факт невозможности попадания в искусство хранимое, минуя искусство творимое.
Именно поэтому художник-творец, безотносительно к его технической оснащенности, вынужден пробиваться к признанности через цепочку художественных акций. Среди оставляемых (но не остающихся) следов современного творимого искусства чрезвычайно мало «произведений», оптимальных гарантированных единиц хранения, отвоеванных долгой борьбой художника за признанность. Конечно, он и сейчас предпочел бы создать произведение, соединяющее в устойчивый изотоп символические порядки, но вынужден обращаться к художественным актам, к практически необъективируемым жестам, ибо форма произведения теперь даруется только «свыше», post factum, – причем не в последнюю очередь с помощью датчика случайных чисел.
Художник пытается углубить русло обмелевшего эстезиса, хотя интенция изначальной художественной практики не угасла в нем: тоска по долгосрочным синтезам воображаемого и символического дает о себе знать. Но реализуема она только там, где остаточный эстезис еще нуждается в гармонизации, – такова прежде всего сфера экологии. Легко транслируемая по каналам искусства озабоченность и даже боль за «мучимую природу» дает возможность создавать произведения прежнего типа – прежнего не в смысле использования художественных средств, а в смысле облагораживания алармизма, его компактной упаковки в символическое. Переходя на территорию экологического сознания, радикальный художник незаметно для себя переходит к врачеванию, хотя, пребывая в других точках актуального искусства, он пытался, наоборот, разрушить анестезию.
Что же скрывается за этим последним бастионом солидарной коллективной чувствительности и почему именно он оказался последним? Идеология зеленых сочетает в себе архаический анимизм с новейшей формой антропоморфизма, когда сам «антропос» более всего напоминает кукольного персонажа из фильмов Яна Шванкмайра. Помимо общей эмоциональной холодности, специфической «игрушечности» чувств, утрачена острота различения между состояниями мира и состояниями сознания. Антропоморфные вещи желанны, когда они приветливы, разговорчивы и кротки, как в мультфильмах, рекламных роликах и на витринах магазинов, а люди хороши тогда, когда они среди этих приветливых вещей чувствуют себя как дома.
В своеобразии реакций и простейших неявных умозаключений опознаются черты аутизма[98]. Неудивительно, что за последние три десятилетия аутизм стал одной из важнейших психиатрических проблем, в том числе и в прямом клиническом смысле: число пациентов, особенно детей, страдающих аутизмом, возрастает с каждым годом. В некотором приближении эволюцию господствующей симптоматики социального тела можно разделить на три этапа:
1) Психоанализ и буржуазия (Фрейд).
2) Капитализм и шизофрения (Делез-Гваттари).
3) Аутизм и экологический маразм (еще ждет своего классификатора).
В общих чертах аутизм характеризуется как простодушие, тонкой пленкой покрывающее очаги отчаяния. Прорыв пленки вызывает цепную реакцию неадекватности: истерику, ступор, суицидальные попытки. Поэтому аутист наиболее комфортно чувствует себя в окружении вещей или людей, ведущих себя как вещи (автоматы). Для него пугающе непонятен другой как Другой: в чуждом бытии другого автономного Я скрываются коварство, непредсказуемость, страшные для аутиста провалы в однородном поле поведения-самоотчета и множество других скрытых угроз. Понятно, что клиническая форма аутизма служит «недосягаемым образцом», но она определяет тенденции, создает гравитацию вокруг сингулярных точек-симптомов.
Промежуточным пространством, своеобразным медиатором между миром вещей и миром внеположных, нередуцируемых Я, выступает природа: на нее еще хватает сил, тем более что инвестиции любви-заботы представляются в этом случае прозрачными и окупаемыми. Разумеется, природа, благополучием которой озабочен ревнитель экологии, относится к категории воображаемого. Например, милые домашние животные, преданные, не имеющие двойного дна (наивные и в своей хитрости), – они как раз пригодны для политкорректной дружбы, вытеснившей подлинное и многомерное бытие с Другим.
«Собаки – настоящие друзья, они даже лечат детей», – говороит Татьяна Горичева. Действительно, дети, в особенности дебилы, дауны и аутисты, чувствуют себя непринужденно в общении с животными, и анимотерапия сейчас стала надежным методом психической реабилитации. Собака прямодушна, кошка ласкова – а как она умеет покорно, без сопротивления принимать ласки, подставлять себя под вялотекущие струи любви и заботы – воистину идеальный фармакон! Лучше могли бы быть только динозаврики и прочие зверушки из мультфильмов, если бы, конечно, самому удалось «мультиплицироваться», так сказать, оплюшневеть, навсегда покинув сомнительное бытие с коварными другими.
Итак, прибегая к стилю лаконичных ленинских формулировок, можно сказать: экологическое сознание есть анимизм плюс антропоморфизм в стадии оплюшневелости. Ясно, что анимизм в данном случае имеет мало общего с мироощущением первобытных охотников, он является совокупным эффектом компьютерной анимации. В рамках господствующей экопарадигмы усомниться в том, что животные чувствуют и неплохо мыслят, считается крайне дурным тоном. «Животные, в сущности, лучше, чем мы» – когда-то этот тезис преподносился как образец парадоксализма и мизантропии (можно вспомнить и приписываемое Бернарду Шоу изречение: «Чем лучше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки»). Теперь подобные утверждения являются общим местом и принимаются как простая данность.
Полностью элиминирована хтоническая ипостась природы, хорошо знакомая грекам и господствовавшая в европейском Средневековье. Нынче все, находящееся за пределами минимально возможного умиления, воспринимается как уродство и монструозность, которые можно и нужно ликвидировать. И желательно быстро, одним пшиком специального, дезодорирующего монстроцида. Примером тут может служить вожак тараканов грязный Луи из рекламного ролика – таким исчадиям нет места в природе. Для них остаются две принципиальные возможности: либо исправиться (оплюшневеть), либо исчезнуть. Причем второе совсем не обязательно означает погибнуть; вполне достаточно просто скрыться в невидимость, перебраться куда-нибудь с глаз долой – туда, где пребывает грязный Луи и подобные ему извращенцы.
Еще более гипертрофированный вид принимает хрупкость природы, ее незащищенность. Динозаврики, чебурашки, букашки-козявочки – все они прямо-таки готовы пропасть в любой момент, если им не прийти вовремя на помощь. Понятно, что такая картинка не имеет никакого отношения к реальной картине, свидетельствующей о чудовищной силе сопротивления живого попыткам уничтожения. Картинка беззащитности из мифологического видеоряда является проекцией собственной запущенной проблемы – глубокой нехватки антропоморфных объектов заботы. Занимающие эту нишу другие Я, включая собственных близких, чрезмерно щепетильны, неблагодарны и не готовы, чтобы на них играли как на флейте. Приходится совершать подстановку, довольствоваться проекциями воображения. В каждом национальном пантеоне есть образцовые персонажи трогательности, заботы, незлобивости… Национальная американская Мышь (по меткому выражению Татьяны Толстой), олененок Бэмби, добрый доктор Айболит. Когда-то они, конечно, были детскими героями, но прогрессия экологического маразма уже наделила их новой, всеобщей актуальностью.
В сущности, добрый персонаж Корнея Чуковского – это и есть собирательный образ героя нашего времени, кавалера ордена Зеленого Креста. Именно его доброта служит эталоном «доброго самого по себе», вполне в духе Платона. Поэтому так важно разобраться, в чем же она состоит. А вот в чем: Айболит бесхитростен, мягко выражаясь, наивен как пробка, не обзавелся семьей, собственными детьми, всем пожертвовал ради главного дела. Ему бы побеседовать с друзьями, полюбезничать с женщиной, подурачиться на каком-нибудь празднике, в театр сходить… Не интересуют все эти пустяки Айболита, он под деревом сидит, пришивает лапку плюшевому зайчонку, спасает бедных животных:
- И всем по порядку
- Дает шоколадку
- И ставит, и ставит им градусники!
На этом месте остаточная чувственность достигает своего пика и приходит к катарсису.
Страх превратиться в вещь сопровождает сознание с момента его пробуждения. Апокриф Будды, который так любил цитировать Макс Шелер, гласит: «Прекрасно созерцать всякую вещь, но страшно быть ею». Созерцать вещь, сколь бы прекрасной она ни была, значит занимать по отношению к ней привилегированную позицию. Если созерцающий налюбовался, утомился или просто отвлекся, вещь исчезает, но сам созерцающий никуда не исчезает. Почему? Потому, что он не вещь. Он субъект и не может быть предметом исчерпывающего созерцания извне; субъект обладает сферой невидимого-для-других, внутренним миром, где можно спокойно хранить свою неидентифицированность, величайшее преимущество в мире вещей.
Обладателями скрытых преимуществ являются все люди как полноправные субъекты. Никогда нет полной уверенности в том, что содержит в себе другое Я, но как раз эта неуверенность служит главным подтверждением того, что другое Я существует. Вещь может быть простой, искусно сделанной и даже очень загадочной. Но и загадочная вещь загадочна не своей собственной тайной, а тайной Другого, другого Я. Манипулируя с вещами, иногда приходится иметь дело с субъектом, тогда автоматизированность процесса нарушается и наступает некоторое замедление – субъективный фактор. Скажем, среди кипы банкнот вдруг обнаруживается поддельная или в груде бижутерии на лотке неожиданно обнаруживается что-то настоящее, в обоих случаях процесс прерывается, вступает в нестандартную фазу, поскольку вещь-улика указывает на произошедшее вмешательство субъекта, обладателя и хранителя внутренней неопознанности. Ибо вещь не может быть уликой самой себя.
Сознание дорожит создаваемым им замедлением, ведь оно-то и указывает на присутствие живого человека, на то, что я все-таки не вещь. Мотивация хакера в чистом виде – это минимальный протест против исключения субъекта из «высших расчетов»; исчезновение последнего хакера знаменовало бы собой погружение человечества в тотальный аутизм – добровольную самосборку по типу биороботов, то есть вещей, а не субъектов. И здесь уместно обратить внимание на удивительную превратность, постигшую категорию отчуждения.
Категория отчуждения оказалась самой популярной и для творческого марксизма XX столетия. А. Грамши, Г. Лукач, В. Беньямин, Л. Альтюссер, Г. Батищев уделили анализу отчуждения и возможностям его преодоления (в частности, коммунизму) немало ярких страниц. Дело в том, что не только овеществление труда, но и овеществление присутствия необходимо – как для поддержания жизни социума, так и для обретения («присвоения») индивидом собственной сущности. Все первые встречные существуют для нас в режиме вещей; они могли бы оказаться автоматами, запрограммированными на определенные действия, и мы бы этого не заметили. В таком же режиме взаимного отчуждения существуют продавцы, покупатели, официанты, агенты, попутчики, стоящие в нужной очереди, чиновники всех рангов и много кто еще. По большому счету замена их биороботами существенно повысила бы комфортность бытия.
Уподобление вещам действительно создает самый быстрый и экономный режим обменов. Но лишь до тех пор, пока сохраняются отдушины растождествления, пока не подводит навык мгновенного дистанцирования. Первые девять встречных пусть будут автоматами, но если и десятый тоже, то лучше вообще не надо, тогда уж лучше я смирюсь с тем, что первый встречный, будучи не вещью, а автономным Я, будет бурчать про себя, спросит что-нибудь бестолковое и загородит проход по экалатору. Примерно так может рассуждать субъект, спасаемый от капиталистического отчуждения, если, конечно, бесчеловечный капитализм уже не лишил его способности рассуждать.
