Лимоны и синицы Кетро Марта

Иллюстрации – Оксана Санжарова

© М. Кетро, 2014

© ООО «Издательство АСТ», 2014

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ( www.litres.ru)

* * *

О моих отношениях с чувствами всегда можно было снимать индийский фильм «Разлучённые», с песнями и танцами.

Давным-давно случилось: рассказывала подруге, которую какое-то время не видела, как дела, и через запятую заметила «а летом… года я была влюблена». И вдруг поняла, это констатация задним числом, и тогда я о себе ничего такого не знала, просто терпела, и только потом, по сумме последствий, догадалась, что, кажется, попала под лошадь в том древнем июле. А будучи в процессе, запрещала себе недостойные переживания. Можно подумать, у меня самурайская честь, но на самом деле я просто была паралитиком, который не чувствовал пальцы ног.

Было плохо, я не ела, не спала, рвалась куда-то, но чувство никак не называлось, а точней, называлось «необъяснимой тоской». Присутствие определённого человека утешало и веселило, но это ничего не значило.

Потому что я твёрдо помнила, какой бывает настоящая любовь. Она случилась у меня в двадцать два, солнечная, огненная летом и ледяная зимой, с лимонами и синичками осенью. Была осень, когда я любила, и однажды вернулась домой, а у мамы очередная затея: провернуть через мясорубку три кило лимонов, грецких орехов и залить это всё мёдом. И я прихожу и вижу гору солнечных лимонов на столе и желтую грудку синицы за окном. С тех пор это про любовь. А весны у нас уже не случилось, поэтому я ничего не знала о любви весной, только о горе.

Так что у меня была понятная матрица, которую я примеряла к каждым следующим отношениям: пробивается ли солнце сквозь резную липовую крону так, что я вижу каждый лист и запоминаю его навсегда? Дарят ли мне торговки красную смородину? Возят ли нас водители автобусов без билетов – «оплачиваем проезд, граждане, а вы двое – не надо»? Бережёт ли меня Бог за одно лишь сияние? Есть ли такой секс, чтобы снять туфельки в коридоре, потом не помню, а потом прихожу в себя под душем? А кожа у него пахнет ли морской водой? И где мои лимоны, где мои синицы?

Чего-нибудь да не хватало, что-то было иначе, и я понимала – не любовь. Мало ли, всякое же возможно, эмоциональная зависимость, интеллектуальная близость, доверие, вожделение, что угодно странное, ведь о том, как выглядит любовь, я знала точно, и это всегда было не оно.

Я оказалась не готова к мысли, что любовь меняется не только от объекта к объекту, но и с возрастом, что исчезают какие-то привычные способы чувствовать и образуются новые, о которых не подозревала. Что сейчас о любви может быть «легко засыпать рядом и ничего не бояться», а потом «чувствовать себя более живой, чем когда-либо», а в другой раз «много смеяться», «вместе работать», «говорить только правду – и только ему» – да бог знает. Что не лимоны, а мерзкий кофе, который он варит, или персики среди ночи – те самые, из O. Генри; а секс станет как состояние вещества – не пар, не жидкость, не плазма, а другая форма существования материи. Неважно, главное, я не понимала: может быть иначе, вот и всё. А как в двадцать два не будет, уже нет той девочки, не к кому прилетать синичкам, поэтому не хуже и не лучше – иначе.

Однажды, когда я стану такой старой, что отомрут все лепестки, все способы и даже память, я смогу пересчитать их – эти приметы любви, которые вернутся ко мне и высыплются на голову из огромной божьей корзины. Все мои лимоны и персики раскатятся по комнате, все цветы, птицы, слова и состояния вспорхнут и разлетятся, я узнаю их все и пойму, сколько любви у меня было.

Они и сейчас сыплются и сыплются, но кто же им поверит.

Love Is…

Напиши мне; напиши мне из Индии, Крыма, Таиланда, отовсюду, где задержишься дольше чем на ночь. Из пыльных углов Старого, Нового и того света, из кабаков, джунглей и недорогих отелей; из палатки, из открытой могилы, в которой проведёшь четыре часа, наблюдая движение звёзд и слушая, как в теле шевелится аутентичная настойка (никакой химии, диметилтриптамин только что с огорода). Я хочу получать твои емейлы, оклеенные радужными марками почтовой компании «Доктор Хоффман», нацарапанные на пожелтевшей папиросной бумаге, пропахшей дымом, с жлобским пивным пятном, – когда выпадаешь из образа, тоже пиши. Напиши подробно, как выглядит Эйфелева башня, мне это важно. Когда на рассвете от тебя уйдёт весёлая чёрная женщина, дай знать, осталась ли она довольна (впрочем, не сомневаюсь). О бледных девочках, которые носят копеечные этнические юбки и никогда над тобой не смеются, ты мне не расскажешь, и правильно, чего я о них не знала? Но я не могу заменить тебе ни одну из них, даже самую бестолковую, даже толстую.

Я же со своей стороны обязуюсь писать о нежных вещах, о коварстве платьев с открытой спиной – если утром между лопаток поцелует один мужчина, верная примета, что вечером там будет целовать другой. Голосом благовоспитанной японки стану щебетать о котиках, сплетнях и ни на секунду не дам тебе усомниться, что не умею любить; это позволит нам безопасно подписывать письма небрежным «люблю, обнимаю». Обещаю, ты ничего не узнаешь о том, как для меня проходят годы; я уберу метки со всех фотографий, где заметно время, где рядом со мной мужчина, где вместо эльфа – усталый взрослый. Ты запомнишь только прозрачные пальцы, трогавшие твоё лицо, и неприятно пряные запахи, которые всегда мне нравились. Что бы ни случилось между нами, – на бесконечной земле, кипящей между мной и тобой, – не сомневайся в главном: цвет волос и адрес у меня никогда не изменятся.

Ты же за это пиши всякий раз, как загустеет время, откуда бы ни было, из любого места, где есть сигнал и где нет меня; то есть – отовсюду. Обещай, что будешь писать.

Любовь, это вроде запаха чеснока, нельзя заесть и перебить ничем другим (и никем). Получится сделать только, чтобы стошнило, но она всё равно не перестаёт и всё переносит, коринфяне.

Любовь – дурочка, дурочка с дудочкой, у которой вместо мыслей простенькая мелодия, вроде «одинокого пастуха». А вместо логики она пользуется знаками, и всё для неё – знак, и вывеска, и куст, и надпись на стене. И даже если знак не обещает ничего хорошего, она улыбается и думает «всё – о любви, а значит, и всё к лучшему».

Друг прислал цитату о ритуале поедания человеческого мозга. Там коротко описан способ, а в заключение сказано: «От этого начинало сильно тошнить, но в тот момент нужно было забыть о своей тошноте и обо всем прочем: это садхана, а не обед в дорогом ресто-ране».

Я вдруг вспомнила одно давнее знание, из тех, которые возникают ночью, к утру забываются, но остаются в крови. Курить, это как садхана и любовь; втягиваешь медленно дым, и в какой-то момент начинает жечь в горле и подташнивать; обычно сразу останавливаешься, но однажды как-то выбираешь продолжить, вдыхаешь ещё, и тут всё происходит – огонь в чреслах и вертолёты. Любовь, она тоже не обед в дорогом ресторане, а поедание полусырых мозгов, причём своих для начала.

А если курить всю ночь и смотреть на луну, она будет расти и постепенно займёт всё небо. Когда это невозможно, хотя бы не отводи взгляда несколько минут, и тогда она станет менять форму и выпускать в разные стороны длинные лучи. Один из них медленно потянется к земле, к тебе. Нужно дождаться, а потом подставить руку, и тогда лунный свет вольётся в ладонь. Иногда просто погладит, а иногда что-нибудь принесёт или заберёт, как повезёт.

Моя бабушка, умный и одинокий социофоб, всю жизнь прикидывавшийся крестьянкой, писала своим детям письма, которые начинались так: «Здравствуйте, дорогие мои дураки». Мама страшно злилась. Она была её невесткой, какое-то время искала одобрения свекрови, а натыкалась на ясность, иронию и терпение.

У нас с ней одинаковые руки и взгляд, мы вообще очень похожи.

Я недавно заметила, что мои самые нежные любовные высказывания если не впрямую, то весьма прозрачно намекали на интеллектуальную недостаточность адресата. Люди, конечно, злились, потому что явно не дураки и зачастую умней меня. Просто они не имели в голове калькулятора, который у меня вшит в операционку по умолчанию, – но счётная машинка ещё не мозги, это же очевидно. А я никогда не умела объяснить, что это наш фамильный способ любить: увидеть, принять как есть, удивиться, что человек не может так же, – и всё равно любить. Не «ты глуп», а «ты не видишь. Ну ладно, ты не видишь».

Противные мы с бабулей, чего уж, и взгляд тяжеловат, даже в любви. Особенно в любви.

Одно время я много носилась с тарантиновской фразой, тупой и прекрасной, как всё у него: «жизнь, это сплошное прощание». Простое правило – как только обнаруживаешь в своей жизни что-то ценное, попрощайся с этим. Честно признай его право однажды исчезнуть, освободись от страха потери и только потом люби. Это не отучит дорожить, но лишит повода цепляться и обесценивать – будет больно расстаться, но ты уже попрощался и отчасти пережил.

