Дело Матюшина Павлов Олег
Часть первая
I
В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить, осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивал беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях. Всю эту жизнь он точно бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось. Потому пронзительней вспоминалось прожитое, и памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость могли лишить чувств.
Дети, а их в семье было двое братьев, не ведали ни дедок, ни бабок, живя спертым духом и слухом взаперти. Мальчики родились и выросли в разных городах, не в одно время, а точно разломанные разными десятилетиями, так что и братья были чужими, друг дружке не сродни. Гнетущий дух сиротства гнездился в отце. Кто родил его на свет, тот и подкинул, сбежал, сгинул бесследно в просторах, не желая отныне видеть его да знать, к умершим – и то на могилку ходят люди. Эта обида выжгла душу отца и обуглила. Отныне сам он не думал о тех, кто его родил, даже как о мертвых. Он ребенком выжил войну. Выжил после войны. Путевку получив в жизнь, сын народа не двинулся с места и работал в городе Копейске на угледобыче. Хотел в техникум, жажду имея выучиться на горного инженера, но позвали служить, откуда уж не смог вырваться, не вернулся из армии, обретя себя в служении отечеству.
Все ему хотелось, Григорию Ильичу, чтобы как у людей, но и чуточку больше хотелось, ведь обиду-то вдохнули в него, а не выдохнули. Когда швырнуло служить в Борисоглебске, то пригрелся к дому своего ротного командира, который его отличал да и любил, простой человек, все одно что сына. У командира-то своего такого не было, хоть густо, да пусто, одних девок нарожал. Так что и матери, которая вечно с животом, на всех не хватало – старшая, Сашенька, командовала в доме и сестрицами. Молчком сошлись они с Григорием Ильичом – тот помогал командиру по хозяйству, навроде работника, а выходило, что Сашеньке всегда и помогал, был при ней работником, она же его и кормила. Было той Сашеньке шестнадцать лет, школы еще не окончила. Григорию Ильичу год службы оставался. Командир дочку берег и с усмешкой, но говаривал солдатику: «Ты, Егорка, гляди, глаза-то не пяль, гол ты, как сокол, Сашке такого жениха не надо, да и сгодится в хозяйстве, пускай матери поможет, сестер на ноги поднимет, а потом невестится». Но вышло так, что сговорился Григорий Ильич с Сашенькой, и Сашенька решилась. Вот пьют они вечерком чай, все в сборе да в командирском доме.
«Я за Егора выхожу, у меня от него ребенок будет», – говорит Сашенька.
Командир чуть со свету не сжил Григория Ильича, а думал и пристрелить, много чего было. Но делать нечего. Срок был родить Сашеньке, а Григорию Ильичу был срок увольняться из Борисоглебска – и командир смирился. Родился у него внучек, в котором он уж души не чаял, в его честь нареченный, Яков. Зятька у себя пристроил служить, как смог, на хлебную складскую должность. Сашка опять же под рукой. Живут, что птички в гнездышке. Но говорит Сашенька, двужильная, будто очнулась: «Егору на офицера надо учиться, я поеду с ним».
Григорий Ильич выучился, и с того времени, как получил он самостоятельное назначение, никогда они в Борисоглебск ни с внучком, ни поодиночке, ни как-нибудь проездом не заявлялись. Только в другие времена ездили хоронить старого командира, а хоронить мать отправилась в Борисоглебск уже одна Александра Яковлевна. Григорий Ильич отпускать упорствовал. Накладно, а еще станут младшие из нее на похороны да на помин вымогать. Да еще если застрянет поминать. Детей оставляет, а Григорий-то Ильич все привык на готовом жить – воротится в дом, кормилец, весь в службе, так и зовет Сашу, чтоб сапоги стаскивала, а то сам устал. Но и обида, глубокая, темная: ему-то хоронить некого, семейства же всего борисоглебского, тех хитрожадных сестер и деток их, босяков – так и норовят проездом на шею его засесть, племянькаются, – он не жаловал. Из всех, из борисоглебских, один он, Григорий Ильич, что-то в жизни выслужил, но не так гордился, как боялся их близко подпустить, вечно стонущих да обездоленных, даже проездом. Они своей пусть жизнью живут, а мы своей. Я помощи у них не попрошу, так пускай и у меня не просят. Мы как уехали, так не видели их добра, вон и Якова, и Ваську подняли сами, ничего у них не просили. Они же только и жили за счет отца с матерью, так пускай хоть мать похоронят, будут людьми. На отца-то давал им сто рублей памятник поставить, а ничего не сделали, так и не прислали фотографии, небось сожрали да пропили. К ним ездить только себя гробить, не пущу. Да накрикнула Сашенька, дала волю не слезам, а гневу, и Григорий Ильич не посмел, отступил.