Суть в том, что идеально организованное, тотальное производство требует быть вещью везде. В хорошо организованной цепочке обменов потаенное внутреннее ни разу не востребуется и не принимается во внимание. «Этого от вас не нужно» – такими словами совокупный эксплуататор пресекает любые проявления субъективного, вернее, субъектного фактора. А если самое похвальное и полезное в своей жизни ты можешь сделать, только став вещью, значит, жизнь надо менять. И Маркс, и Беньямин, и теоретики Франкфуртской школы исходят из того, что протест против отчуждения-овеществления есть спонтанная реакция разумного смертного существа. Так оно и было до поры до времени.
Категория отчуждения незаметно вышла из моды лет двадцать назад. Сегодня из заметных мыслителей разве что Э. Ласло и Дж. Агамбен изредка вспоминают об угрозе отчуждения, имея в виду, скорее, исчезновение субъектов, извлекающих прямую выгоду из блестяще организованной эксплуатации. Полное увядание риторики, в течение двух столетий находившей отклик в сердцах миллионов, могло бы свидетельствовать о том, что проблема решена. Она действительно решена в духе знаменитого сталинского афоризма: нет человека – нет проблемы. Случилось страшное: наследники индустриальной эпохи перестали страшиться отчуждения.
«Нет ничего страшного в уподоблении вещам, – полагает теперь человек целлулоидно-плюшевой эпохи, верноподданный ПСК. – Когда-то, конечно, вещи были настроены враждебно: рычащие паровозы, шипящие сковородки и прочие их собратья, громыхающие, неподъемные, скрипучие, того и гляди цапнут за руку или отдавят ногу. Теперь не то, новейшее поколение вещей настроено исключительно дружелюбно. Крем заботится о моей коже, шампунь прогоняет шесть признаков нездоровых волос и грязного Луи в придачу. Тефалевая сковородка думает обо мне. Да и прочие вещи приветливы, неспособны на подвох, такие же умные и благоразумные, как и я.
А вот эти подозрительные субъекты запросто могут выкинуть что-нибудь раздражающее. Что-то там у них внутри такое неправильное, хитрое, обманное. Пообщаешься с ними иной раз и сразу поймешь, насколько они несовершенны и утомительны. Поучились бы у тефалевых сковородок».
Опасений у движущегося к аутизму общества, конечно, хватает. Вдруг, например, окажется не по плечу высокий стандарт вещественности, и собственная постыдная некорректность вызовет чье-то раздражение… Нельзя также слишком сближаться – обнаруживаются и провоцируются нежелательные осложнения. В зонах сближения симметричность и транзитивность отношений пропадают. Многомерность бытия от первого лица, принципиальная нестабильность самопрезентации воспринимаются как ненужное излишество, распущенность, как нечто безусловно отягощающее. Невидимое-для-другого перестает быть знаком особого отличия, за которое следует цепляться во что бы то ни стало. Если уход от идентификаций совершают другие – это скандал. Если я сам, то имеет место что-то вроде расстройства и нужно обратиться к психоаналитику, пусть он восстановит положение вещей.
Дрейфующий к аутизму не боится овеществления, ему непонятен страх Будды. «Прекрасно созерцать всякую вещь, – думает он, глядя в телевизор, – особенно эту замечательную Мышь. И как жаль, что невозможно стать ею». Пациент напрасно расстраивается: в век прогрессирующей анестезии нет ничего невозможного.
Разумеется, вещи, ставшие высокими образцами для подражания, должны были претерпеть немало трансформаций. Но действительно ли удалось воспроизвести, «вывести» поколение вещей с человеческим лицом? Пожалуй, скорее наоборот, во всяком случае, в процессе встречной адаптации на долю субъекта выпало не меньше приспособительных усилий. В цивилизации ольмеков довольно часто повторяется характерный скульптурный мотив, не имеющий аналогов в других культурах: собака в маске человека. Человек в маске животного вполне традиционен, ведь сокрытие Я от поглощающего взгляда – это минимальная стратегия самоидентификации. Зверь, ведущий себя по-человечески, – тоже естественная составляющая анимизма. Но животное в человеческой маске – уже нечто большее. Собака ольмеков могла бы стать тотемным животным Голливуда, если бы это место уже не было занято Мышью.
Как бы там ни было, но маскировка входящих в обиход вещей действительно доведена до совершенства. Прежде всего было преодолено сопротивление материала и устранена привилегированность или даже эксклюзивность «собственного субстрата» для некоторого рода вещей.
Всячески маскируется и сделанность вещи, принцип ее устройства. Такой принцип означал бы претензию на самостоятельность, некую степень противостояния потребителю. Все «способности» агрегата должны быть вынесены на панель управления – только такой «человеческий интерфейс» будет по-настоящему политкорректным, тогда ему вправе подражать и человеческий «face», еще не достигший такого совершенства и не всегда придерживающийся принципа «keep smiling».
Панель современного бытового прибора – это и есть человеческая маска собаки. А если человек и не узнает себя в приветливом выражении интерфейса стиральной машины Bosch или изделия Siemens, так это с непривычки. Первые фотографии, предъявленные аборигенам Огненной Земли, тоже не вызывали узнавания. Опять же бедность мимики заставляет, конечно, воздержаться от далеко идущих сравнений. Но, во-первых, маска, она и есть маска. А во-вторых, обеднение мимики – неизбежное следствие анестезии. Кстати, аутизм как раз и сопровождается крайней бедностью экспрессии – в связи с отсутствием внутренней «хитрости» и рефлексивной глубины дистанцирования от бытия-для-другого[99]. Вещи в масках и не стремятся быть похожими на подозрительных субъектов. Они уже сейчас ориентированы на идеального потребителя, человека будущего, от которого они действительно не хотели бы отличаться лица необщим выраженьем.
У вещей целлулоидно-плюшевой эпохи исчезает измерение «в себе» – пространство явленной вещественности одномерно, как лента Мебиуса (что подметил еще Лиотар). Обратная, собственно «собачья», сторона вещей запакована в непроницаемый контейнер и лишена права голоса. Скорость выбывания из воплощенной экземплярности, как правило, не дает шанса «огрызнуться», отсюда и образцовая легкость обращения, провоцирующая к вытеснению субъектного начала отовсюду, откуда только можно. Не в последнюю очередь и из собственной персональности. Вещи с человеческим лицом знаменуют триумф скорости обменов. Но это скорость скольжения, достигнутая за счет уничтожения скорости (и самой потребности) проникновения.
Так выглядит ситуация с трансцендентных высот субъективности, с позиций художника, пытающегося отстоять свою миссию носителя вещего слова и вещего жеста. Однако проблема имеет и другое измерение, ибо в ПСК все более успешно обкатывается альтернатива художнику-пророку.
10
Сетеяз и культурная революция
Некоторые очевидные и вроде бы никем не оспариваемые тезисы в то же время не рассмотрены всерьез (как сказал бы Гегель, известны, но отнюдь не познаны). В таком статусе необсуждаемости они существуют годами и даже десятилетиями, благодаря чему их историческая значимость остается невыявленной, так же как и их соотношение с общим фоном событийности. Вот тезис, который и будет интересовать нас в первую очередь: эпоха визуальности восторжествовала, что привело к отступлению слова – к его поражению на всех фронтах. Требуется теперь рассмотреть и осмыслить именно эту, вторую часть: что же означает отступление слова, каковы последствия утраты доминирующей роли устного и письменного текста?
Смещение акцента как раз и позволяет предварительно распутать вопрос, насколько это возможно без подробной аналитики. Ибо само по себе утверждение о торжестве электронных зрелищ способно ввести если не в заблуждение, то в некоторое замешательство: что же такого из ряда вон выходящего в «визуальном качестве» предложенных XX веком зрелищ? А как же гладиаторские бои? А коррида? Да и греческая трагедия в период ее расцвета едва ли уступала мультимедийному зрелищу наших дней. Конечно, зрелищные эффекты переведены в оптимальный ракурс и растиражированы, то есть доставлены принципиально большему количеству зрителей, но совершенствование фактуры остается в рамках эволюции, а солнечный закат отнюдь не превзойден по своей чистой визуальности.
Дело в том, что решающие события произошли и происходят не на территории зрелища (несмотря на манию наглядности), а на территории слова. Именно порядок слов потеснен извне и обрушен изнутри – вот ситуация, требующая самого пристального анализа. Все еще при каждом удобном случае осуществляется апелляция к роскоши человеческого общения – однако что-то при этом смущает, некая странная деноминация единицы «роскошного общения», если не смена валюты. Можно вспомнить утверждение, разделяемое столь разными людьми, как Вольтер, Маркс и Честертон, его суть сводилась к следующему: самое важное и одновременно самое интересное в человеческом мире поддается выражению в словах. Так было прежде и, казалось, так пребудет во веки веков. «Любовь – это прежде всего слова любви»[100], – настаивает Ролан Барт, и весь его текст выстроен как развернутое доказательство данного тезиса. Ведь и истина есть в первую очередь слово истины, только слово может произвести впечатление на сущее и получить подкрепление делом. Одобрение, утешение, времяпрепровождение как таковое не то чтобы совсем уж ничего не стоят без речевого номинала, но обесцениваются многократно. Пусть даже реплики выглядят всего лишь символическими перемычками между фрагментами чувственной текстуры – без них рассыпается вся несущая конструкция.
Близкие люди, конечно, могут и помолчать друг с другом, и все же, в соответствии с привычным определением, интересный человек – это тот, кому есть что сказать. Неужели сегодня это уже не так? Пожалуй, не совсем так. Выражение «есть что сказать» все более отдаляется от своего первоначального значения. Да, есть что – но не на словах. Можно ведь поставить (выбрать и предложить) предпочитаемую музыку. Можно также показать кино, а с недавнего времени и свое собственное кино, хотя бы минутный ролик, заснятый на видеокамеру мобильника. Все это может показаться каким-то пустяком, однако речь идет не о востребовании готового произведения, а об «авторском кино», причем в статусе персонально адресованной реплики.
Тут, пожалуй, уместно вспомнить, что нечто подобное произошло когда-то и с готовыми речевыми произведениями, причем с теми, которые категорически не предполагали вариаций. Мантра, заклинание, устойчивая ритуальная формула соболезнования или приветствия – их в один прекрасный момент научились (стали) применять ситуативно и изготовлять собственноручно. В сущности, это означало конец эпохи вещего слова и переход к зону поствавилонских наречий. Именно инфляция заклинаний, наряду с последующей мутацией защищенных от искажения инструкций, и вызвала в свое время к жизни роскошь человеческого общения.
Сопоставление обвала Вавилонской башни с современным переходом к SMS-режиму общения пока кажется несколько натянутым, и все же имеется некая последовательность этапов, позволяющая продолжить сравнение. Возьмем хотя бы письма красноармейца Федора Ивановича Сухова из «Белого солнца пустыни», эти церемонные и трогательные тексты, весьма далекие от какой-либо литературной изобретательности. Если сравнить их с «обменом любезностями» в жанре SMS, больше напоминающим груминг, взаимное почесывание обезьян, уместно будет говорить о катастрофе, вызвавшей обесценивание пресловутой роскоши, воспевавшейся многими гуманистами. Похоже, что перед нами уже свершившаяся мутация программных текстов, обеспечивавших производство человеческого в человеке. Результаты мутации или, говоря словами Татьяны Толстой, ее «последствия» на первый взгляд предстают явными уродствами, однако выносить на этом основании вердикт о жизнеспособности новых форм не стоит. Гипотетическому коллективному разуму динозавров появившиеся первые млекопитающие тоже ведь должны были казаться редкостными уродцами: ничтожная биомасса, все в спешке, ничего основательного…
А преступные импровизаторы, посмевшие поминать всуе священные тексты инструкций? А так называемые поэты, осмелившиеся досочинять и переделывать мантры? Незаконные приватизаторы священной собственности богов, разве они не казались выродками, мутантами испорченного социокода? Они и были таковыми, и для воспроизводства некоторых символических форм эта первая мутация сыграла роковую роль, оказавшись летальной. Подобно динозаврам вымерли логоневрозы, служившие хорошим эмпирическим доказательством непорочного зачатия[101]. Исчезли знаменитые стигматы, вплетенные в религиозные переживания Средневековья, вымерли фигуры мгновенной действенности символического вроде проклятий, срабатывавших прямо в момент произнесения[102].