А недавно аксиома претерпела маленькое, в одну букву, изменение: жизнь, это сплошное прощение. Как только появляется близкий, попроси у него прощения, прости его и прости себя. Не вслух, конечно, а то напугаешь насмерть. И всё же – между вами ещё ничего не произошло, но разрешение на ошибку, неидеальность и на определённую некомфортность поступков обозначить нужно.

Разумеется, следует делать скидку на моё уникальное трагическое мышление, я всегда вижу увядание там, где ничего ещё толком не родилось.

Но я думаю «прости и до свидания», пока в этом нет горечи, и её становится несколько меньше, когда приходит время произнести это вслух.

Я подумала, есть две симметричные игры.

Давно женатые люди играют в романтику, приглашают друг друга на свидания, уезжают в свадебные путешествия на оловянный юбилей, заказывая номера для новобрачных, покупают сексуальные игрушки, в конце концов, – и бесконечно вглядываются в знакомое до мелочей лицо, стараясь снова увидеть ту женщину, того мужчину, которого однажды встретили и захотели в первый раз. И бесконечно вглядываются в себя, пытаясь вспомнить того, кто умел так желать. Испытать предвкушение и жажду, поймать бы те искры и стрелы, снова подставив им сердце. Любовь никуда не делась, огня не стало. «Я был бы тебе отличным любовником. – Я бы очень тебя хотела».

А любовники пишут друг другу: «Радость моя, где у нас чай? – Посмотри в левом ящике. И заплати, наконец, за свет, квитанция на зеркале», – пишут из Праги в Москву, с улицы Дина Рида на проспект Ленина, имитируя обыкновенную семейную жизнь, с привычками и обязательствами. «Поспи, поешь, выпей таблетку», буднично напоминают они, путаясь в пальцах от нежности, – обменять бы всю эту чёртову романтику на обыденную бытовуху, на её маленькие тапки в ванной, на его дырявый носок под кроватью. Утешаются, знамо дело, тем, что надоело бы скоро, взвыли бы и разбежались, напоследок перессорившись из-за денег. Но попробовать бы, всего-то узнать, какое оно, у нормальных людей, обыкновенное счастье. «Я была бы скучной женой. – Я был бы твоим старым мужем».

Любовь – одинокое дело. Даже когда мне было двадцать два, я чувствовала её так же – как последний корабль. Все, кто хотел уехать, уплыли раньше, все, кто хотел остаться, молча смотрят на тебя с берега. До последнего думал, что тоже остаёшься, а потом земля всё-таки загорелась, и ты шагнул на шаткий трап, а потом на палубу. Этих предал, тем не нужен, вокруг никого, и уже начинается ветер. Во всякой моей любви был момент, когда появлялся сильный ветер. С моря ли приходил, прилетал из степи или задувал в трубу Арбата со стороны Садового кольца – всегда случалось мгновение, когда он подхватывал меня и нёс. И я уже знала, что за мной явился ветер второго круга. Странно, что он возникает из Дантова ада для прелюбодеев именно в тот момент, когда прелюбодеяние заканчивается, когда блуд, страхи и комплексы наконец-то отваливаются и прорастает ясная и отчаянная любовь. И вот тут за тобой приходят, когда греха больше нет. Любовник, семья, друг, самоуважение – от всего, что там у тебя было ценного, оторвало и унесло. Остаётся последний бумажный кораблик для одного и ветер.

Если взять человека, давно и привычно несчастливого, временно дать ему очень много радости, а потом отобрать, то первым чувством, которое он испытает, будет покой. Не тот слаборозовый раствор удовлетворения, в каком отмокаешь после трудного дня, это будет покой пустоты и отсутствия жизни. Ему покажется, что его просто вернули домой – ссадили с карусели, переодели в линялую майку и дали переваренной рисовой каши. Нет никакой несправедливости в том, что тебя подержали в руках и поставили на то место, откуда взяли. Если человек станет злиться и обижаться, значит, не так уж обделён он был в своей предыдущей жизни. Несчастливые люди смирные, они знают, что любить их некому, да и незачем, их любовь тоже никому не нужна, а если временно показалось другое, так радуйся, но не привыкай и не удивляйся, когда всё пройдёт.

Я знаю странную штуку и вам скажу. Любовь можно избыть, если тебе дадут этот шанс. Когда тебя не только не любят, но и никакой отдачи от партнёра нет, а у тебя к нему накопилось чувств, надо разрешить себе их проявлять, и они начинают иссякать. Если он их поощряет сексом и обещаниями, машинка будет долго крутиться, но если нет, в какой-то момент резервуары пустеют. У тебя был к нему запас любви, и он не прогорк и не пропал, а истратился, и ты возвращаешься к себе налегке.

Другое дело, это почти невозможно: принимающий редко когда не эгоистичен настолько, чтобы не подпитывать дающего хотя бы намёком; а донор обычно не столь светел, чтобы всё отдать и уйти без гнева и надежды. Ведь проявлять нужно не обиды и горечь, – их-то можно слить куда угодно, – а именно любовь, которая есть у тебя для этого конкретного человека, сделанная по его мерке, её потом никому другому не передаришь, она будет только гнить и отравлять. Пожалуй, именно напоследок она совершенно бескорыстна – потому что безнадежна. В идеале гранатовый браслет следует вручать без горечи, а принимать без чувства вины; как будто привозишь человека к морю, в последний раз. А точней, – море к человеку.

Теоретически, теоретически это возможно, я уверена.

Когда я думаю о любви, мне становится холодно.

Иногда снится: кого-то убиваю и должна спрятать тело; прячу его и почти забываю, но потом происходят перемены, ремонт, переезд, и ясно, что оно вот-вот найдётся. Я тогда чувствую очень много тоски и этот самый холод, который узнаю потом днём, когда думаю о любви.

Как будто призывают в армию и нельзя откосить. Ты в одночасье должен уйти, с голым затылком и с красными обветренными руками, с пустым клокочущим животом. Осиротеть и осиротить всех, кто к тебе привык, довериться непонятно кому и действовать, всё время действовать. Имущество сжимается до вещмешка, прошлое – до корочек документов, сердце – до сигаретной пачки.

У того, с кем приключилась любовь, не остаётся ни выбора, ни путей отступления. Поэтому лучше бы и не ввязываться, сбежать до того, как всё станет непоправимым. Тут откосить проще, не надо сдаваться в дурку, а наоборот, следует доказать свою вменяемость. К тому же любовь – дело не одинокое, есть второй человек, который облегчает задачу. Он ведь тоже не очень-то рвётся на эту войну. И вместо того, чтобы выбрасывать лишнее, брить голову и переобуваться в туристические ботинки, вы оба передумываете: называете всё как-нибудь попроще – «всего лишь сексом», например, – прикручиваете фитильки, подыскиваете друг другу замену и осторожно расходитесь с доброжелательными лицами. Вы и в детстве знали разницу между тем, чтобы, не слушая старших, целый день играть во дворе, и тем, чтобы сбежать в Америку. Вот и сейчас пора закончить праздник непослушания и отправиться по домам.

Какие-нибудь «салаги любви», которым не хватило ума не встревать – пусть они уходят навсегда.

Мы остаёмся.

– Скажи мне что-нибудь на прощание.

– Я буду писать тебе.

– Не то.

– Я не вернусь.

– Не то.

– Они положили сырой порох, Марта.

Истории с баронами М., которых она любила, всегда кончались одинаково, хотя развивались по-разному. Один из них свихнулся и сделался сумасшедшим садовником Мюллером. Другой удержался в своём уме, но тоже превратился в садовника, женатого на булочнице. Третий остался собой, но предпочёл подъём по бесконечной верёвочной лестнице и лезет по ней до сих пор. Общим было одно – сырой порох. Поджечь для красивого самоубийственного полёта оказывалось нечего, влажного заряда хватало на смешной пшик и безопасный шлепок на задницу. И потому, каждый раз, когда он в финале красиво оборачивался через плечо и вопрошал: у кого ещё есть такая женщина?! – ей оставалось только выдержать паузу и ответить – ни у кого. И у тебя тоже меня нет. Не нужно было соглашаться на сырой порох, Карл.

Когда в постели закрываю глаза, всё чаще вижу лодку с острым носом, на дне которой я лежу, а она плывёт вниз, по серой туманной реке. Она уже давно у меня, эта лодка. Появилась много лет назад, сначала картинкой. Был один человек, который вдруг принялся на всех обрывках рисовать схематичную лодочку, уплывающую в солнце, и фигурку в ней. Потом он пропал, и я думала, что та фигурка – он.

Однажды залезла в горы, сложила круг из веток и всю ночь ждала рассвета, лёжа на спальнике и глядя в небо. Тогда казалось, что лодка, это я, самая лёгкая в мире.

Потом целый год думала, что я солнце, к которому она плывёт. А теперь всё чаще чувствую, что я вода. Судя по всему, постепенно стану фигуркой, а потом ничем.

Я уже знаю и реку, какой она будет (как Дунай в тумане), и солнце. Лодки же такие есть в Таиланде, я видела фото.

Письмо

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Дорогая, я пишу тебе это письмо со спины свежепоиметого товарища – в смысле, девушка спит, и я вышел покурить, да, на берег океана, который ты ещё не видела и не увидишь, скорей всего, никогда. Разве что став пеплом, если правильно составишь завещание, и среди твоих бесчисленных мужиков найдётся один, кто согласится его исполнить. Впрочем, помня твою мерзкую манеру расставаться, это вряд ли. У них обычно не остаётся сил даже сбежать, поэтому они расползаются, подвывая и вздрагивая. Я оказался на удивленье крепким, но не рассчитывай, я не возьмусь.