Этот крик в темном гулком доме, когда отец уж и замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел, был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Помнил он, что убоялся отец тогда детей, оттолкнули его дети, которыми загородилась как щитом мать, – старший, подросток, и он, комок в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно не руками, а тисками. И он помнил, что сказал отцу: «Брежнев женщин бить запрещает». И ужас помнил на лице отца от этих слов, страх его и бегство.
Будто и родившись из его памяти, этот крик и вой мучили его потом, никак не находя места уже не в памяти его, а в сознании. Прошлое в их семье находилось под молчаливым запретом, точно и не существовало никакой другой жизни, кроме той, какой все они теперь жили. Брата же Матюшин не смел спросить: как ненужное прошлое, не существовал в его жизни и брат, отслоившись от души его без всякой боли.
Всегда он не любил брата, чувствуя его мстительную нелюбовь. Яков ставил выше всех людей одного отца, хоть никогда отец не был с ним даже мягок, и в том трепете таилась беззаветная какая-то жалость.
Отец, бывало, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая матери даже убрать со стола грязную посуду. Мать бросала все и тоскливо уходила спать, заставляя и братьев укладываться. Темнело, но росла темнота опустошающе долго. Стены рушила тишина, и делалось страшно. Тем страхом веяло и от кровати, где неподвижно лежал в темноте брат, и обжигал ледяной страх матери. Никто не спал. За стеной, где остался с бутылкой отец, чудилось, давно его нет. Но ждали, не спали, знали, никуда он не уйдет и должен наступить конец, до которого, мучаясь от водки да пустоты, он яростно и доходит: кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью.
Никогда не было слышно, как он оказывался у матери. Всегда он прокрадывался, будто не хотел никого будить. Матюшин помнил, что если успевал задремать, то просыпался от страха. Отовсюду вспыхивал слепящий безжалостный свет. Надрывался, кричал отец. Лаяла криком мать. Потом что-то вырывалось, шибая дверью. И обрушивалась тишина. Свет, как затмеваясь, гаснул. Матюшин обретал память уже в объятиях матери, которая гулко дышала, укачивая и баюкая вздохами. Но брат лежал глухо и мог вынести и этот грохот, и как надрывался в двух шагах от него родной братик. Отец и тот не мог, видать, вынести, а этот ведь мог, бездушная отцова тень – вот кем он был.
Но рыданиями кончалось обычней, чем дракой. Посреди ночи слышался громкий плач отца. Может, плакал он так громко – оглушенный ночью, а может, этот плач потому был таким громким, чтоб его услышали, и отец, дойдя до конца, боялся сам себя, и были его слезы все равно что слезы ребенка. Мать его убаюкивала, уводила. Жизнь же их не кончалась – продолжалась, будто ничего не было, а если было, то вроде и не с ними, не наяву.