В процессе формирования роскоши человеческого общения (развернутой вербальной коммуникации) прямая сверка с эталоном уступила место искусу искусства и новым критериям, прежде всего – критерию вкуса. Именно после разрушения Вавилонской башни, то есть первой, архаической диктатуры символа, стало ясно, что самое интересное в человеческой жизни есть то, что можно сказать словами – обговорить. Прежняя установка предполагала, что болезнь можно заговорить, – и демонстрировала, как это сделать, – озвучивая в форме буквальной рецитации вещую формулу, устраняющую порчу. Следующая установка (похоже, что для нас уже предыдущая) сводилась к тому, что боль и болезнь можно обговорить, благодаря чему, возможно, и будет устранена ее причина. А даже если и не будет, то внакладе вы не останетесь. Как бы мы ни относились к претензиям психоаналитической техники на исцеление (прямое исцеление в духе талифа куми, знаменитых слов Иисуса, разумеется, в поствавилонской ситуации уже невозможно), всегда оставалось более важное, хотя и «не объявленное» Фрейдом предназначение. В формулировке Н. Савченковой оно звучит так: «Психоанализ – это шанс самого интересного разговора в вашей жизни».
И вот этот-то шанс, наряду с некоторыми другими, как раз и перечеркивается в результате мутации, в ходе катастрофического падения значимости вербальных обменов вообще. Вторжение фрагментов видеоряда в скоростные участки коммуникации более не означает совместно взятой паузы, беглые картинки микромониторов прекрасно вписываются в скоростной вираж. Как правило, картинки, становившиеся предметом коммуникации, создавали двойное замедление: помимо всматривания предполагалось словесное удвоение – обсуждение. Это удвоение указывало на наличие привилегированной, универсальной валюты символического – слова, валюты, в которую могло и должно быть конвертировано «остальное символическое». Теперь удвоение перестает носить характер обязательности, общение считается состоявшимся и при его отсутствии, причем нисколько не страдает субъективное ощущение содержательности.
С точки зрения необратимости мутации важен распад некоторых стандартных модусов общения, равно как и возникновение новых за счет изъятия эталонов высокого символического в сферу сорной вариабельности (или, если угодно, профанной деконструкции). Так, революция, ознаменовавшая начало эпохи поствавилонских наречий, как раз и сопровождалась изъятием из неприкосновенного запаса культуры ритуальных проклятий, заговоров-наговоров и их переводом в стандартный режим общения. Вполне допустимо предположение, что именно с этого момента становится возможным использование всуе нецензурной брани. Интересно, что в местах, где законы структурной антропологии сохраняют свое действие или реставрируются, например в местах лишения свободы, вновь приходится «фильтровать базар», и брань перестает быть безнаказанной. То есть лишение свободы, возвращающее субъекта к некоторому первоначальному или по крайней мере предшествующему статусу, позволяет увидеть, какие именно свободы были обретены и, главное, чем оплачены. Лишенный свободы лишается права «выражаться» – и это, скажем так, наносит ущерб экспрессивности языка, ставя жесткие преграды спонтанным потокам речи. Если вдуматься, то свобода слова, понимаемая как одно из фундаментальных прав человека, производна от общей ситуации поствавилонских наречий, то есть от универсальной стихии нефильтрованного базара. Ведь свободу ответственного слова никто никогда не отнимал, да и отнять не может, если слово твое не рассчитано на то, чтобы быть всего лишь кимвалом бряцающим, если к нему прилагается некое «золотое содержание» дела, готовности к риску, к боли и претерпеванию для подкрепления номинала, – тогда перед нами слово как изначальное проявление человеческого в человеке.
Ситуация в корне меняется, когда привязка к золотому содержанию (например, к валюте боли) выпадает, как это произошло некогда с ассигнациями. Освобожденное от возмездия бытия слово вздымается могучей волной раскрепощенной брани, похвальбы, пустопорожних обещаний, затем второй волной искусства и, наконец, рябью политической риторики, которая, собственно, и получает название свободы слова. Ничем (ничем существенным) не подкрепленные слова обмениваются друг на друга, и на них же обмениваются все прочие предъявления символического. Впрочем, как уже отмечалось, возникает новый имманентный критерий – порядок слов.
Теперь вновь обратимся к началу интересующей нас второй революции, которой, как это ни удивительно, есть что свергать и разрушать. Искусство все еще остается аналогом неприкосновенного запаса (НЗ), имеющиеся в его распоряжении образцы – скажем, классические произведения или хотя бы произведения признанные – тоже на свой лад защищены от порчи. Они выдаются из ячеек хранения по мере востребования или путем случайной дистрибуции; выдаваемые образцы при этом должны быть оставлены без изменений: их можно только обсудить. В сущности, примерно так же обстояло дело в «структурной антропологии», когда выдаваемые для разового ситуативного применения образцы проклятий или, допустим, формул благодарения возвращались неповрежденными, как драгоценные чаши – без трещин и отбитых краев. Регулярное обращение к эталонам и бережное с ними обращение именовалось благочестием (или чем-нибудь в этом роде). Столь же регулярное обращение к тезаурусу Искусства традиционно называлось, да и сейчас еще называется «духовностью» (как варианты – «высокая образованность», интеллигентность, etc.).
Имеющимся в его распоряжении средствами Искусство пресекает попытки заземлить, приватизировать ценности[103], приписанные к ячейкам вечного хранения, – так называемую нетленку. Проявляемые вольности рассматриваются, например, как профанация — использование этого восходящего к временам вещего слова термина, разумеется, не случайно. И хотя поствавилонская профанация не наказуема смертью или исключением из социума, она все же существенно понижает статус отступника, действия которого описываются как «мещанство», «невежество» и т. п.
Оружие высокомерного презрения и насмешки со стороны жрецов Искусства до недавнего времени действовали достаточно эффективно – массовая культура, несмотря на свою массовость, в иерархии ценностей котировалась не слишком высоко. Ситуация начала заметно меняться в последние десятилетия[104] и ее вполне можно назвать революционной ситуацией. Похоже, что призыв Иозефа Бойса «взять штурмом Бастилию искусства» услышан и принят как руководство к действию. Как всегда, разумеется, не обошлось без превратности: тяжелая артиллерия авангарда, на которую рассчитывал решительный немец, оказалась не у дел (неудивительно, ведь в действительности она всегда лишь защищала Бастилию), зато диджеи виртуальных пространств взялись за дело всерьез.
Успешный штурм первых редутов можно назвать «падением интерпретации». Всмотримся еще раз в изменения курса универсальной валюты. Конечно, лукавство на этот счет присутствовало всегда: постоянные утверждения насчет того, что музыку нужно слушать, а не рассусоливать о ней, в живопись – вникать, а не сверять впечатления с буклетом и так далее. Общим местом расхожих критических обзоров зачастую была фраза «Об этом не расскажешь словами» – после чего, как правило, следует многословный пересказ, без которого и вправду можно было обойтись.
Тем не менее и поэты, и художники, и композиторы, и режиссеры ждали и ждут интерпретации. Они ждут слова — с жадностью, с нетерпением, порой ждут его даже больше, чем денег. И владеющий словом, настоящий специалист по словам, котируется очень высоко, он и выносит вердикт о причислении того или иного художника или поэта к лику Художников или Поэтов. Со свойственной ему проницательностью Борис Гройс формулирует скрытую интенцию этой уходящей эпохи: «Было бы неверно утверждать, например, что Бодлер переоценивал Гиса, а Гринберг – Олитски, ведь критическая прибавочная стоимость, которую они при этом произвели, обладает собственной ценностью и способностью стимулировать других художников. Предрассудок считать, что критический текст должен правильно понимать, описывать или оценивать произведение искусства. Во многих случаях критические тексты гораздо интереснее художественных произведений, выступающих как повод для их написания. Часто критик видит в работе больше, чем в ней содержится. В этих случаях приближаться к произведению искусства означает для критика всего лишь писать интереснее, чем само это произведение. Постоянно утверждается необходимость заново интерпретировать старые известные произведения, поскольку их прежние интерпретации якобы стали неверны. Но было бы намного интереснее заново проиллюстрировать старые комментирующие, художественно – критические тексты»[105].
Перед нами некая полнота самоотчета, относящаяся, как это нередко бывает, к уходящей эпохе. В сущности, явочным порядком концептуализм «учел» пожелание Гройса, включив уровень интерпретации в художественную ткань или, попросту говоря, в текст произведения. На авансцене искусства кураторы и авторы проектов играют первые роли, опережая «собственно художников» уже не только в деньгах, что всегда было правилом, но и в известности. Однако в глубоких слоях «бытования искусства» ситуация решительно меняется: участники текущего общения перестают прибегать к использованию стационарных произведений искусства для украшения избранного фрагмента коммуникации. Умное, проникновенное слово или хотя бы слово, пытающееся быть таковым, мягко говоря, не царит там, где происходит итоговое потребление продукции символического. Среди массовых держателей акций, инвестирующих какие-то ресурсы своего времени в распредмечивание произведений искусства, слово интерпретации больше не является высоколиквидной голубой фишкой. Возьмем навскидку два феномена, которые на первый взгляд достаточно далеки от миропотрясающих практик и от экзистенциальных мутаций. Но интуитивно усматривается их фундаментальная значимость.
Во-первых – язык электронных носителей, который уместно будет назвать сетеяз по аналогии с оруэлловским новоязом. Это язык посланий, чатов, живых журналов и всего самовозрастающего содержания Интернета. Постараемся воздержаться от традиционного ворчания архаистов всех времен и народов, отметив тем не менее следующее. Сетеяз не является сугубо молодежным жаргоном, на нем разговаривает и мыслит[106] интернет-поколение в целом, поколение, которое сегодня уже не может рассматриваться как возрастная категория. Дело именно в некотором неосознанном (хотя иногда и осознанном) намерении во что бы то ни стало понизить курс универсальной валюты символического. Несмотря на высокие скорости, аграмматизм чатов и форумов с их принципиальным безразличием к порядку слов идет не от спешки. Перед нами реализованный наконец совет Остапа Бендера «не говорите красиво»: сетеяз относится к традиционной авторизованной письменной речи примерно так же, как печатный шрифт к каллиграфии, – диковинно, конечно, но к чему так выпендриваться, здесь все свои…
Итак, каналы электронного общения выстилаются первыми попавшимися словами, индивидуализация связана в основном с теми моментами, где еще можно сработать на понижение, – это во-первых. Во-вторых, уже упоминавшиеся визуальные средства – картинки, заставки, мульты, смайлики и прочая электронная мишура используются не в качестве иллюстративного материала, а в роли, в которой прежде активно использовалось только слово, в роли интерпретации и комментария. Авторизованная предъявляемая продукция видеоряда и есть, в сущности, интерпретация, только лишившаяся вербального характера. В зависимости от успехов в этой новой сфере обменов устанавливается статус интересного собеседника, крутого парня, умной, продвинутой девочки. Трудно опознать в этих предъявлениях фрагменты любовной речи, но если хорошенько всмотреться, сомнений не остается – это они. Точнее говоря, и они тоже.