Девочка эта, знаешь, на четыре года моложе, чем была ты, когда уходила семь лет назад. А значит, на шесть, чем когда мы познакомились. Не запуталась? Сможешь подсчитать вашу разницу? Я уверен, не ошибёшься, ты неплохо справлялась с цифрами и всегда психовала из-за возраста.

У неё длинные светлые волосы и маленькие сиськи, как раз такие, как ты всегда хотела. Даже порывалась уменьшить свои, хотя мне нравились именно большие. Но тебе плевать, что там нравилось мне.

Она худа, сильна и на голову выше тебя. Ты бы её одобрила, скрипя зубами от ревности. Зовут её, жаль, иначе, для полного совпадения с твоими невоплощёнными мечтами об идеальности, было бы забавно, окажись у неё твоё имя, – но жизнь не есть текст, хотя ты всегда так считала. Да и не могут молоденькую английскую студентку звать Чибиска. Так вообще не могут звать никого, с кем можно переспать. Я обозвал тебя так, имея в виду песенку «У дороги чибис, у дороги чибис, он кричит, волнуется, чудак». Чибис, Чибиска – ты всегда многовато волновалась, хотя никогда не кричала. Нигде, кроме как в постели, да и то не так уж часто, и я обычно не был уверен, справился ли. Ты говорила, что справлялся, но тебе нельзя верить. Совсем. Ни в чём. Никогда.

Ты врала, как дышала, и лишь поэтому я никогда не ловил тебя на вранье. Но я всегда знал, о чём ты молчишь. Десяток раз видел, как ты, попрощавшись со мной, шла не в ту сторону, в какую собиралась. Никогда не могла объяснить, куда делись два из шести часов, проведённых без меня.

Доходило до того, что я тебя иногда запирал – смеясь и превращая это в тупую жлобскую шутку, потому что тебе нравились тупые жлобы. Надеюсь, ты потом написала об этом в «Гёрлз онли»? «Девочки, я жила с психом, пожалейте меня».

Вот что, Чибиска, я никогда не был психом, по крайней мере, до тебя. Но сама основа твоей личности была создана из неправды. Реальность вокруг тебя становилась бесформенной, как груда комнатной пыли, на которую у меня аллергия. И у меня до сих пор чешутся глаза, когда я думаю о тебе, не от слёз, не надейся, у меня аллергия на твою лживость.

«Тот, кто живёт с лисой-оборотнем, никогда не понимает, что с ним происходит». Я вяз в тебе, как в тумане, который незаметно переходит в болото. Ни опоры, ни ориентира, и ты хотела, чтобы я расслабился и доверял, но меня тошнило, тошнило от тебя, понимаешь?

Женщина должна быть честной. Женщина, в конце концов, должна иметь плотность и границы. Да что там, женщина должна быть. А чем занималась ты, я так и не понял. Форма жизни белка, света, яда и лжи.

Ты отравляла и обесценивала всё, к чему прикасалась. И ругать за это было нельзя – ты обижалась и сообщала, что защищалась. От чего? От правды? Я всегда говорил то, что думаю.

Например, что я тебя не любил, и это единственное, в чём мне повезло за то время, пока мы были вместе. Ты с самого начала всё испортила и портила потом до самого конца. Не знаю, что бы со мной стало, если бы я тебя любил – умер бы, наверное.

А так я жив, и в полном порядке. Я ещё могу радоваться. Солнце садится в океан, мимо идёт продавец папайи, несёт корзину на голове – ты бы внимательно посмотрела ему вслед. И ничего не сказала. Но я бы всё равно заметил. Я видел все взгляды, которыми ты провожала мужчин, больших, смуглых, худых, всяких, казавшихся тебе красивыми. Я тоже казался тебе красивым, поэтому ты всё медлила, не уходила, – а не потому что любила. «Почему ты со мной? – Сам позвал».

Вампир не может войти в дом без приглашения. Нежить не может остаться, пока её об этом не попросишь. А я хотел, чтобы ты осталась сама.

Но такие, как ты, не умеют любить. То, что они называют любовью, составлено из секса, жажды и бессонницы, которая исчезает только рядом с живым человеком. Ты приходила и засыпала, тихо, как тряпочка. И только проснувшись, начинала выглядеть более или менее настоящей. Если смотреть прямо. Боковым зрением я всегда видел, как ты расплываешься.

Раз от разу твои визиты становились более долгими, и по твоей нечеловеческой логике я должен был предложить, чтобы ты осталась навсегда. Но как я мог, сама посуди – однажды ты бы выбралась из моей постели совсем живой, а я бы не проснулся. Я не предложил.

Когда ты ушла, мне стало очень хорошо. Ко мне вернулось много энергии, только тогда я понял, сколько ты у меня отбирала. Женщины пошли одна за другой, и все они оставались довольны. Каждая из них лучше, чем ты, я специально за этим слежу. Я снова свободен. Мои дела в полном порядке, и я поехал к океану, который ты никогда не видела. Курю электронную сигарету, и буду курить её столько, сколько захочу, у меня есть сменный блок. Я тебя забыл.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум, еще одн жизнь. И я эту долю прожил.

Зимование

Я хотела написать что-нибудь простенькое, немного мелкого мусора, вроде конфет пополам с пустыми фантиками, которые высыпаешь из пакета в фэйсбук. Просто предупредить, что после сегодняшнего осталось всего два дня, когда можно гулять в шелковых платьях на голое тело, не пропустите, девочки, это важно, кожа потом долго будет вспоминать.

Вместе с кофе на вынос дали сегодня молоко, поэтому получился такой лонг-дринк, что я присела на белую скамью, которая смотрит на задворки Театра оперетты, и стала тоже смотреть. Я хотела узнать, кто придёт в кадр: многие были с телефонами около уха, но некоторые так. Прошла парочка сорокалетних любовников, нет, ну правда, странно в их возрасте так заметно гордиться тем, что обнимаешь тётеньку за попу. И счастливо розоветь, что тебя обнимают за попу, в этом возрасте тоже странно. Они, может быть, даже устраивают свидания у друзей, а не в отелях, осуждающе подумала я, бабье лето у них, ишь бесстыдники.

Мимошедшие почти все смотрели впереди себя, потому что если краем глаза замечаешь кого-нибудь на скамейке в нетусовочном месте, да ещё с бумажным стаканчиком, оно, наверное, бомж или сумасшедший. Но как только я подумала это словами, слева уселась девушка с блокнотом, а справа подошли три дамы разной толщины, две очень в теле и одна ничего. Это было похоже на гэг – только что пусто, и вот уже четверо, и трое гомонят, культурно, впрочем.

А хорошее слово – гомонята.

И я тогда посмотрела на небо и подумала, что все эти люди, которые себя нервно убеждают, что счастье не зависит от возраста или размера задницы, они, наверное, не очень неправы. Чуть меньше тревожности в голосе, и я вам, пожалуй, поверю, если ещё немного посижу в этом молочном воздухе, в шёлковом платье, в симпатичной толпе, в бабьем лете, в любви и в городе.

В этом городе нет ничего особенного, кроме того, что в нём можно быть предпенсионной толстухой с сигареткой, которая счастлива после рабочего дня; можно – взрослой влюблённой тётенькой, у неё абсолютно всё впереди и ещё порядочно наросло сзади, но это не мешает ей быть счастливой; и нищенкой с прямой спиной можно быть в нём, и прогуливаться по Тверской, мимоходом заглядывая в урны с таким же потребительским любопытством, с каким другие смотрят на витрины – и не выглядеть несчастной.

В этом городе я фотографирую солнечные пальчики, ничего особенного, просто световые блики на картинке, похожие на папиллярный узор. Это банально, как в кино – когда она подходит сзади и закрывает ему глаза руками, и он видит солнце сквозь её пальцы.

Ночью я немного посмотрела «Интервью с вампиром», и когда Брэд Питт встречал свой последний рассвет, поняла, что никогда не задумывалась об этом аспекте вампирского существования: вечная молодость – да, особенности пищевого поведения, постоянные проблемы с законом – да, это меня занимало, но по солнышку, по солнышку скучать будет ли?

У меня теперь есть время подумать о странностях любви, не вообще, а моей собственной. Кажется, я уже наверняка, – совсем и почти точно, – закончила с этим в своём нынешнем физическом воплощении, и ничего нового в коллекцию не добавится (мне каждый год так кажется), поэтому можно заняться каталогизацией.

И я сейчас понимаю, что очень разных мужчин объединяло, кроме масти и роста, одно свойство, точней, слово. Однажды наступал момент, когда я небрежно думала или говорила кому-нибудь, – с изрядной долей насмешки, – «он такой солнечный мальчик», и всегда это означало потом, что я пропала. Все они при этом могли быть изрядными невротиками или ещё чем, но иногда, иногда сквозь них я видела солнце. Оно пробивалось в улыбке, в их огне и лёгкости, я трогала его лучи руками и грелась, как котик, и только тогда, кажется, и жила. Потом солнце пряталось, но я знала, что оно есть.

Когда-нибудь оно исчезало для меня навсегда, и всякий раз я запоминала последний рассвет, последний огонь и тепло.

И после всего я только и жалела, что о солнце.