Тут хочется поделиться еще свежим в памяти впечатлением, которое, собственно, и послужило поводом для размышлений, отраженных в этой главе. Одна из московских знакомых повела меня в гости к «очень интересному человеку». Этот молодой парень по имени Колян был охарактеризован как современный художник, продвинутый и «во все врубающийся».
Колян действительно оказался популярным и на редкость востребованным: во время нашего визита народная тропа к нему не зарастала. Сказать, что хозяин был не слишком разговорчив, было бы неточно: помимо технических компьютерных и сетевых терминов, он время от времени изрекал один-единственный звук, что-то вроде «гыы». Я сначала заподозрил розыгрыш или преднамеренный эпатаж, но вскоре убедился, что в других звуках, в сущности, не было необходимости, народ впечатлялся и так, «не цепляясь к словам».
Несмотря на чрезвычайную схожесть с дебилом, Колян дебилом, конечно, не был, а был именно гуру, обладателем знания и мастерства, вызывавшего восхищение. Гуру то и дело присаживался к своему компьютеру, вытаскивая всевозможную электронную мишуру на монитор, он мгновенно оценивал оформление сайтов – преимущественно без слов, курсором, демонстрировал «мульты», как собственные, так и найденные в Сети, и вообще производил оценку или, лучше сказать, котировку, ибо выносимые им вердикты были удивительно верны, это мог оценить даже я. Просто электронный гуру не пользовался нашими словами – быть может, литературный язык в таких случаях атрофируется за ненадобностью, – но на своем родном сетеязе он осуществлял искусную и по-своему безупречную интерпретацию. И некоторые из девушек бросали на него влюбленные взгляды, а прочие проявляли уважение – совершенно по делу.
Помнится, я тогда с грустью подумал: если это и есть авангардно-революционной модус бытия, росток настоящего будущего, понесенные потери будут воистину колоссальными. Какое значение тогда будут иметь внутренние разногласия между философами или там искусствоведами? Никакого, в сущности, ибо их опустят всех сразу, отбросив устаревший (почти за тысячелетие!) дискурс. Ибо перевести произведения традиционных дискурсов на сетеяз – задача еще более безнадежная, чем перевод гегелевской «Феноменологии духа» на язык узелковой письменности инков.
Так был задан предмет для размышлений, и лично мне к однозначным выводам пока прийти не удалось. Не только потому, что заявленное будущее может все же не состояться, – хотя некоторые кажущиеся необратимыми изменения уже произошли, но неясной остается даже оценка. Вот и у меня первоначальная грусть от встречи с Коляном вскоре сменилась умеренным оптимизмом.
Да, референтная группа Коляна состоит из людей, которым совершенно не скучно друг с другом и уж тем более со своим гуру. Они, правда, предстают не столько собеседниками, сколько «сокамерниками» (партнерами по веб-камере), поскольку, безусловно, довольствуются врожденным или благоприобретенным косноязычием и при этом успешно репрезентируют себя в качестве bright persons, изымая из мировой культуры весьма разнообразные экстракты, поддающиеся переводу на сетеяз. Да, с позиций классической культуры (и уж тем более с позиций духовности) эти лидеры электронных тусовок и web-состязаний выглядят варварами, но опять же, а кем выглядели те безответственные пииты, начиная с Гомера, отважившиеся на авторскую поэзию и предопределившие гибель эпохи Вещего Слова?
Но не будем ходить так далеко, обратимся к Карамзину, главному реформатору за всю историю русского языка и основному фигуранту в споре архаистов и новаторов[107]. Известно, что Карамзин ввел в литературный оборот не только множество новых слов, но и целые языковые практики, например широкое употребление уменьшительных и ласкательных суффиксов. В текстах Карамзина впервые появляется «девушка» вместо привычного «дева», наряду с «книгой» появляется и «книжка». Прежде, до Карамзина, такое словоупотребление было возможно лишь в детской речи или в специфическом «сюсюкающем» языке, на котором разговаривают с маленьким ребенком. На это обратил внимание уже главный противник Карамзина, лидер «архаистов» отставной адмирал Шишков, который со всей доступной ему язвительностью писал, что «лишь уподобившись неразумному дитяти» можно печатно использовать нелепое слово птичка вместо общепринятого нормального слова птаха… Порча языка – великого русского языка Ломоносова и Аракчеева – представлялась очевидной, и вполне возможно, что Николай Карамзин казался Шишкову таким же Коляном.
Сложно, однако, сказать, насколько пример Карамзина может быть в данном случае убедителен, ведь сетеяз в качестве нового универсального медиума коммуникации не просто отменяет ту или иную устоявшуюся норму, но и преодолевает «вербальный централизм» вообще. Некогда Пушкин провозгласил гордый девиз пиита: глаголом жечь сердца людей. В условиях сформировавшегося в это же время литературоцентризма русской культуры совет оказался очень даже действенным, и кто только им не воспользовался – от Белинского до апостолов перестройки Клямкина и Нуйкина. Похоже, лишь сегодня девиз потерял свою актуальность.
Нетрудно вообразить себе сцену апофеоза взаимного непонимания между авторами, оказавшимися по разные стороны ширящегося тектонического разлома. Вот верный последователь Белинского и Некрасова в очередной раз излагает заветный тезис. И слышит в ответ:
– Глаголы больше не зажигают…
– А что же тогда? – растерянно спрашивает поэт, привыкший, что в России он больше, чем поэт.
– Гыы…
Сторонний наблюдатель может беспристрастно констатировать свершившийся факт: глагол и в самом деле утратил свою зажигательную силу.
Но потери, понесенные глаголами, в меньшей степени коснулись других средств репрезентации символического, а некоторые из них выиграли в результате происходящей на наших глазах мутации. Обратимся к музыке, которая по некоторым параметрам составляет совершенно обособленную сферу или подразделение искусства. Именно музыка заставляет призадуматься над весьма своеобразной точкой зрения Георга Лукача, согласно которой никогда не было единого «протоискусства» (ни примитивного, ни синкретического, никакого), разделившегося впоследствии на дифференцированные виды и жанры; наоборот, независимые и разнородные явления символического были со временем собраны под общим собирательным именем «искусство», при том что принудительное единство искусства само по себе все равно остается в высшей степени искусственным[108]. Искусство по Лукачу – что-то вроде «приправы»: известно, что в некоторых кулинарных традициях в список приправ включаются хлеб и даже вино, но исключается, например, чеснок. В будущем вполне мыслимо появление новых принудительных синтетических единств, способных конкурировать с искусством в качестве явлений реальности. Почему бы в альтернативной раскадровке символического не породить уже в ближайшее время какой-нибудь «спарт» (sport + art), куда были бы включены некоторые виды спорта и кое-что из ведомства традиционного искусства, при том что этот сплав оказался бы более прочным и органичным, чем многие произвольные конструкции сегодняшнего дня?
Музыка изначально обладает объективной сенсорной автономией, которая, правда, разрушается с появлением musica ficta[109]. Зато эта субъективная и во многом субъектообразующая музыка имеет один очень важный в нашем случае аспект, роднящий ее с искусством слова и отличающий от прочих искусств, скажем от живописи и фотографии. Этот общий элемент – способность к собственной имманентной интерпретации. Дело в том, что музыку можно пояснять музыкой примерно в том же смысле, в каком мы поясняем слово словом, – а ведь не существует архитектуры, которая поясняла бы и интерпретировала архитектуру, ибо архитектура, равно как и живопись, интерпретируется словом, универсальным медиатором символических обменов[110].
Дирижер, интерпретирующий музыку, остается при этом музыкантом в отличие от интерпретатора поэзии, не являющегося поэтом (или являющегося им лишь «привходящим образом», как сказал бы Аристотель). Альтернативные возможности, депонированные в позиции дирижера, в полной мере раскрываются лишь сегодня.
Для экспансии альтернативной валюты взаимопонимания потребовалось еще одно преобразование – переход от позиционности дирижера, являющегося «композитором второго порядка», к роли диджея, «композитора третьего порядка». Диджей фактически примеряет статус нового интерпретатора, который навязывает свою волю (свой вкус), не говоря ни слова или, во всяком случае, не выбирая слов («вау» или «гыы» прекрасно подходят). При этом внимающие диджею оценивают его аргументы, соглашаются с ним или вступают в спор – хороший диджей получает награду, которая прежде доставалась лишь интересному собеседнику, и важность этого обстоятельства трудно переоценить.
Музыка, на которую можно ответить музыкой, существовала всегда, хотя и маргинальным образом. Предпринимались попытки проследить трехвековую перекличку музыки и математики, наполненный смыслом диалог, не нуждавшийся в вербализации[111]. Можно вспомнить магистра Музыки из «Игры в бисер» Германа Гессе или традицию восточной эзотерики, согласно которой истинное понимание не требует слов. Но действительное осуществление утопии бессловесного понимания наверняка привело бы в ужас всех авторов проекта.
Возможна ли музыка как реплика в споре, способная разрешить спор, не прибегая к словам? Вполне, однако такая музыка бесконечно далека от прихотливых созвучий Касталии, провинции Игры. Ее образец – это звуковая заставка на мобильном телефоне, которая сегодня порой говорит больше, чем собственно слова, произносимые в трубку. Однако и здесь не все так просто.
Чаты, SMSки, мобильные звонки, заполонившие до отказа сферу внешней сенсорики, создают иллюзию гиперкоммуникабельности, готовности вступить в контакт по любому поводу и вообще без повода. Ситуации неожиданного остранения позволяют от такой иллюзии избавиться. Вот мы, я и мой семнадцатилетний сын Даниил, входим в вагон электрички. Усевшись на сиденье, Даниил, недолго думая, достает наушники и включает плеер. Я тоже достаю книгу и собираюсь в нее уткнуться – привычная картина. И вдруг я соображаю: ведь еще утром Даниил мне сказал, что у него «сели батарейки», и следовательно, никакой музыки он не слышит. Я искоса поглядываю на него, думая, что это специально на меня рассчитанный розыгрыш. Сын, однако, пребывает в отстраненном состоянии, не обращая на меня внимания: вид у него точно такой же, как если бы он действительно слушал музыку. Он даже не сразу понимает причину моего недоумения. На прямой вопрос «Что бы это значило?» он тоже отвечает не сразу и с некоторым трудом:
– С музыкой, конечно, было бы лучше, но на крайний случай и так сойдет.
– Что сойдет?
– Ну, не будут доставать. Увидят, что человек занят, плеер слушает, значит, ему не до тебя. Никому не придет в голову вопрос задать, и вообще…
Слова эти меня поразили, и я тут же стал Даниила «доставать». Из дальнейших расспросов выяснилось, что роль симулякра вполне может сыграть и мобильный телефон: если прислонить его к уху и что-нибудь время от времени говорить, то тоже обеспечивается какая-то защита…
Тут у меня возникло страшное подозрение, полностью подтвержденное в ходе дальнейшей проверки: мы-то думаем, что они, эти тинейджеры, погружаются в свою незатейливую музыку, в быструю и неприхотливую перекличку сетеяза для того, чтобы побыстрее оказаться там, в прекрасном виртуальном далёко. И им там, конечно, хорошо и интересно. Но похоже, что главный побудительный мотив все-таки иной – покинуть отвратительное здесь, уйти отсюда. Готовностью откликнуться на любую болтовню в чатах прежде всего выносится приговор невыносимой действительности, преодолевается дискомфорт присутствия реального Другого. Наушники – это не только и не столько мостик в тот мир, сколько опущенное забрало пожизненно уставшего от жизни рыцаря. Подобный выбор, совершаемый в поколенческих масштабах, обрисовывает негативные условия обращения к сетеязу. Хотя вещие глаголы больше не зажигают сердца, но все же контакт с ними вызывает чувствительные ожоги – как же не принять минимальных мер предосторожности, чтобы от них уберечься?
На помощь музыке своевременно пришло новое документальное кино, ставшее благодаря видеокамерам мобильных телефонов эффективным выразительным средством сетеяза. Главное даже не техническая простота его производства, а возможность «снимать» подобное кино для нескольких друзей. Речь идет о такой производственной модификации, которая принципиально обесценивает запас готовых эталонных продуктов: Архив, священный коллектор искусства хранимого, преобразуется в склад, а тот, в свою очередь, в подручный запас, который можно пополнять без эксклюзивных (отягощенных талантом) усилий.
Следует огласить уже предпринятые усилия по обесцениванию Архива, предварительно отметив, что «Черный квадрат», равно как и прочие эпатажные жесты художественных авангардов, не имеет к ним никакого отношения, ибо эти радикальные манифестации художественной воли направлены как раз на защиту поствавилонских святынь. Зато ломография, скоростное производство беспорядочных фотоснимков, имеет к интересующему нас вопросу самое прямое отношение. Киноаналог этого явления, свирепствующий сегодня среди обладателей мобильников с видеокамерой, еще не получил своего имени. В первом приближении это бросовое кино, фактически анимированная ломография. Откроет ли бросовое кино какие-нибудь «новые творческие возможности» – говорить преждевременно, но подобную задачу и не ставит сегодняшний «сам себе режиссер», нисколько не напрягается по этому поводу и современный «сам себе кинокритик». Но не будем забывать две вещи. Во-первых, ломография все-таки обрела статус искусства. А во-вторых, уже в самом развитии кино увлечение трэшем, скрытой камерой, общедоступными компьютерными программами анимации представило в новом свете известные ленинские слова «из всех искусств важнейшим для нас является кино». Ленин имел в виду, конечно, массового зрителя. Сегодня наконец речь может идти и о массовом режиссере[112].
Кстати, упоминание Ленина позволяет увязать наступление эпохи сетеяза с таким явлением, как Пролеткульт. Эстетическая воля победившего пролетариата, в том виде, в каком она была сформулирована Александром Богдановым, предполагала экспроприацию эксклюзивных творческих инструментов у собственников Логоса, несравненно более ревностных, нежели собственники Тельца[113]. Пролеткульт провозгласил своей целью вовлечение всего народа в процесс художественного производства. Как и многие экзистенциальные авангарды, вызванные к жизни Октябрьской революцией, Пролеткульт опередил свое время и потому вскоре был разоблачен, высмеян и эстетически заклеймен – казалось бы, навеки. Тем не менее эстетические принципы, впервые обкатанные на Полигоне[114], были востребованы вновь, как только наступило время их технической разрешимости. Низвержение высокого искусства теперь воспроизводит во многих деталях практику Пролеткульта: решительно (и без сожаления) отброшен пафос нерукотворного, адресованность посланий urbi et orbi вытеснена персональной адресованностью, да и статус законченного произведения неуклонно сближается со статусом ответной реплики. Самое существенное отличие (если отбросить технический фактор) состоит именно в выборе универсального медиатора – слово, бесспорно бывшее таковым во времена Пролеткульта, уступает место ломографии, «саундграфии» и бросовому кино.
Горизонты будущего, даже ближайшего, пока неясны, зато вырисовываются контуры положения дел, ставшего неприемлемым. Единство целой эпохи нередко постигается именно таким негативным образом. И мы теперь вправе задать вопрос: может ли определяться эпоха ее собственным специфическим страхом? Ведь содержание и даже формы невроза несут в себе следы исторической обусловленности – будь то уже упоминавшиеся стигматы и логоневрозы Средневековья или «модные» обмороки чувствительных барышень в конце XVIII века. Компьютерная цивилизация или, если ограничиться более компактными рамками, формация электронных игр смогла породить собственную фобию, подспудно уже определяющую мироощущение и самоощущение не только выдвинутого в будущее авангарда.
Речь идет о достаточно странном, можно даже сказать, химерном синтезе агорафобии и клаустрофобии, постепенно наигранном в электронных играх. Безусловный страх открытого пространства (множественности разомкнутых времен) как бы дополнен клаустрофобической боязнью территорий, в которых течет свое, никуда не вырывающееся вязкое время. Что же остается при таком сгущении страхов? Желанным и спасительным выходом, подсказанным игрой, оказывается расстилающийся коридор линейно-упорядоченной событийности.
Во-первых, замкнутый характер коридора продиктован агорафобией, страхом перед полнотой и открытостью жизни. Субъект (пока еще субъект), поместивший себя в это огражденное, экранированное пространство, уходит тем самым от провоцирующей открытости бытия среди других и навстречу Другому. В потоке компактной линейной событийности он чувствует себя куда увереннее.
Но, во-вторых, избавившись от пугающего многообразия внешнего мира, субъект может легко оказаться в не менее опасной ловушке, где ему светит перспектива остаться наедине со своими мыслями и вообще наедине с самим собой. Такая перспектива для субъекта абсолютно неприемлема, ощущение того, что некуда бежать, приводит его в отчаяние.
Из ловушки все же можно вырваться, притом единственным способом – если мчаться прямо по коридору, успевая нырнуть в открывающийся на мгновение поворот. Ключевой вопрос здесь – что же движет бегущим по лезвию, по линеечке оставленного коридора? Что удерживает бегущего в абсолютной собранности, захватывая дух и пленяя душу?
Безусловно, есть некая «позитивная» цель, передающая позывные чистого авантюрного разума. Регистрация этих позывных задает направление движения к их первоисточнику[115]. Однако не менее, а может быть, и более важна негативная точка, точка отталкивания. Предпринимаемое бегство – это бегство от действительности с ее дискомфортными обстоятельствами, не позволяющими найти здесь убежище, – несомненно, степень невыносимости мира сего возросла на порядок. Дело обстоит так же, как и в случае с наушниками, когда стремление погрузиться в музыку очевидно и считывается невооруженным глазом – однако оно все же уступает более мощному негативному стремлению заблокировать невыносимую действительность. Побег в виртуальном электронном пространстве представляет собой еще более чистый случай того же рода.
Позитивный момент влечения очищен и усилен новой универсальной фобией – страхом зависания. Страх этот является уникальной комбинацией разнонаправленных фобий. Синтезированное под давлением авантюрное время, внутренне пустое и задаваемое лишь проекцией точечного будущего, порождает и собственного деятеля, которого уже нельзя назвать субъектом в традиционном смысле, – это развоплощенный из реальности агент, отмытый от всего «лишнего», от наносов разнокачественных временных потоков. Полнота присутствия субъекта не делегирована этому агенту (стремительно эволюционирующему в направлении к хуматону), а изъята им в форме одержимости. Свою реальность он обретает, когда мчится по расстилающемуся коридору, движимый страхом зависания, самой достоверной на сегодняшний день разновидностью страха смерти. И ясно, что мы не вправе ждать от него слишком уж членораздельной речи, порождающей роковые замедления.
11
Транспарация экономики
Содержанием транспарации является синтез континуума. Помимо всего прочего это означает, что обособленные сферы человеческого опыта теряют свою обособленность: по состоянию на сегодняшний день уместно говорить об ускоряющейся конвергенции экономики, политики, искусства, эротики, связанных друг с другом не причинно-следственными отношениями, а скорее отношениями челночного кругового взаимопричинения. Для удобства рассмотрения можно считать, что эти сферы самопрезентации субъекта поочередно выходят в лидеры транспарации, передавая затем эстафетную палочку соседней области субъектного. Во всяком случае, чистой экономике не принадлежит сегодня первенство в причинении всех прочих общественных феноменов, да и о существовании чистой экономики в том виде, в каком она существовала в индустриальную эпоху, говорить не приходится.
Поэтому, говоря об экономике как о сфере, где преимущественно осуществляется производство и дистрибуция вещей, мы можем выделить традиционную территориальность производственных процессов (сферу юрисдикции законов политэкономии) и «показную экономику», представленную различными индикаторами в общем пространстве континуума.
Зеркало показной экономики оказывает мощное и неуклонно усиливающееся влияние на первичный феномен, воспроизводя тот же по своей природе эффект, что и воздействие медийной репрезентации политики на саму политику, что и вообще всякое воздействие фактора медиа-пригодности на простую фактичность мира. Отправной точкой рассмотрения могут послужить простые эмпирические очевидности. Во-первых, любая национальная экономика должна заботиться об оформлении своей витрины, то есть о тех интегральных или попросту модных показателях, которыми принято оценивать экономику на страницах крупнейших бизнес-изданий типа Financial Times и Business Week. Во-вторых, благополучная витрина способна некоторое время скрывать очень даже серьезные неполадки: первые, уже случившиеся кризисы репрезентации ничему не научили мир и не остановили медиатаксис экономики. Понятие кризиса репрезентации, сменившего классические кризисы перепроизводства, следует рассмотреть подробнее.
В конце XX столетия без видимых причин мир вступил в полосу нового экономического кризиса, хотя и несравнимого по своим масштабам с Великой депрессией 20 – 30-х годов, но пугающего и крайне симптоматичного. Это, как всегда, произошло неожиданно: казалось, что мировая экономика, опутанная сетью Интернета, контролируемая индексами деловой активности и международными рейтинговыми агентствами, надежно защищена от прорывов иррациональной стихии.
Отметим прежде всего, что масштабный экономический сбой, получивший название «крах юго-восточных тигров» (можно смело предположить, что речь идет о первых толчках), явно не походил на классические кризисы перепроизводства, описанные еще Марксом; не вписывается он и в знаменитую «теорию волн» Кондратьева. С традиционными показателями состояния экономики – с производительностью труда, соотношением спроса и предложения, средней нормой прибыли и т. п. как будто бы ничего не произошло. Первыми знаками беды стали другие индикаторы – падение котировок акций и обвалы национальных валют – то, что принято называть интегральными показателями состояния экономического организма. Аналогия с организмом представляется очень удобной для понимания первопричины кризиса, особенно для объяснения одной странной вещи: почему все косвенные индикаторы (биржи, финансовые институты, настроения инвесторов) вдруг стали зашкаливать и перегорать как бы сами собой, не столько отражая реальные поломки в системе хозяйствования, сколько опережая и провоцируя их. Сработал эффект «взбесившегося термометра».