Смешной сон снился, и в руку. Будто я актриса, которую наняли, чтобы соблазнить, навести на ложный след и отправить в ловушку какого-то бандита. Поманить его надо было эликсиром молодости. И мы готовим место: цветущий яблоневый сад, лёгкий домик, где с порога сразу большая кровать, на которую смотрит скрытая камера, голубой туалетный столик, за ним я сижу, господи прости, в пеньюаре, спиной к зрителю. Деловито обсуждаю с заказчиком детали, мне интересно и спокойно.

Хороший сон, светлый и чувственный.

Потом просыпаюсь, и тут-то начинается самое интересное. Мгновенно понимаю две вещи: бандит меня, скорей всего, после секса убьёт, – нет ему резона оставлять в живых обладателя информации, которую я ему солью; и заказчик это отлично знает. Не понимает только та я во сне.

Вот он где кошмар-то – не предупредишь вообще никак, и не кого-нибудь, а себя, зайчика родного.

А вторая часть неприятного – что аллегория уж очень простая. Всё давным-давно знаешь, и про себя, и про свою роль, но эта ясность формальная, её не допускаешь к сердцу, там у тебя яблоневые лепестки и ложе из облаков. Хорошо, если разбудят прежде, чем всё же снесут башку. В первую секунду ненавидишь того, кто заставил проснуться, а дальше ничего, даже спасибо.

Маменька не велела спать на закате, потом встанешь – не заснёшь, и голова болеть станет. Терпи до ночи и тогда спи. Я верю, но живу теперь так, что невозможно исполнить, иногда ложусь на рассвете, всякое бывает. Земля вертится своим чередом, а я не вмещаюсь в сутки, как будто плыву немного над, и она успевает провернуться подо мной лишних часов на шесть. И я сейчас знаю, что происходит, если уснуть на закате. Не каждый раз, но случается.

Бывало, я засыпала несчастной от любви, когда дышать мешало жжение, похожее на стыд. Оно означало, что счастья не будет, но признаваться в этом сил нет никаких, и сон тогда – выход, это зелёная дверь, за которой не радость, но сад и немного покоя, можно вздохнуть без жара в груди.

Бывало, я засыпала больной от страха, что красота моя на исходе, увидев в зеркале, как лицо теряет ясность, а тело – хрупкость. Отражение чуть жалостливо говорило: успокойся уже, тётенька, забудь свои подрисованные портреты и посмотри на меня. Теперь будет так и хуже. И сон тогда – лодка, в которой нет времени для меня, а есть только шкура, пахнущая теплом и пылью, и белые цветы, – потому что можно забрать всё, и лицо, и жизнь, но розы со мной останутся, и яблони.

Бывало, я засыпала в горе, потому что не могла работать, текст рассыпался в голове, рассудок отказывался совершать усилие, собирать и выстраивать. Нужно создавать пространство, лепить его изнутри, укреплять стены, населять и наполнять, и самой быть там, а я не хотела. И я чувствовала отчаянье, потому что это единственное счастье моей жизни. И сон тогда – раковина с перламутровыми сводами, которая отсекает меня от внешнего шума, прекращает внутренний монолог, разрешает не быть и не делать, а только лежать под толщей вод в темноте.

А потом я просыпалась. И плохи были не те первые секунды, когда ты ещё в саду, в лодке, в раковине, а потом выпадаешь в нелюбовь, в страх и тоску. А то плохо, что встаёшь совсем равнодушным, проснувшись в другую жизнь, где у тебя нет любви, красоты и силы. День всё тот же, хоть и солнце село, а жизнь не та, и всё в ней определилось. Это же только терять страшно, а когда уже нет ничего, то и горевать незачем. Иди вон котика покорми, котик у тебя есть.

Бывает, что прямо посреди разговора, посреди любви, посреди жизни, вдруг говоришь «я больше не могу». Не «так», а вообще никак не способен продолжать быть. Неодолимое чувство невозможности находиться там, где ты сейчас есть, и делать то, что делаешь. Хорошо, что на этот случай существует рецепт «в любой сложной ситуации немедленно засыпай». В эту неприлично тёплую осень приходится очень много спать.

Слушая непогоду за окном, я вспомнила день, когда умер Брэдбери. Мы с другом сидели в оранжерее кафе «Март» и ещё ни о чём не знали, когда пошёл дождь. Там высокий потолок и тонкие перекрытия, и звуки воды слышны, как в палатке на горе. Сначала он постукивал птичьими лапами, потом шёлково шуршал, потом сыпал горох, а после обрушился ливнем. Люди ласково говорили «о, стихия», но постепенно им всё меньше хотелось улыбаться, потому что грохот перекрывал голоса, и трудно стало не тревожиться, слыша, как сверху падают потоки. Не нужно много воображения, чтобы представить, как с веранды в зал вольётся волна и подхватит узкий острый лист, на котором мы замрём, как зелёная гусеница и лиловая виноградина, и нас вынесет из дверей, к статуям, и закрутит между мокрых медных фигур. Музей современного искусства, но экспонаты выглядят так, будто их не купили, поэтому свезли во двор и заперли. Нас не размажет о вечно закрытые ворота, их уже выбьет вода, и мы вылетим на Петровку, два неподвижных сёрфера, от которых ничего не зависит.

Но нас не вынесло, и мы продолжали говорить о последних временах, о том, что нет нам ни места, ни безопасности, ни покоя, потому что пытаться быть осознанным сейчас, значит, не понравиться ни-ко-му, ни тем, ни этим. Мы не знали, по ком этот дождь, идущий повсюду, и даже в Китае, по ком грохочет первобытный ливень, смывающий одну жизнь, одну историю, один мир.

Голова кружится так, будто я та корова, которую похищают инопланетяне. Поэтому всё время посматриваю на небо. Полное ощущение, что уже перезимовала одну жизнь и теперь совсем обессилила, а ведь ноябрь ещё не начался. Несколько лет меня поддерживало заклинание «в мире достаточно всего для меня». Достаточно тепла для меня. Достаточно любви. Достаточно денег. Достаточно солнца. Если что-нибудь кончалось в одном месте, я знала, что в другом меня уже дожидаются новые запасы – в мире достаточно всего для всех. Но вот сейчас я вдруг оказалась без сил, чтобы перебраться туда, где есть моё всё. Поэтому я задираю голову и думаю: заберите меня. Заберите меня.

А вокруг, в самом деле, прохладная обес-кровленная весна, и я даже не удивлюсь, если увижу прошлогодний снег.

Ночью я ходила смотреть на море – Финский залив разворачивает веером горизонт и сводит параллельные линии. Там, впрочем, оставили мало воды и всё забрали синим забором, но невозможно изменить сквозняк и луну, пока она сама того не пожелает. Поэтому чистый, ничем не пахнущий ветер, выдувал дорогу для лунного света, и кто-то из них прижигал лицо, холод или луч, точно не знаю. Я поехала, чтобы вспомнить специфическое питерское смирение, превращающее в пилигрима любого прохожего, идущего от Приморской к воде, вдоль длинных домов и пустырей. Каждый тут находится в определённом положении по отношению к ветру: идёшь ли по улице Кораблестроителей или по Капитанской, не имеет значения, существенно лишь то, по какой щеке тебя хлещут. Да и это пустое, потому что на обратном пути всё равно подставишь другую.

На этой дороге всякое «мы» неизбежно рассыпается на отдельные «я», а самое одинокое «я» неожиданно обнаруживает себя, состоящим в опасной близости. И потому здесь следует прощаться, разрывать связи, заключать союзы, произносить слова «никогда» и «всегда». Если и тут у людей не нашлось что пообещать друг другу, то и нигде не найдётся. А те, кто не расстались, имеют некоторые шансы.

Долго этого выдержать нельзя, поэтому сворачиваю во дворы, где дома покачиваются на марсианских ногах. В речке Смоленке не спят крикливые утки, похожие на тыквенные семечки. Я бы много плакала, будь у меня только одна жизнь. А так я потом окунусь в тёплое средиземноморское молоко, которое вылечит и приласкает, но сначала нужно хорошенько застыть и обжечься – даже не знаю зачем. Для выравнивания внутренних весов разве что, которые совсем сбились с толку: на одной чаше «да, но», «необходимо и страшно», на другой «нет или может быть», «хочу, но нельзя», и много мелкого мусора, подлежащего учёту, а сверху ещё бабочка перелетает, нарушая баланс. И мне иногда нужно сбросить все гирьки разом, ничего больше не высчитывать, сесть тихо и подождать, куда она выберет опуститься.

Может быть, никуда.

В декабре двенадцатого года все как-то очень серьёзно ждали конца света, а я много думала о том, как он происходит на самом деле в масштабе человеческой жизни.

Сценаристы, когда хотят показать паршивые отношения в паре, любят использовать один приём. Ночью женщина сидит на кухне и читает книжку (или лопает котлеты), и тут, почёсывая пузо, входит мужчина, открывает холодильник, достаёт кефир, отпивает, ставит на место, потом закрывает холодильник, выключает свет и уходит. И женщина так и замирает с котлетой в зубах или над книжкой. Потому что осознаёт, насколько её не видят.

Это бытовое представление о конце света.

Бывает, воплощается другой избитый сюжет: однажды человек обнаруживает, что его место занято. Это может случиться по-разному, мелко или всерьёз. Просыпаешься, а твой аккаунт взломан, там уже хозяйничают и отвечают на комментарии. Или видишь на фотографии, где по всем признакам должен быть ты, красуется другой, и его обнимают руки, которые всегда обнимали тебя. Или подходишь к двери своей квартиры и слышишь, как внутри кто-то беззаботно смеётся твоим голосом. И тогда ты узнаёшь, что у тебя больше ничего нет.

Это не конец света, но большой в нём перерыв.

А ещё случается, что никто вроде не обижал и не обирал, но ты сам теряешь своё место и перестаёшь видеть себя. Будто «я» только что вышло, вроде даже край пальто лишь секунду назад ускользнул с границы зрения. Осталось невнятное «третье лицо», потерявшее имя и цвет глаз. Тут даже пьяный врач не нужен, чтобы сказать – тебя больше нет.

И если в первых двух случаях человек иногда пытается подпрыгивать и кричать «я здесь, посмотрите на меня», тут не перед кем скакать.

Далее варианты. Может случиться состояние, много лет назад увиденное мною на выставке Сары Мун. Серия фотографий о девочке, которую сначала плохо любили и мало радовали, а потом она вышла замуж за Синюю Бороду. И где-то в промежутке висела размытая карточка, подписанная фразой «и тогда она отчаялась». Не помню, что было на ней, потому что отчаяние не фиксируется ни на бумаге, ни во времени. Оно длится и не проходит. Это и есть окончательный конец света.

Но можно попытаться, можно пуститься в путь, найти беглое «я», воссоединиться с ним и стать целой. Не факт, что получится, но это движение, это похоже на жизнь.

Только придётся всё изменить.

Винтажные шарики тоньше скорлупы и бьются до невозможности драматично – с тончайшим вскриком распадаются на узкие ломкие пластинки, в каждой из которых заключено немного света от лампы, и кажется, будто что-то сияющее погибло и теперь угасает. И, складывая осколки на совок, я не выдерживаю и говорю: меньше трагедии, в самом деле. Уж я-то знаю цену аффектированным жестам. Тебе сколько лет – пятьдесят, шестьдесят? а будто подросток: раз – и насмерть, и мир на куски. Такие мы прям нежные!

Выбрасываю в пакет и понимаю всю идиотичность своих претензий. Во-первых, к шарику. А во-вторых, он в самом деле разбился.

Хорошо, что у меня их много.

Разговариваем иногда в Сети. Я почему-то с ним расслабляюсь и просто пишу необходимые слова подряд. «Не знаю, как на вашем краю Москвы, а у нас на северо-западе весна и крокусы расцветают, выламывая асфальт, – вру беззастенчиво, он не приедет проверить. – Скоро рассыплюсь на тридцать одну маленькую марту, каждая будет ростом в два дюйма и весом в полтора с лишним кило. Пустила в рот волосатого мужчину, он обжился и командует моими зубами, и я иногда спрашиваю тревожно – что? что? – а он говорит, там уже лучше, осталась одна семёрка».

Деликатно пишу ему март, потому что человеку трудно зимовать, хоть и сказано в календаре, и не нами, а тем, кто выше, «весна будет», но сердца не хватает поверить. И мужчине, который много работает, иногда нужна посторонняя безмозглая птичка на плечо, а я как раз такая. И хорошо, чтобы потом улетела, не нагадив, хотя это к деньгам. Птичьим языком говорю я с ним, и никогда – человеческим. Кажется, если только позволю себе, тут же какая-то ценная сущность отделится от меня, вытянет долгую руку и станет трогать его лицо, не разбирая, где глаза, где губы, где нос, с одинаковым вниманием; и нашепчет ещё что-нибудь такое лишнее, а этого нельзя.

Нельзя даже пальцем погладить имя в айпаде, от этого выйдет клик, и откликнется, а что мне сказать ему, кроме как «все мои марты уже спят в душных коробках из-под конфет «Комильфо», и вы, пожалуйста, спите, скоро и у вас проклюнутся крокусы, хоть вы и не знаете, что это за цветок, а это, милый друг, шафран».

Три авитаминозных настроения

Без витамина D

Иногда сердце бывает таким цепким, что отрывается от земли вместе с кусками взлётной полосы. Сидишь, думаешь, то ли на шасси должна остаться кровь, то ли в грудной клетке асфальтовая крошка. Дождь бежит по стеклу горизонтально, сначала хвостатыми шариками, как стадо сперматозоидов, потом полосами, похожими на график. Может, он описывает всё, что происходило со мной: зубчик этот – один давний поцелуй в плечо, а вот я уснула; тут шла по берегу, набрала полные карманы камней, как Вирджиния Вульф, захотела сравнить белый песок, средиземный и североморский, но оказалось, один уже позабыла (надо же, а полагала, что он не выводится ни из кроссовок, ни из памяти). Это лезла на колокольню, боялась замёрзнуть, но чем ближе к небу, тем теплей, – жаль, на земле в это поверить невозможно. А там смеялась много, со мной бывает редко, поэтому и записалось. Вот… о, да мы выкарабкались из молока, взбили масло, оттолкнулись и уже летим в солнце, линии на стекле высыхают и жизнь исчезает вместе с ними, – если это была она.

Скоро иней ляжет, обед принесут, а потом самолёт сядет, и дождь другой страны нарисует мне следующую жизнь.

Но дождя не случилось.

Без C

Устойчивое выражение, написанное с ошибкой, оказывается, более правда, чем написанное без: «что не делается, всё к лучшему».

Бывает, уже почти, наверное, почти да, да – осталось только воплотить созревшее решение. А потом случается пустячок, зажигается ночник в тёмном углу, высвечивая детали, которые всегда были, просто ты о них не знал.

И тогда остаётся только пожать плечами: не сделано – и к лучшему, и хорошо.

Без Е

В ванной такой свет, что в зеркале показывают драматическое лицо, и я выгляжу многозначительно, даже когда чищу зубы. Всё больше чувствую себя актрисой из немого фильма, пахнущей пижмой и киноплёнкой. Она и в бабушки не годится никому из живущих, потому что уже пятьдесят лет как померла, но люди от-чего-то тревожат ее, пишут письма, дрочат на линялые фотографии, ревнуют и даже мстят. Зачем нужно побеждать эту исцарапанную тень, что такого вы сумеете ей сказать или сделать, чтобы она допустила на лице другие чувства, кроме картинной экзальтации? Она всегда лишь распахивает глаза, соглашаясь разжимать губы только для улыбки и поцелуя.

Есть маленькая надежда, что для неё где-то существуют бесцветные киношные луга, по которым она непринужденно бегает в белом платье – с зонтиком, сумочкой, шляпкой и собачкой, умудряясь ничего не ронять и не пачкаться.

Сама она верит в некую версию реальности, в которой однажды снимет декольтированный пеньюар, чулки, сотрёт краску с век и рта, и почти сольётся с полотном экрана; сядет в некрасивую позу и станет есть с газеты жареную рыбу и картофель.

Но вероятней всего, нет для неё ни смерти, ни жирных пятен на футболке, а есть только большая коробка, устланная шелковистой бумагой. Там она хранит себя в виде бобин целлулоидной ленты и выцветших листов сценария, в виде мёртвой фарфоровой куклы, в виде пыли и сухой травы. Там она дремлет и смотрит сны о растоптанных башмаках и кухонных запахах, о синяках на бедре и об орущем младенце, о деньгах, которых вечно не хватает. Надо же, думает, – жизнь.

Цели у меня бывали разные, но в общем всё развивается примерно так:

Я Вдруг Понимаю. Всякий раз что-то новое, но укладывающееся в схему «счастье – это…».

Как Тель-Авив – это вечерний Кинг Джодж, покрытый кувшинками прудик на площади Бялик и самый край деревянного настила, идущего вдоль северной стоянки яхт. Раз за разом я прилетала одним и тем же рейсом, проходила забавный в своей серьёзности пограничный контроль, ловила такси и ехала в город; преодолевала языковой барьер с очередным квартирным хозяином, мельком осматривала новый дом, бросала вещи, надевала на голое тело простенькое платьишко из летней коллекции одного безумного француза и убегала. Меняла деньги и пополняла телефонную карту в определенной лавочке на Алленби, а потом, покрутившись на рыночной площади, шла, наконец, поглядеть на кувшинки и старую мэрию. А потом сразу к морю, обогнуть яхты, пройти по узкому качающемуся языку до самого конца. Там стоит чёрный полицейский катер, на него лезть не надо, а нужно лечь на доски и смотреть на море и на огни. Вот это и будет Тель-Авив, и он уже состоялся, что бы там ни происходило в течение следующего месяца, хоть ракетные обстрелы или другие какие страсти.

Итак, возвращаясь к целеполаганию: однажды я вдруг понимаю, что счастье – это сидеть у моря с ноутбуком и работать. На волнорезе на пляже Буграшов есть одно место, куда добивает открытый вайфай 908, следовательно, там и должно происходить счастье. Разумеется, в ноябре или марте, потому что эти месяцы в Москве невыносимы.

Итак, я вижу цель, знаю место и время, и что может быть проще? Заработать кучу денег, снять квартиру и порешать организационные вопросы, чтобы освободить месяц жизни. Потом прилететь, проделать вышеописанный ритуал и приземлиться уже окончательно. Отоспаться.

И наступает день, когда я надеваю очередное правильное платье, беру воду, флисовое одеялко и отправляюсь делать счастье. Сажусь на единственно возможное место, открываю ноут и понимаю, что работать тут совершенно невозможно – солнце зверское, экран чёрен даже на максимальной яркости.

Закрываю ноут. Я добилась своей цели – но есть нюансы.

И всё у меня так.

У Линор Горалик есть рассказ «Панадол», состоящий из одной фразы: тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.