Представим себе медицинское учреждение, где пациенты лечатся и проходят профилактику. Сначала доктора по старинке расспрашивают больных, измеряют давление, прощупывают пульс, берут мочу на анализ. Потом начинают пользоваться рентгеновскими снимками, флюорограммами, томографами: появляются специалисты, которые уже не сталкиваются лицом к лицу с больными, – именно им все чаще доверяют решающее слово при вынесении вердикта о состоянии здоровья. Теперь предположим, что у всех потенциальных пациентов появились датчики – что-то вроде наручных часов, способных считывать информацию о состоянии организма и регулярно передавать ее на центральный пульт. За пультом приглядывают люди, по традиции все еще именующиеся врачами. Они иногда вмешиваются в работу компьютера, но главным образом наблюдают. И вот от избытка досуга кому-то приходит в голову идея создать «сводную картину городского здоровья». Сказано – сделано: показатель готов, и скоро он становится определяющим. Медицинские факультеты учат, как разбираться в базе данных, медицинские светила работают с «индексом самочувствия Великобритании» и т. д. Словом, виртуальная медицина процветает. И тут вдруг обнаруживается какая-нибудь странность. Например, выясняется, что две болезни способны «компенсировать» друг друга, и при этом датчик выдает информацию «пациент здоров». Одновременно возникают и другие паразитарные искажения… Сразу же начинается неизбежная паника, все говорят о мировом медицинском кризисе. Население избавляется от датчиков, а заодно и от врачей, знакомых с «картиной болезни» только по дисплеям. Из чуланов срочно достают запыленные стетоскопы – да уж не найти тех, кто умел ими пользоваться…
Если мы теперь заменим медицину экономикой, то получим точный диагноз типичного современного экономического кризиса, кризиса репрезентации, обессмысливания датчиков, реагирующих на производные пятого-шестого порядка. Разумеется, «странность», обнаружившаяся в экономике, является лишь частным проявлением общего наваждения – характер проблем всюду один и тот же.
В свое время Ходжа Насреддин изрек: тот, кто продает запах шашлыка, получает в уплату звон монет. Он, однако, вряд ли предполагал, что однажды это занятие так увлечет человечество, что составит целую эпоху виртуальной экономики, когда вазелин с каким-нибудь экзотическим названием заботится о вашей коже, крошечные государства располагают гигантским флотом, а оффшорные острова вполне могут оказаться в лидерах мирового производства марганца… Кризис репрезентации конца XX века больше всего задел (подобно цунами) Юго-Восточную Азию. Он вызвал бегство капиталов из Дальневосточного региона и провалы химерных проектов вроде национального индонезийского автомобиля. Тогда многие ожидали последовательного развала всей измерительной инфраструктуры, висящей в воздухе. Казалось, что в итоге у Индонезии и Таиланда останется один брокер на двоих, и трудно даже предположить, какую экономику (какого века) будут представлять уцелевшие институты. Само будущее виделось в мрачном свете; те, кто считали себя «экономистами» или даже «деловыми людьми», будучи при этом работниками рейтинговых агентств, биржевыми консультатами и тому подобное, потеряют работу. Им придется теперь дома играть в компьютерные игры, и, даже когда новая, более реалистическая модель мирового хозяйства будет восстановлена, их услуги, скорее всего, уже не понадобятся. Значительная часть рабочих мест будет упразднена вообще, как это произошло когда-то с заклинателями дождя и извозчиками.
Кризис репрезентации вновь ставит во главу угла фигуру предпринимателя, восстанавливает роль духовной составляющей, описанной когда-то Максом Вебером под именем протестантской этики. Речь идет о персональной инициативе, сопровождаемой длительным и методичным трудовым усилием и остающейся в пределах собственной компетенции. Силовые линии такого предпринимательства образуют малую автономную экономику внутри огромной пустотелой, раздутой экономики, похожей на мыльный пузырь, сверкающий всеми цветами радуги. Наличие подобной автономной экономики под скорлупой общества потребления до сих пор является главным достоянием любой нации. Ее субъект, тот самый средний класс, всегда сможет прокормить себя и немалую часть создателей духовного продукта, но он больше не станет оплачивать многомиллионную армию химеропроизводителей. Еще не так давно казалось, что в ходе массового отрезвления пострадает и какая-то здоровая часть экономической инфраструктуры, но в любом случае общества, сохранившие ядро, смогут ее быстро восстановить, а обществам с искусственно вживленной экономикой она долго еще не понадобится. Этим лопнувшим мыльным пузырям придется десятилетиями «жить по средствам» и начинать возведение здания благополучия с фундамента, а не с антенны на крыше.
Однако все эти вполне резонные предположения исходили из неизменного воспроизводства устойчивой структуры субъекта, появление же на месте классического субъекта агента ПСК, разумеется, меняет картину. Рассмотреть основные последствия прогрессирующего медиатаксиса экономики – значит принять во внимание свершающуюся утерю ее автономии (речь не идет о той или иной степени госрегулирования). Малый бизнес в таком рассмотрении предстанет как островок безопасности, чем-то вроде законсервированной военной техники, которую приходится поддерживать в состоянии полной боеготовности на случай чрезвычайного положения. Поскольку чем крупнее корпорация, тем более она склонна к медиа-таксису, к усилию репрезентации и производству чистой видимости, малый бизнес все более выступает как хранилище суровых реалий и заповедник духа предприимчивости. А охрана заповедников, разумеется, традиционно все больше включается в сферу заботы государства. Сегодня в развитых странах все реже говорят о малом бизнесе как источнике пополнения бюджета и все чаще как о факторе социальной стабильности, о том, что может пригодиться прежде всего в экстренных обстоятельствах.
Медиатаксис во всех сферах материального и духовного производства приводит к углубляющейся дивиргенции между роскошным, почти совершенным дизайном интерфейса и тщательно убираемыми из сферы видимости тайными пружинками. Ярким примером такой тенденции является политическое пространство, где неафишируемая реальная политика разворачивается за закрытыми дверями, а витринная публичная политика давно отказалась от собственного суверенитета и находится в полной зависимости от четвертой власти. Аналогичные тенденции характерны и для экономики, при этом слишком поспешным было бы утверждение, будто тайные пружинки заведомо важнее визуальных эффектов глобальной репрезентации. Эти массовые спецэффекты образуют зону собственной когерентности, где отрабатывается параллельное причинение основных процедур бытия в признанности, в том числе и дистрибуции вещей. Возможность подменить круг причинения, переложить центр тяжести воспроизводства важнейших человеческих феноменов на силы Транспарации — такая возможность не предрешена. Если угодно, соответствующий конфликт и составляет основное содержание современности.
Демократизация экономики как неотъемлемая составная часть цепной демократизации-транспарации сегодня уже привела к экспотенциальному росту числа абонентов глобального виртуального бизнеса. Эти абоненты, не будучи предпринимателями, не способны, разумеется, действовать в пределах разумного риска и собственной компетенции, они делегируют свои права всевозможным спецагентам (дилерам, маклерам, брокерам), которые, управляя чужими деньгами, всецело довольствуются индикаторами витринной экономики, в свою очередь, по принципу подкрепляемой обратной связи, приумножая число ее абонентов. Порой в качестве абонентов роскошной виртуальной витрины фигурируют целые государства.
Экономика по меньшей мере двояким образом вписана в имманентное пространство ПСК. Во-первых, посредством универсального медиатора – деньги легко, без малейшего сопротивления и без перевода (на особый язык внутренних значимостей) перетекают в воображаемое, где складываются в фигуры желания, которые, в свою очередь, подлежат прямому овеществлению; деньги выступают как общий язык континуума вещей и желаний, о чем еще будет отдельный разговор. Во-вторых, облечение доступа всем желающим в экономику как родовую вотчину подозрительного субъекта приводит к тем же последствиям, что и демократизация в культурном и правовом поле: разрастаются участки ненаказуемой доверчивости, и, соответственно, стремительно возрастает уязвимость. Носители делегированных полномочий слишком легко, играючи относятся к носимому ими багажу чужих экспектаций, что делает масштаб потерь при возможном сбое непредсказуемым. Понятно, что первые кризисы репрезентаций – это всего лишь цветочки на фоне неизбежно предстоящих испытаний[116]. С каждым годом возможность возобновления гражданского общества и свободного рынка становится все более проблематичной – возобновляется лишь внешняя сторона, витринная видимость, и, хотя муляжи становятся с каждым обновлением ярче и правдоподобнее, вид их «эталонов» постепенно погружается в забвение, в недостоверность.
Пока еще субъекту предоставлено политическое убежище, а экономическое убежище ему даже гарантировано – и в том и в другом случае он все еще остается на командных высотах в отличие от скромного «эротического убежища», больше напоминающего резервацию. Прибегая к известному историческому образу, добропорядочные подданные ПСК как бы говорят, «обращаясь» к субикам: придите к нам и правьте нами, то есть воспроизводят формулу приглашения варягов на Русь. Это, разумеется, не исключает, что в один прекрасный день, когда тенденции транспарации окрепнут и достигнут подлинной всеобщности, хуматоны не возобновят приглашения, а, напротив, заявят окопавшимся в узловых пунктах обменов подозрительным субъектам: пошли вон. Более надежные прогнозы относительно будущего экономики как подсистемы ПСК можно будет сделать лишь после следующих, гораздо более масштабных кризисов репрезентации.
Часть 2
Медиаторы социальности
12
Деньги, грезы и неврозы
Очертив топологию ПСК, объединившую разрозненные территориальности социального в проницаемую насквозь среду символического, уместно сделать и следующий шаг – присмотреться к синтезу медиаторов. В обобщенном виде эти медиаторы образуют триаду деньги – новости – аффекты, и тенденция их развития направлена, если можно так выразиться, к прогрессирующему триединству. Реальность коммуникации разворачивает три ипостаси бога Июксты: но монотеизм ПСК и в этом отношении становится все более очевидным. И подобно тому как предмет транспарации, а именно многообразие сущего, обретает должную гомогенность, медиаторы-скоросшиватели, в свою очередь, подвергаются стандартизации. Поэтому, в сущности, все равно, с какого из них начать, – пусть это будут деньги.
Нет ничего легче, чем продемонстрировать власть денег. Это можно сделать разными способами: открыть любой учебник политэкономии, пройти мимо витрин супермаркетов, роскошных отелей и офисов, зная, какой пропуск спросят на входе – везде один и тот же. Если попытаться озвучить главную формулу духовной жажды всех обездоленных, нетрудно представить себе, хрипом какого слова она отзовется. Именно это слово неустанно повторял попугай Флинта: «Пиастры! Пиастррры!»
Но едва ли не главный показатель всемогущества денег состоит в том, что практически любое высказывание о них сразу становится банальным. Банальность желаний наслаивается на банальность обоснований и перекрывается еще большей банальностью обличений. Может быть, поэтому о деньгах так невнятно говорит философия и молчит поэзия.
С точки зрения классической политэкономии деньги являются прежде всего товаром, но товаром привилегированным, таким, который чаще всего опосредует акты обмена. Соответственно, претендент на эту роль может появиться чисто случайно; у кочевых народов естественным привилегированным товаром был скот, у островных народов Меланезии и Полинезии – раковины и т. д.
Однако все эти предковые формы не состоят в прямом родстве с современными деньгами, скорее, их можно рассматривать как побочные ветви, отсохшие и опавшие после появления денег в собственном смысле слова. Тот или иной товар становился привилегированным, а потом лишался привилегий. Чаще всего речь шла о простых единицах счета или разновесах памяти, вся роль которых исчерпывается в пределах единичного акта обмена.
Решающим обстоятельством в возникновении денежного обращения является свободная циркуляция неких полномочных представителей вещей (мира вещей) в сфере воображаемого. Деньги только тогда становятся собственно деньгами (а значит, и финансами, и капиталом), когда они занимают привилегированное место среди образов воображения. Подобно тому, как товарная форма привносится в круговорот вещей извне (тут Маркс был прав, потребительная стоимость сама по себе никоим образом не может сделать вещь товаром), так же и денежное выражение происходящего с вещами есть некое автономное событие в сфере сверхчувственного. Точнее говоря – воображаемого.
Прежде всего, деньги предстают как знаковая система, состоящая из дискретных единиц, подобно тому, как язык состоит из слов. Обладая дискретностью – ведь каждая сумма составляет некоторую качественную определенность блага, – деньги осуществляют систематическую перегруппировку рассеянного внимания. Если всмотреться в трассирующие цепочки мечтаний, проявляющихся в ежедневном круге воображаемого, окажется, что едва ли не самая длинная и прочная цепочка скреплена языком денег. По сути дела, это пожизненная раскручивающаяся спираль, ее рефрен вполне можно выразить русской поговоркой: «Эхма, кабы денег тьма…» Содержание же каждой «серии» может варьировать от отдыха в Гонолулу до собственного домика в духе гоголевских «Старосветских помещиков».
Грезы, структурируемые воображаемым языком денег, свободно пересекают границу между сном и явью – как в ту, так и в другую сторону. Не случайно героям Кобо Абэ и Альберто Моравиа снится один и тот же сон: они находят (подбирают) брошенный убегающим преступником полиэтиленовый пакет, полный денег. Находят и начинают считать… Такой сон мог бы присниться каждому обладателю нового языка воображения, языка, членораздельность которого обеспечивается «сотней воображаемых талеров». Именно о них говорил в свое время философ Кант в своем знаменитом примере: «Сотня воображаемых талеров ничем не отличается от действительных талеров, кроме одного – она не делает меня богаче»[117].
Между тем эта пресловутая воображаемая сумма выполняет очень важную функцию – функцию синтезов воображения. Воображаемые талеры в своем виртуальном круговороте порождают целый мир. Среди таких порождений – утешение, зависть, нейтрализация предстоящих трудностей труда (и следовательно, готовность к работе). Сама сумма в сто действительных талеров может возрастать лишь при наличии воображаемых талеров – на этом, собственно, и основана экономика.
Сразу же напрашивается возражение со стороны здравого смысла (или классической политэкономии): если деньги не обмениваются на какой-нибудь полезный продукт, они выходят из обращения и никакой символический круговорот тут ни при чем. Подобное возражение вытекает из непонимания истинной природы символического. Возьмем человеческий язык в его повседневном использовании. Известно, что в принципе слово должно подкрепляться делом, но в то же время ясно, что даже ничем не подкрепляемое слово все равно имеет хождение, образуя долгосрочный автономный круговорот вместе с такими же «легковесными» словами. Спорадически, на каком-нибудь случайном витке, подкрепление происходит; именно так и выглядит обычная человеческая коммуникация со всеми ее производными[118].
Обращение виртуальных талеров носит аналогичный характер, возникающее вихревое движение разворачивает образы вещей их желанной стороной, так сказать, лицом к потенциальному обладателю. Для нормальной экономики точно так же вполне достаточно, если один из ста актов воображения обернется реальной покупкой. Лишь при определенной, достаточно высокой скорости круговорота дистрибуция вещей становится экономикой.
Товар действительно создается абстрактным трудом, и этот абстрактный труд есть прежде всего труд воображения. Homo economicus – это специфический субъект, способный грезить деньгами. А достигая определенной интенсивности, воображение проникает в структуры целеполагания и порождает весь инструментарий экономического разума; в частности, производительность труда становится переменной величиной и тем самым впервые обретает экономический смысл.
Усвоение точного счета виртуальных талеров и качественной определенности воображаемых сумм в принципе ничем не отличается от усвоения родного языка. Взрослые постоянно поправляют ребенка: «Говори правильно!» – но с не меньшей, если не с большей настоятельностью они корректируют и первые пробы очагового воображения деньгами. Ребенок беспорядочно требует купить велосипед, конфету, «вот эту игрушку», хорошего папу или братишку, уже догадавшись, что глагол «купить» есть внешнее выражение императива «хочу!». Каждый получаемый отказ лишь укрепляет универсальность символического кода. Ему говорят: «Нет у меня таких денег; вот были бы талеры – то хоть сто велосипедов!» Опыт применения изощряет воображение. Инфантильность в данном случае сказывается в неумении воображать дискретными суммами, то есть соотносить определенную сумму с единицей обладания. Разница между сотней воображаемых и сотней действительных талеров, конечно, важна, но в известном смысле еще важнее внутренне ощущаемая и значимая разница между сотней и тысячей виртуальных талеров воображения. Вопрос Остапа Бендера, адресованный Балаганову: «Скажите, Шура, честно, сколько вам нужно денег для счастья?» – можно рассматривать как тест на экономическую зрелость. Каждый участник современных игр обмена (homo economicus) приблизительно знает ответ на этот вопрос. Но он не спешит делиться сокровенными плодами воображения и предпочитает отвечать уклончиво: «Не в деньгах счастье».
Таким образом, деньги предстают как плод воображения, и притом разгоряченного воображения. Это новое экономическое воображение в момент своего возникновения было разгорячено вещами-пряностями, предметами, которые принципиально не относятся к сфере необходимого.
Первые шаги обмена делаются с некоторой опаской – их вообще можно представить себе делом рискованным, требующим бесстрашия и онтологической беспечности. Новые синтезы воображения поначалу напоминают чувства коллекционера – азарт пополнения коллекции, ряд наличных безделушек легко продлевается в воображении. Но в быстрых периферийных обменах участвуют «тысячи мелочей», которые даже не укладываются в воображении, но зато порождают собственный уклад воображения, структурируемый языком денег.
Вещи-пряности воздействуют на воображение примерно так же, как пищевые пряности на гортань и пищевод. Они горячат и возбуждают, образуя очаги повышенной активности, и разгоряченное воображение легко переходит в воспаленное воображение. Чарующая сила возникающих денег, еще не реальных, но уже воображаемых, завладевших периферийным очагом воображения, способна порождать удивительные явления, которые можно определить не иначе как химеры воспаленного коллективного воображения. Множеством подобных явлений отмечены первые контакты между колонизаторами-европейцами (к этому времени уже гроссмейстерами в играх обмена) и индейцами обеих Америк. Основные вещи обихода были принципиально неотчуждаемы: лодка, дом, копье не могли служить предметом обменов, но горизонт воображения уже был открыт для сувениров-безделушек. Следовательно, европейцам было что предложить для распаления незрелого воображения, и мир стал свидетелем удивительных сделок: в массовом порядке приобретались охотничьи угодья, рудные запасы, территории целых штатов… Фактически все отложенное будущее североамериканских индейцев было закуплено на корню за тысячу мелочей – за бусы, стекляшки, шахматные фигурки, за звонкие монетки (пригоршни меди и серебра охотно принимались в уплату, а купюры – нет). Единственным конкурентом вещей-пряностей был другой воспалитель воображения – огненная вода.
Индейцы попались совершенно по-детски, что неудивительно в силу стадиального параллелизма первых опытов воображения деньгами. Экономическая инициация ребенка происходит достаточно поздно и является одним из главных критериев перехода от детства к подростковому возрасту. До этого ребенок проходит испытания на полигоне воображения, где властвуют сокровища-безделушки – разного рода фантики, наклейки, значки, карандаши (тут можно вспомнить и дохлую крысу Тома Сойера). Вероятно, каждому доводилось наблюдать, как подросток, уже прошедший инициацию, выменивает у младшего какую-нибудь ценную вещь за горсть мелочей, повторяя сделку по покупке Америки. Однако воображаемый полигон является необходимой предпосылкой, он уже содержит основные сведения о деньгах: обозримые сокровища греют душу их обладателю и разогревают его воображение своей потенциальной необозримостью. В дальнейшем какая-нибудь филателия или филумения может остаться в виде инфантильного мотива (регрессии), а может исчезнуть вовсе – но это потому, что мы переходим к самому азартному и совершенному типу коллекционирования – к собиранию денег.
С тех пор как деньги стали альтернативным языком воображения, основательно потеснив язык эротических образов, много воды утекло. Уже позади остался расцвет продуктивного воображения, породивший эпоху Великих географических открытий. Умолк призывный клич попугая капитана Флинта «Пиастры!».
Но сказать, что деньги в качестве означающих одного из языков воображения утратили свою роль, было бы смешно. С образами и грезами, исчисленными в денежных единицах, произошло другое: они опустились в подсознание (как в индивидуальное подсознание, так и в коллективное бессознательное), где стали точками консолидации новых неврозов. Яркие образы, проецировавшиеся вовне, наткнулись на табу новой гуманистической цензуры, в результате чего эпоха Великих географических открытий сменилась эпохой Великих порнографических сокрытий. Сокрытий, разумеется, не в эротическом смысле, тут как раз традиция публичного обсуждения уже устоялась. Но возникли новые зоны приватности – окруженные заборами особняки и фигуры умолчания на месте прежних поводов для гордости. Что там, за заборами, какие новые сладострастные фантазии разыгрываются вдали от посторонних глаз? И какие невиданные прежде фобии сотрясают и верхи, и низы постиндустриального общества?
Во всяком случае, мы можем отследить впечатляющую смену полярностей. Если прежние авантюристы устремлялись по всему миру, чтобы открывать сокровища: овладевать ими, извлекать из пещер и тайников, – то авантюристы сегодняшнего дня, типичные дети глобализма, прочесывают страны и континенты с противоположной целью: сокрыть богатства, уйти от налогообложения, предаться постыдному на сегодняшний день обладанию не на виду, а в новых зонах приватности. Географически это могут быть Багамские и Виргинские острова – примерно те места, где Колумб и его последователи добывали сокровища. А топологически это заборы, банковские ячейки, электронные счета – где угодно, лишь бы подальше от посторонних глаз.
А как стыдно быть уличенным в неуплате налогов, будь ты политик, великий футболист или звезда шоу-бизнеса. Любое сексуальное пристрастие могут простить, только не это. Россия, конечно, как всегда стоит особняком, демонстрируя в этом отношении полное бесстыдство. У России свои неврозы, не те, которыми страдает остальное человечество.
Что же получается? По мере того как деньги постепенно исчезали из поля зрения в качестве «налички» (сначала из карманов и сундуков, а затем из банковских ячеек), перемещаясь в виртуальное пространство кредитных карточек и магических цифр, соответствующие им структуры воображения опускались в подсознание, где и заменяли отклоненные влечения либидо. Сегодня можно говорить о некоторых типичных коллизиях коллективного бессознательного. Уместно даже выделить особую группу неврозов, требующую новых психоаналитиков. Их логично будет назвать маниврозами («moneyvroses»). Рассмотрим два из них: один прекрасно знакомый каждому второму россиянину, а второй – золотому миллиарду глобализованного человечества.
1) Манивроз экзистенциальной импотенции. Имманентный язык воображения (теперь это money-язык, вытеснивший mama-язык) постоянно рисует образы изобилия или по крайней мере достатка: дом, автомобиль, мобильник, абонемент в фитнес-центр и еще тысячу мелочей. Все эти назойливые образы снабжены пометкой перманентной нехватки – разумеется, нехватки денег. С ними соседствуют и другие картинки: мир с ближними, щедрость с друзьями, благополучие любимых – всего-то и надо, совсем чуть-чуть. Воображаемая ситуация «все в порядке» легко собирается из кубиков – не хватает опять же только одного: столь же легко скользящих по коридорам воображения денег. Все возможно, все ясно как на ладони, но недостающие суммы в качестве фигур воображения систематически складываются в кукиш. Диагноз – манивроз экзистенциальной импотенции (несостоятельности). Денег не хватает ни на что, даже на то, чтобы их заработать. Сама реальность в этом процессе обретает особую примету: реальность – это то, на что не хватает денег. И эта реальность мучительно и назойливо удваивается в воображении.