Хорошо бы написать историю «шкаф Джонатана» – вчера, когда я развешивала одежду, я много об этом думала. Джонатан сейчас в Таиланде, и у меня есть его славная квартира с белыми стенами, и его шкаф, в нём теперь висят семь моих платьев, а я хожу в синем махровом халате, в который он обычно одевает своих девочек. Мои платья слишком длинные для мужского шкафа, они заняли его весь, и я подумала, что это понятная иллюстрация женского вторжения. С небольшой сумкой ты приходишь к одиночке в его квадратную белую комнату и распыляешь там вещи, запахи, цветы, привычки, мягко корректируешь его правила, потихоньку заменяя их на свои. Вместе с тобой в его жизни появляется много цвета, и это поначалу совершенно прекрасно. И потом очень трудно себе объяснить, отчего он однажды собирает твои вещи в три чемодана и вызывает такси. Или сама вызываешь такси, а он потом перецеловывает все твои платья, если ты, конечно, их оставила.

Ещё недавно я серьёзно думала о том, возможны ли отношения без экспансии, территориальной или эмоциональной. Но постепенно поняла, что вопрос вообще не в этом. Всё сводится к обыкновенной любви, к свирепой пошлости о «тех единственных»: либо ты находишь человека, с которым взаимное врасание не будет подавляющим или разрушительным, либо нет. Тот, кто не нашёл, будет много говорить о невероятной роскоши одиночества. Но если его только поманить близостью, которая не душит, а дополняет, которая позволяет то скользить, не задевая, то совпадать полностью – о, как радостно он изменит взгляды на жизнь, как быстро соберёт свою небольшую сумку, как легко поверит, что можно занять «шкаф Джонатана» и наконец-то стать счастливым.

Пытаешься, бывает, съязвить или пошутить, и вдруг слова сами собой складываются во что-то, похожее на правду, хотя таких амбиций сроду не было. Правда – скучнейшая вещь, «ничто не достаётся так дёшево и не ценится так дорого», как очевидные сентенции; это лёгкий способ поразить в самое сердце неумного мужчину и восторженную женщину. И потому всякий раз я испытываю некоторую неловкость, когда под кокетливым кружевным платьицем обнаруживаю чёрные панталоны с начёсом.

Я тогда сказала, душа моя, дома не бывает, это всё выдумка женщин – сказала, вскинув лёгкие виртуальные ручки ему на плечи, я становлюсь ужасно нахальной, когда лишаюсь тела. Давно хочу положить ладонь сюда, на затылок, потому что здесь столько усталости, сказала я, или нет, конечно, не сказала, это уже как-то совсем жалко, уже и не панталоны, а лифчик с пуш-апом. Такое можно только настоящим живым, если разрешат, иначе получается, как в Песне Песней: левая моя рука на шее у него, чуть выше линии роста волос, а правой я медленно-медленно достаю кошелёк из кармана его, и потолки над нами – кипарисы.

И сразу, прочирикав голубиную глупость, я поняла, что так оно и есть; что бездомность – это естественное состояние человеческого вещества, но женщины лгут, создавая иллюзию дома, чтобы мужчинам было куда возвращаться.

Чтобы они приходили, устраиваем мы гнёзда – со свечами ли, с пирожками; с пушистыми халатами или с чулками на резинке (может ли быть что-нибудь глупее? – может. Не вить гнёзд). С большими кроватями и матрасами на полу; с тёплой лампой в углу и бумажным фонарём на стене; с любовью, ладонями на затылке, с чашками, метко пущенными в стену, туда, где всё равно уже пятно; с тумбочкой для денег и вечным ремонтом, с субботними цветами и вечерними котлетами.

Но дома эти – на льдине, плывущей в теплеющем течении, и пусть он лучше смотрит ковёр или телевизор, чем вглядывается в сизую толщу вод; про глубину и конечность стоит помнить только нам. Только женщина точно знает, откуда берутся новые люди и куда они потом уходят; ноль мистической одарённости и сплошная физиология, никаких иллюзий об отсроченной старости и жизни вечной, поэтому ложе у нас – зелень, и крыши домов наших – менты, а не кедры.

А если мужчина всё-таки бездомен, то значит у его женщины плохая магия или вовсе нет женщины, – но это не катастрофа совсем, не беда и не личная его трагедия. Это он просто догадался.

И ещё подумала я, что уж если женщина бездомна, то она пропала. Потому что её-то обмануть некому.

Женщины без роду-племени легко вычисляются по тому, как, рассказывая о путешествиях, они говорят о своём зеленщике, у которого всегда берут корзинку клубники, о любимом кафе, где обычно завтракают, и называют имя бармена, делающего самый правильный лонг-айлэнд на побережье – даже если их жизни в том городе была всего неделя. Они мгновенно и, кажется, несколько нервно обзаводятся постоянными местами и короткоживущими привычками, и не из жадности присвоить как можно больше чужого хорошего, а от желания стабильности, которая отсутствует в их настоящем быте. У такой женщины чаще всего нет подлинной семьи и дома, зато очень много ответственности.

Помня об этом, я не спрашиваю, как зовут продавца сыра, который раз в три дня продаёт мне камамбер из коровьего молока и кусочек чего-нибудь ещё на его вкус. Он такой же «мой», как эта белая квартира с четырёхметровыми потолками, как определённый камень волнореза на Буграшов-бич, на котором, я знаю, ловится нитевидный пляжный вайфай, как местный мальчик или кот, временно назначенный на позицию друга. Все они могут сколько угодно убеждать меня в своей неизменности: запахами, теплом, словами или пушистостью, – но я всё время вижу это пространственное искривление, такую прозрачную гибкую плоскость, на которой существую я, не встроенная в их естественную жизнь. Можно играть, что я Серебряный Сёрфер, Silver Surfer, инопланетянин и супермен, который скользит, а можно назвать это не пришей кобыле хвост, неважно.

Важна здешняя позитивность, вмешанная в уличную толпу, разлитая в воздухе, которую поначалу лакаешь, как молоко с мёдом на ночь, и тебе от этого исключительно хорошо. Далеко не сразу вспоминаешь, что от избытка мёда может и посыпать, далеко не сразу чувствуешь, что недостаточно оплатить это тёплое питьё своими туристическими деньгами – следует точно так же генерировать позитивность в ответ. Никто тебя, конечно, не накажет за отсутствие улыбки и кивка, но если не вливаться в ритм местной крови, однажды осознаешь такое ошеломляющее одиночество, которое, наверное, чувствует страница, вырванная из середины книги.

Ничего не знаю про именно эту страну и про любые другие, но подозреваю, некоторая психологическая мимикрия необходима где угодно, если задерживаешься дольше чем на пару недель. Приходится выяснять, как тут принято дышать, и действовать соответственно. Нет, без воздуха тебя в любом случае не оставят, но уколы собственной чужеродности будут всё острей.

И ещё было бы полезно вспомнить, насколько я уместна там, в Москве. Если полистать мои записи, окажется, что я всегда и повсюду ношу свою бездомность на спине, как улитка, и мне совершенно всё равно, где совершенно одинокой быть, как писала велеречивая удавленница. Так что нужно уже, наверное, смириться, узнать имя моего булочника и прикормить соседского кота.

Айфон замечателен своей готовностью засвидетельствовать жизнь владельца. Смотришь потом фотографии, заметки, звонки, сообщения и убеждаешься, что это точно было с тобой. Иначе слишком легко представить, что всё показалось. Перепутала же я сегодня скрип соседских ворот или качелей с жалостными кошачьими «ми», и пришлось безадресно складывать принесённый сыр в мисочку у мусорки. И точно так я могу перепутать бывшее с небывшим, воспоминание со сном или, как выражаются девочки, «отношения» с их отсутствием. Вроде случалась какая-то история, но память неуклонно размывается, и постепенно привыкаешь к мысли, что не было ничего, ничего не было. И тут можно залезть в свои эсэмэски, где чёрным по белому всё расписано, или посмотреть картинки и доподлинно убедиться, что не показалось.

Если перетряхнуть прошлый год, найдётся приблизительно четыре точки Х, в которых я что-то поняла, и жизнь моя изменилась. Парочка озарений оказалась из разряда неприятных, парочка, наоборот, счастливых. Я сегодня расскажу про одно, совсем простое и хорошее, ради которого мне не пришлось никого терять или куда-то ехать.

Это случилась летом, когда я долгими часами гуляла по Москве, выбегивая некий неприятный опыт, потому что усталость и движение более всего помогают мне от несовершенств мира. И был такой мокрый солнечный день с частыми сменами погоды, из тех, за которые многие не любят Москву, а некоторые, наоборот, любят её особенно. Я уже успела пару раз снять и надеть куртку, рассматривая город через айфон – тогда только начала играть с инстаграмом и обнаружила, что «всё есть кадр». И тут после слепого дождя появилась радуга, сначала одна, на Никольской, потом на Ильинке выросла вторая, а когда я вышла на Новую площадь, они уже расчертили всё небо. Прохожие останавливались, фотографировали и шли дальше, итальянские туристы задержались подольше, а я всё пыталась запихнуть в айфон огромное небо, сожалея, что он слишком телефон для этого. Наконец поняла, что лучше не получится, повернулась и пошла, куда и собиралась, в сторону Тверской, а радуги стояли у меня за спиной. И мне было жалко от них уходить, не зафиксировав и не насмотревшись, но жизнь заставляет принимать и более грустные вещи. Бессмысленная радость угасала, но вдруг я затормозила посреди дороги и подумала: «Интересно, это от возраста и перенесённых бедствий, или я всегда была таким идиотом? Я – гуляю, без мысли, без цели, хотя и по привычному маршруту. И что мешает мне опять развернуться и пойти навстречу радуге, и видеть её столько, сколько позволит её жизнь, пять минут или двадцать?»

И я, конечно, пошла и смотрела на неё, пока могла, и больше в тот день ничего не произошло.

Никаких чудес, и с другой стороны от меня она не возникла, и я не вступила в сияющий столп, просто произошло больше хорошего, чем если бы я не опомнилась.

Когда бы я затевала этот текст для повышения собственной популярности, сделала бы несколько удобных выводов, пригодных для формирования позитивного мышления. Примерно, как в ваших любимых притчах о старушках или Джобсе. Что нужно идти навстречу радуге, пока можешь, и это проще, чем кажется. И всё такое. Но я только повторю, что после этого короткого осознания у меня стало заметно больше радостей, не только в тот день, а на много дней вперёд.

Однажды ночью я приехала из Иерусалима на Арлозоров (большое унылое пространство, заставленное автобусами и машинами) и пошла, крутя перед собой айпадик, чтобы выбраться на нужную улицу. И где-то на окраине парковки я услышала дудочку. Человек сидел на лавке и наигрывал нестерпимо печальную мелодию: концентрированное ночное одиночество, вокзал и бездомность.

Айпадик, наконец, сообразил, велел повернуться к нему спиной и уходить. Я пошла, и плотность звука стала ослабевать, но поздно, потому что отозвалась и зазвучала моя собственная тоска. Я шла, и мне пахли белые цветы и сирень; и город был пуст – мне, так что не найти даже чашки кофе. Начался день траура, но все кафешки закрылись именно для меня – город захлопнулся, как книга, а я выпала из него засушенным листом, запиской, фотографией, тенью, памятью, сном. Мне только дай потеряться – я слишком много слушаю мёртвых поэтов, чтобы смирно лежать там, где положили.

В ночь перед отлётом я спала долго, но беспокойно. Сначала приснился кошмар, в котором было всё, чего я боюсь: настойчивые длиннорукие покойницы, змеи и живые люди с зубами мертвецов. Я пыталась бежать, меня удерживали с тем, что «всё почти нормально», но я-то знала, как это на самом деле НЕнормально, и едва вырвалась, едва проснулась, вопя (насколько вообще возможно звучать во сне) нет-нет-нет.

И сразу уплыла в следующий сон, в котором обнимала мужскую спину и шептала в неё «я люблю тебя» – но он досадливо поёжился, и я поняла, что совершила ошибку. И тогда я проснулась и просто поцеловала между лопаток, и опять почувствовала – он недоволен. И тогда я снова и снова просыпалась, но всё что-то делала не так. И мне пришлось окончательно проснуться – одной.

Я подумала потом, что раньше серьёзно полагала себя лотосом, содержащим внутри жемчужину. Он закрывает лепестки слой за слоем, и тогда сияние любви становится незаметным – но оно там есть. Теперь кажется, я просто луковица, и сердцевина моя лишь чуть менее горька, чем внешние одёжки, и вряд ли нужно искать кого-то, кто возьмётся сдирать их, пока я буду исходить едким соком. Много слёз от этого и никакого тепла.

Позже я сошла с самолёта, и мороз тут же начал глодать щёки – так, наверное, лисы объедают лицо умирающего, а он уже способен только отражать глазами стылое небо, сосны и птицу. Трудно, знаете ли, воспринимать мир иначе, когда тебя ночью пугали призраками. И я, помня свой мрачный настрой, ради справедливости гнала из головы четыре слова, которые зазвучали, когда я выбралась из метро. В России нет радости. В России нет радости.

Много ли правды в них? Радость точно не изливается на нас с небес, как в Греции; она не подмешана ни в воздух, как в Иерусалиме, ни в горные воды или вино. Мы, поэтому, приучены отращивать железы, призванные генерировать её, и тренировать секретные мышцы, чтобы выжимать мёд хоть из камня, хоть из песка. Оттого хищных и несчастливых здесь больше, чем в остальном мире, сильных тоской, талантом и храбростью – тоже. Но хвастать нечем, и те, и другие опасны, так что впору нашивать на одежду знаки для предупреждения европейцев. «Внимание: высокая концентрация печали, яда и мёда».

Я вошла в дом, кот посмотрел на меня усталыми персидскими глазами и полез обниматься, очень по-человечески, двумя руками. У меня есть, кого любить, и есть, за кого бояться, но больше всего бывает страшно, что старый кот меня не дождётся, и возвращаться станет не к кому. Хорошо, что не в этот раз.

Я прижалась лицом к его спине, закрыла глаза и с тех пор, кажется, не приходила в себя, и уже никогда не приду.

В соционике есть понятие «миражные отношения». В описание я не вникала, но думала, что это означает «фальшивые», когда люди не могут найти своих настоящих партнёров и довольствуются «почти такими же». Миражом здесь являются легкость и взаимопонимание, а на самом деле это лишь поверхностный комфорт.

У меня однажды была история, которая оставила ощущение миража, и я недавно узнала, что, по странному совпадению, это были именно миражные отношения в соционическом смысле (встретились и поговорили об этом, да). Так вот, изнутри это ощущалось совершенно иначе, не фальшивкой и не комфортом.

Это было осознание полной идеальности и такой же полной невозможности. Так я потом увидела Иерусалим – волшебный город, в котором мне не жить никогда. Ходишь, осязаешь, можешь переночевать и задержаться на несколько дней, но здесь тебе не остаться.

Теоретически всякий может поселиться в любом месте (и с любым человеком), имеют значение лишь практические нюансы. Но для миража характерна уверенность, переходящая в знание, что это невозможно. Смотришь и понимаешь: этот человек и этот город не может стать твоим. И потому, пока вы вместе, в воздухе стоит льдистый весенний звон, который получается, если радость заморозить отчаянием, а потом подбросить вверх. И всё время, пока она падает, светясь на солнце, и осыпает тебя с головы до ног, ты абсолютно счастлив.

Выходила сегодня в слепой снег – когда яркое солнце и снежинки в нём тают, не долетая до земли. В такие дни человек узнаёт, что жизнь короткая и прекрасная – сколько бы она ни продлилась и чем бы ни была наполнена. Всё равно, слишком быстра. И прекрасна.

Я теперь пытаюсь вспомнить, как обычно происходила моя весенняя любовь.

Начиналось всегда с того, что сердце или предмет, его заменяющий, вёл себя странно. Я понимала, что чувствую мужчину, который ходит по широкой комнате с низким потолком, моет посуду перед едой, а не после, спит на высокой подушке, имеет ряд смешных принципов и помнит, что я люблю белые цветы. То есть ничем не отличается от полудюжины других. Я, как и о прочих, не скучала о нем, но его отсутствие обесценивало всех предыдущих и нынешних, так что меня тошнило от неправильности жизни не рядом. Любые слова, сказанные в последние годы другим, могли быть адресованы и ему; поэтому теперь казалось, что я всегда говорила именно с ним. Его присутствие лишало меня потребности думать и превращало мое существование в череду актов бессмысленной нежности – трогать, называть по имени во время секса, слизывать пот, класть ступни ему на грудь – как всегда. Его розы не увядали неделями, а чужие умирали за ночь; с ним у меня не болела голова; я ловила себя на мысли, что у нас могли быть здоровые дети. Если меня оставляли в покое, я либо замирала, как суслик, вспоминая всякое, либо заливалась слезами от безвыходности. Подруги спрашивали, что у нас, я отвечала – «мы это никак не называли». «Ааа, как всегда», говорили они, а я не могла вспомнить – как это, как всегда? Так никогда не было и никого не было, я бы и не вспомнила ни о ком, если бы не записывала в телефонную книжку. У меня снова «как никогда в жизни», а прочие мужчины, услышав это, сказали бы «у нашей кошечки опять март».

В этом марте я часто выходила дурой, и в бытовом, и в женском смысле, и страна такая, и я такая волшебная, и обстоятельства, но если бы вы знали, как освежает, когда обнуляется твой жизненный опыт, и ты снова оказываешься неумелой, голой и нежной, и перед миром, и перед человеком, это похоже на любовь, да это и есть любовь.

И о расставании я хотела бы вспомнить, о том, что в нем самого странного и противного природе, нет, не противного – удивительного для человеческой природы, для тела, которое на самом деле простодушно и прямолинейно. Только что у тебя всё было: была кожа под пальцами, вкус чужого пота на языке, волосы, в которые можно запутывать пальцы, запах, тяжесть. Другого человека удивительно много, если однажды подпускаешь его близко, он осязаемый, он дышит, он наполняет две трети тебя, даже когда смирно спит в соседней комнате. И руки твои заняты объятием, жизнью, которая тоже тебя обнимает, – это не о чувствах, это о физическом присутствии тел, пульсирующих сердец, прохладных губ.

И после всего этого наступает момент, когда нужно опустить руки, для верности убрать их за спину и расстаться, разойтись. И тогда самым поразительным оказывается пустота – у тебе внезапно больше ничего нет в ладонях. Всего, что только вот было, занимало, утяжеляло, наполняло, – от этого нет и следа. Сигналы, которые только что забивали все органы чувств, исчезли из эфира. Сначала кажется, что ты ослеп, оглох и окаменел вообще, как садово-парковый болван. Но нет, сердце, глаза и язык на месте, нос нюхает, уши на ветру трепещут, ботинки трут пятку, висок болит. Просто там, где у тебя был человек, его не стало, а так всё в порядке. И ты уходишь, думая разные мысли – как я теперь без этого, как поверить послезавтра, что он есть, и где моё всё?!