Степень страдания, причиняемого недугом, явно превосходит фобию пятилетнего мальчика, описанную Фрейдом, – а между тем экзистенциальной импотенцией поражены целые социальные группы и даже целые страны (не будем уточнять, какие именно).
2) Манивроз постыдного благополучия. Этот недуг более расплывчат и не столь очевиден в своих проявлениях, хотя его социальные последствия не менее печальны. Речь идет о несовместимости больших денег с новой гуманистической цензурой в форме политкорректности, следовательно, и об их несовместимости с нормальным самочувствием здорового члена общества.
Похоже, что в какой-то момент установки протестантской этики поменяли свой знак на противоположный. Самовозрастающие деньги, бывшие знаком благополучия и внутренним психологическим указателем успеха (богоизбранности, предопределенности к спасению), стали теперь указателем такого же внутреннего беспокойства. Если ты неприлично богат, значит, с тобой что-то не в порядке. Неприкрытое богатство шокирует как неприкрытый пенис – хотя он-то как раз ведет себя смирно и покладисто в эпоху торжествующей вагинократии.
Складывается типичная амбивалентная ситуация, требующая какого-то вмешательства. Предаваться сладостному обладанию, конвертируя деньги в роскошь или приумножая их, очень хочется, куда от этого денешься. Но такую страсть теперь лучше не афишировать даже перед самим собой. Вот и возникает система терапевтических искусственных жестов: благотворительных фондов, нарочитой скромности в потреблении, актов участия в отстаивании общечеловеческих ценностей. Делается все, чтобы походить на здорового члена общества. Но при этом ускользание от налогообложения остается могучей движущей силой денежных потоков. А новые зоны приватности дают выход сладострастию.
Манивроз постыдного благополучия теснейшим образом связан с капитуляцией элиты западного общества. Он ответственен за внутренний надлом, не позволяющий больше воспроизводить экзистенциальные основания бытия господина как равного среди равных. Создаются свои аналоги прежних эротических утопий, воспроизводящие жизнь существа двоякодышащего типа амфибии: чинно прошелся по суше, подышал дефицитным воздухом, скромно попользовался благами из числа лимитированных ресурсов – и нырок в подводный мир, где жабры работают на полную мощность, а струи засасывающего воображения жадно втягивают мальков… Потом снова на сушу, чтобы чинно, по закону, в соответствии с гуманистическими нормами…
Теперь следует спросить в духе Будды: а есть ли путь избавления от неврозов?
Такой путь возможен гипотетически. Выход в том, чтобы реабилитировать «пиастры!» – восстановить полнозвучность и полноценность внешних проекций воображаемого в качестве приемлемых ценностей. Можно было бы повернуть вспять потоки сокрытия, уходящие в оффшорный песок, проложить русло для безналоговых инвестиций воображения в реальность желания господина. Но каждому ясно, что подобная гипотетическая возможность чрезвычайно далека от действительности. Эволюция денег как универсального медиатора идет в другом направлении – они все больше напоминают бесцветный прозрачный воздух, без которого организм задохнется. Производство такого «воздуха» сегодня нельзя доверить одной лишь экономике, требуется задействовать всю совокупность производств социума, и в первую очередь символическое производство.
13
Боль в уплату
Исторический очерк восхождения денег в качестве всеобщего медиатора материальных и символических обменов требует обращения к эволюции и инволюции альтернативных медиаторов, тем более что ни один из них не исчез бесследно: и сегодня сохраняются локальные очаги, где расплата в альтернативной валюте возможна, а то и предпочтительна. Может оказаться, что подобно тому, как сущность техники не есть нечто техническое, сущность денег не есть нечто финансовое.
Причинение страдания как приемлемая форма возмещения ущерба, боль в качестве платы, боль, претендующая на роль всеобщего эквивалента человеческих обменов, – все эти вопросы чрезвычайно интересовали Ницше. Трудно сказать, было ли это связано с его собственными повседневными, порой нестерпимыми болями, – во всяком случае, Ницше был едва ли не единственным значимым мыслителем, считавшим болевой порог важнейшей константой культуры. Еще в «Веселой науке» Ницше замечает: «В боли столько же мудрости, сколько и в удовольствии, она принадлежит к родоохранительным силам первого ранга. Не будь она такой, она давно исчезла бы; то, что от нее страдают, вовсе не является аргументом против нее, такова ее сущность. Мне чудится в боли команда капитана корабля: "Убрать паруса!" Управлять парусами на тысячу ладов – этому должен был выучиться отважный мореходец, "человек", иначе с ним было бы слишком быстро покончено, и океан вскоре поглотил бы его»[119].
Среди прочего «болевые переменные» могли рассматриваться – и рассматривались – как фигуры расчетов и взаимозачетов. Лишь их «слипание», утрата строгой дискретности значений, связанных с определенной порцией боли, не позволили единицам страдания удержать и закрепить их навигационную роль в океане житейских превратностей.
Однако и по сей день, причиняя боль другому, мы делаем это со смыслом (бессмысленное причинение боли составляет особый случай), осмыслены или подлежат осмыслению и претерпеваемые нами страдания: может даже показаться, что болевая подкладка есть смысл самого смысла, некий различитель, заставляющий нас отмечать и выбирать определенные фрагменты из суммы происходящего.
Ницше то и дело возвращается к этому важнейшему пункту, ему целиком посвящено «второе рассмотрение» в работе «К генеалогии морали»: «Что, собственно, возмущает в страдании, так это не само страдание, но бессмысленность страдания; а между тем ни для христианина, втолковавшего в страдание целую машинерию таинственного спасения, ни для наивного человека более старых времен, гораздого толковать себе всякое страдание с точки зрения соглядатая и мучителя, не существовало вообще подобного бессмысленного страдания»[120]. Похоже, что еще до переоценки ценностей боль и страдание формируют первичную оценку с более-менее градуированной шкалой валоризации, остается лишь вовлечь ее в другую сферу значимостей. К рассмотрению этой сферы Ницше переходит на следующей же странице:
«Устанавливать цены, измерять ценности, измышлять эквиваленты, заниматься обменом – это в такой степени предвосхищало начальное мышление человека, что в известном смысле и было самим мышлением: здесь вырабатывались древнейшие повадки сообразительности, здесь хотелось бы усмотреть и первую накипь человеческой гордости, его чувство превосходства над прочим зверьем»[121]. Соединение двух устремлений не могло не сработать, и Ницше приводит немало примеров причинения боли во взаиморасчетах – в особенности в сфере юридической компенсации. Телесные наказания выступают в роли демонстративных платежей: их пригодность к особого рода расчетам не вызывает сомнений, проблематичной остается именно универсальность, конвертируемость соответствующей валюты. Представим себе следующую вполне современную картинку.
Допустим, девушка подходит к прилавку на базаре и собирается купить несколько апельсинов. Она роется в кошельке, но денег там нет.
– Ничего, – говорит продавец, – давайте я вас пять раз ущипну, по разу за каждый апельсин, и мы в расчете…
– Еще чего! – отвечает девушка. – Хватит и двух раз, стану я переплачивать! Да и апельсины у вас невзрачные.
Продавец со вздохом соглашается. Стороны договорились и приступают к акту купли-продажи.
Ситуация выглядит совершенно абсурдной и вообще надуманной – и все же она заставляет задуматься, в ней, безусловно, есть нечто поучительное. Вот, например, мама в сердцах отшлепала своего малыша, а потом, спохватившись, начала его ласкать. Дело в том, что она понимает (точнее говоря, чувствует): ребенок переплатил. Взысканная с него плата была чрезмерной, и теперь приходится возвращать сдачу. Она возвращает сдачу лаской, и, если сумма, номинированная в этой валюте, оказывается недостаточной, мама добавляет: ну прости… ну хочешь, я куплю тебе игрушку?.. Акт признания своей вины (высшая форма которого состоит в том, чтобы попросить прощения) обладает универсальной признанностью в качестве приемлемой и справедливой компенсации: ведь чувство вины, в особенности если оно озвучено, вне всякого сомнения указывает на претерпевание страдания, и, стало быть, страдание другого рассматривается как безусловная ценность для персонального адресата (получателя).
Вернемся вновь к нашему продавцу, слегка изменив условие задачи. Предположим, что теперь к Гиви, продающему апельсины, подходит его сын-подросток и говорит: «Пап, дай апельсинчиков, хочу своих друзей угостить…» И Гиви отвечает: «Хорошо. Только сначала получишь затрещину за свои проделки, а потом апельсины». После недолгого раздумья стороны, что называется, ударили по рукам.
В такой редакции ситуация выглядит уже достаточно правдоподобной, из чего вытекает вывод: боль как валюта зарезервирована для близкородственных обменов. Для расчетов с первым встречным она не годится. Но прежде чем продолжить рассуждения в этом направлении, следует, пожалуй, остановиться на двусмысленности глагола «ущипнуть». Он сразу же отсылает к другому, достаточно распространенному виду платежей, к расплате натурой. Женщина или девушка могут расплатиться подобным образом хотя бы за те же самые апельсины. Такое встречное предложение может, конечно, вызвать возмущение, но ситуация, в которой оно прозвучало, тем не менее не покажется абсурдной.
Правда, платежи натурой несимметричны – в отличие от взаимного обмена причиняемой болью. В этих достаточно распространенных сделках (в отдельных исторических ситуациях их размах бывает сопоставим со сферой денежного обращения как такового[122]) женщина выступает почти исключительно как продавец. Именно несимметричность в основном и помешала «натурным платежам» стать всеобщим эквивалентом, ибо с чеканкой монеты здесь дело обстоит куда более благополучно, чем в случае градуирования болевой шкалы. Одно дело – подставить для поцелуя щечку, другое – обнажить грудь, задрать юбку, продемонстрировать элементы стриптиза… Перечень услуг в единицах либидо вполне сопоставим с ассортиментом среднего магазина, где цены выражены в денежных единицах.
Наряду с болью, рассматриваемой как средство платежа, опосредуемые натурой обмены также осваиваются в детском возрасте. Подглядывание за девочками и игра в доктора, в самом раннем возрасте еще вполне симметричная[123], обосновывают не только концепцию психоанализа, но и уже упоминавшийся тезис Ницше о человеческой мании «устанавливать цены, измерять ценности, измышлять эквиваленты, заниматься обменом» – похоже, данная тенденция не имеет возрастных ограничений. Дети, играя в доктора и покупаясь на предложение увидеть то самое, совершают восхождение не только к стадии генитальной сексуальности, но и к полноценным играм обмена. Как тут не вспомнить прекрасную русскую частушку:
- Я маленькая девочка,
- Я в школу не хожу.
- Вы дайте мне копеечку,
- Я что-то покажу.
Стадия «игры в доктора» описана во множестве биографических романов. Вот, например, образчик из относительно недавно вышедшей книги:
«В совсем еще юном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто сатиновое в горошек, нечто выношенное трикотажное… Только лет через шесть-семь я кусал локти: во дурак был, – пытаясь припомнить, что же я там видел в этом трикотажном саду сладостных тайн»[124].
Но вернемся к боли как валюте, опосредующей близкородственные обмены. Во-первых, к этому типу расплаты мы всегда взываем, если преступление касается наших близких, вполне довольствуясь сложившимся биметаллизмом наказания, когда речь идет о посторонних.