Собственно, только это и непостижимо в расставании, а остальное можно как-нибудь принять с помощью логики, надежды и пары успокоительных пилюль.

Я хотела рассказать всё это, но не смогла, я больше не умею разговаривать с тех пор, как стала русалочкой с хорошенькими ножками и хорошенькими текстиками, я могу только написать – теперь далеко.

Есть одна фотография: лето-лето, молодые мама и папа сидят за столом в евпаторийском дворике на улице Володи Дубинина. Там же хозяева дома, тётя Маша и дядя Коля (как я теперь понимаю, обоим чуть за тридцать), их дети, белобрысая квартирантка из Мурманска, её девчонка и сестра моя Наташка. Это всё под виноградом и на фоне окна, в котором торчат мои худые ноги в коротких пижамных штанах. Мне было лет шесть, я тогда заболела, гулять не выпускали, поэтому я стояла на подоконнике и смотрела через стекло, как они празднуют – ничего особенного, просто летний вечер, арбуз и свою молодость.

Однажды, через много жизней, я вспомнила эту картинку – когда стояла на широком подоконнике, завёрнутая в белый махровый халат, и смотрела через стекло, как по узкому колодезному двору уходит в серое утро мой праздник. Услышала, как сумка катится по брусчатке, и запрыгнула. И так же, как в шесть лет, я тянулась вверх, и было не обидно, просто хотелось досмотреть до последней возможности и запомнить. Я знаю, как знала и тогда, что некоторые вещи нужно увидеть полностью и сохранить, чтобы потом было из чего собрать себе очередную жизнь вместо той, которая заканчивается.

Иногда я гадаю на яндекс-поиске: он достаёт из шляпы мои же фразочки, которые кто-то ежедневно цитирует. Сейчас принёс «очень легко спать с тем, кого не любишь, и практически невозможно – с тем, кого разлюбила».

Я вспомнила, как однажды упоительно рыдала на плече у мужчины, потому что больше не люблю, и от этого его было невыносимо жаль. Казалось, что я отняла руки, и теперь он немедленно рухнет с какого-то невидимого каната. Мама говорила, что Господь льёт слёзы над грешниками, и в тот момент я Его отлично понимала: и жалко, и страшно, что у бедняги больше нет меня. Что я не господь бог, из виду как-то выскочило.

Эта бабья уверенность, что любовь охраняет, а без неё человек пропадёт, ужасно смешная. Во-первых, его полюбят другие. А во-вторых, это вообще большая иллюзия, что кто-то кого-то может оберечь иначе, чем дробовиком. Но именно она составляет магию, к которой чувствительны и любящие, и любимые, повышает значимость нехитрого гормонального переживания и взаимно повязывает.

На самом же деле это как рыдать над платьем, из которого безнадёжно растолстела – обидно, но не более. (Из которого выхудилась, над тем обычно не плачешь.)

Тем более Яндекс снова услужливо напоминает: «самым интересным в нём была моя любовь, теперь – ничего особенного».

Осенью я провела в северном городе три дня, из которых лучше всего помню белый потолок, замерзший залив и предутреннюю мысль: «я бы много плакала, будь у меня только одна жизнь».

И потом я долго пыталась представить, как проводят свои дни люди с единственной жизнью. Знать, например, что ты никогда не сменишь имени, лица и профессии. Всегда жить в одной и той же стране с одним и тем же человеком. Точно представлять, когда у тебя за окном начнётся зима, а когда лето, и быть обреченным на последовательное течение сезонов. У меня в этом году было несколько вёсен в разных странах. Это не для того, чтобы соблюсти высокое качество потребления, просто неизбежного я боюсь больше, чем перемен. С тех пор, как я осознала, что живу в государстве, которое всегда готово меня предать, мне с ним тяжело, но я могу уехать и временно о нём не думать. А что, если бы не могла, и эти новости были моей единственной реальностью?

И если бы у меня было ровно одно счастье, как бы я держалась за него, как бы плакала, расставаясь. Сейчас мне на плечи садятся разные птицы, и сама я сажусь на разные плечи, ветки и провода, и сколько бы ни было счастья здесь и сейчас, я могу себе позволить это потерять. Когда бы я пела иногда томным женским баритоном, это был бы романс «две верных подруги, лёгкость и подлость» – потому что в свободе много вероломного, если ты не птица, а плечо, ветка или провод. Сама-то я связалась бы с человеком, который говорит «ты моя радость, но я могу позволить себе тебя потерять»? Да к чёрту пошёл такой человек, я считаю.

И как оно – быть тем, кто не может ничего потерять, ни земли, ни любви, ни жизни?

Не знаю, сколько ни думала, одно только понимаю – я бы много плакала тогда.

На прошлой неделе я ходила смотреть на реку и на танки, а вчера спешила на встречу, но едва не опоздала, потому что около метро сносили дом, и я застряла: очень хорошо глазеть, пока ковш отгрызает и роняет куски. А около восьми вечера я стараюсь оказаться в Александровском саду, чтобы поглядеть, как снимают караул у Вечного огня, при этом стоять нужно у грота, там видно бытовую часть ритуала и что у самого маленького солдата фуражка сползает на нос. Если беспристрастно описывать мой образ жизни, хватит и двух глаголов – «ходила смотреть», ничего интересней со мной не бывает. Хожу много, вижу меньше и хуже, но если что удаётся разглядеть, то моё. Вдаваясь в детали, можно добавить к описанию ритм, заданный чьей-нибудь фразой, который вмешивается в мои скромные мысли и распугивает рыбок. Сейчас, например, «элоиза в ответ абеляру спасибо отче/ я могла бы сама но у вас получилось четче/ я вчера у часовни для вас собрала ромашки/ потому что другого подарка найти не в силах/ жалко мать-аббатисса нашла в рукаве рубашки/раньше было их больше но не таких красивых». [1]И каждый раз, когда я пытаюсь сказать что-нибудь важное, мне быстро становится понятно, что событие моё помещается в этот ритм, или в суть, или в слог, отсутствующий в последней строчке. И я, промолчав, целую очередную рыбу в нос и отпускаю опять плавать, а то она уже начинает хлопать ртом, пока я тут соображаю. Да я сама настолько в него поместилась, что даже цитирую здесь с опаской, потому что ШОК! она рассказала о себе всё! теперь будет скандал, тут же расписано подробно и актуально, кк в газете.

Хотя на самом деле у меня нет ромашек, только серёжки, зато очень нежные. Ломкая ива в парке пороняла ветки во время бури, и в то время, когда вся Москва пряталась от аллергии, я притащила домой стакан пыльцы. Но в целом, вы же видите – опять! – единственная моя новость целиком про то, что раньше было их больше, но не таких красивых.

Я теперь могу сравнивать вёсны, потому что месяц наблюдала развитие процесса у моря, а теперь здесь. И должна сказать, это две совсем разные весны; у них ветер до самого последнего момента сохраняет острую прохладную ноту, а потом сразу зацветают апельсины и делается жара; а у нас воздух довольно быстро превращается в тёплое молоко, выданное за общую вредность погоды. И всё происходит примерно как с давним любовником, которого не видела полгода или дольше. Попадается на глаза письмо или фото, и даже не вспомнить, что я в нём нашла, весь скучный и с ошибками. А потом идёшь ранним вечером, переулки пусты, голые ветки почти растворяются в сильно разбеленном синем кобальте, зато отчётливо отражаются в лужах, и сама норовишь растаять в тёплом сером молоке, добавив ему немного розового. И сразу вспоминаешь всё, зачем любила, рвалась увидеть и почему он ближе, чем любой другой. Дурацкий город, хороший.

Вообще их было четыре – в Европе, на Северном Кавказе, в Тель-Авиве и московская. Но вторую я не успела толком осознать, поэтому считаю три – три моих времени в этом году случились у меня, а могло и больше. Нетрудно устроить свою жизнь так, чтобы видеть белые цветы, когда захочешь, а не когда положено по родному календарю. Просто мало кто на этом сосредотачивается, обычно человеческие цели лежат чуть в стороне – в области любви и дела. Но когда путешествуешь в поисках белых цветов, всё обычно как-то само устраивается. Люди не в состоянии спокойно смотреть на Паганеля, выслеживающего вооон ту бабочку: пока он подкрадывается, его успевают похитить, продать в рабство, выкупить и возместить моральный ущерб – а он тем временем наконец-то приближается к цели настолько, чтобы понять, что это не бабочка, а цветок. И его весёлое изумление будет тем единственным переживанием, о котором он захочет рассказать в конце путешествия.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

Увольнение – возможное или уже свершившееся – тяжелое испытание для любого человека. Не секрет, что ...
В исследовании дается характеристика процесса развития имперской идеи в Великобритании во второй пол...
«Приключения Шерлока Холмса» – сборник рассказов о лондонском детективе и его друге докторе Ватсоне....
В этом издании собраны самые популярные произведения классика приключенческой литературы, многие из ...
Преступник словно бросает вызов обществу и тем, кто должен его защищать. Он наряжает тела своих жерт...
Наконец появилась книга для тех, кто страдает от болезней своих близких не меньше, чем сами больные,...