В ту пору Григорий Ильич хоронил себя заживо на службе. Побывки его были редкими, были разве что ночевки. Пропадал с утра до вечера и Яков, так что помнил Матюшин только мать, и хорошо ему было с ней, как хорошо бывает не думать ни о чем и всему благодарно, по-щенячьи, подчиняться. Брат и отец были для него тогда одно и то же. Даже запах у них был один, у отца с братом, табачный, с одеколоном. Яков-то воровал отцовские папиросы и отцовский одеколон, хоть отец – только пожалуется мать – за курение его нещадно бил. Но не помнил Матюшин, чтоб отец или мать хоть раз наказали его, всегда он был такой примерный, что и не за что было его наказывать. Если говорила ему мать сидеть на табуретке, он мог часами и сидеть, все одно что солдатик, материн приказ выполняя. И мать хвалилась подружкам: скажу Васеньке сидеть на табуретке, чтоб не мешал, так он сидит-сидит, воробушек, я все дела переделаю и сама про него забуду, с ним легко мне, не то что с Яшкой, вон уж и пьет, и курит, отцово семя. Зато бил его, да еще как, будто чужого бил, брат, Яков: как никто не видит, так пнет или за руку схватит и жмет, жмет со всей силой, будто и радуясь его-то боли. Он нажалуется матери на Яшку, и знает ведь тот, что нажалуется, а мать отцу доносит. Бывало, отец среди ночи подымал Яшку, другого времени у него не выкраивалось свободного, уводил на кухню и не ремнем, а кулаками бил. Но Яшка будто и жалел отца, вытерпливал его побои. Матюшин слышал от матери, что скоро Яшку в армию заберут. Ему семь годков было, но уже мечтал он, что забирают Яшку в армию и убивают на войне, про войну-то много он слышал да видел.
С уходом Якова по весне стены обросли покоем, явился вдруг чистенький строгий порядок. В тот год все они поехали в Кисловодск отдыхать в санаторий, выслужил путевку двухместную отец. Яков писал письма из армии редко, служил на границе, где-то в теплых краях; мать пересказывала его письма, и о Якове опять забывали. Она же и отписывала ему да открытки слала по праздникам. Писать открытки и слать их родне, даже самой дальней, и с кем служили очень она любила, отмечая галочками, кого поздравила. Потом сосчитывала, кто их с отцом поздравил в ответ, докладывала отцу, которому отчего-то важным оказывалось это знать. Так что в праздники считали да подсчитывали открытки, будто расходы и доходы в зарплату.
Отец добывал годами звание за званием, должность за должностью, ну и выслугой – все годы он двигался тягостно вперед и вверх. Крутой, волевой человек с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не сгореть. Григорий Ильич боролся не для того, чтоб удержаться на шестке своем, он хотел и мог в жизни уже только побеждать. Борьба такая требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уж и не человеком, а сжатым в человека нервом. В нем не сердце билось, а змеился нерв. Слово его было уж не просто слово, даже и не кремень, как и честность его – чуть не смертоубийством.
Когда спал отец, то нельзя было шуметь, а когда ел, то надо было доесть все из тарелки.
«Это кто хлебом брезгует, кто тут зажрался, а-аа?! Отвечать! Отвечать!»
И недоеденную корку сжевывали у него на глазах. Доедал Матюшин с детства, давясь, но доедал. Это был страх, но такой же трепещущий, зараженный любовью, что и жалость старшего брата к отцу, – и любовь, а не страх, делала их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга.
II
Яков явился какой-то новый, отчистился, из-под копоти да черноты проступил твердый свет, человек. Потому, верно, возвращение его в семью было неожиданно для всех радостным, светлым. Он был теперь, верно, не тенью уж, а самим отцом, как тот и мог выглядеть в молодости, но и лучше, чем отец, и даже сильней. По дому он истосковался, может, возмужал, но в глазах, в том, как он теперь глядел, и в молчаливости, несхожей с отцовской тяжелой немотой, было что-то глубже сокрыто: как если бы молчал Яков, весь прежний скрываясь в молчание, в терпение, точно в боль.
Положение Григория Ильича было крепче некуда: полковник, командир свежеиспеченного полка, с пылу и с жару – так крепко, осанисто выглядел он. Сыном Григорий Ильич не прочь был уже погордиться и собой гордился, что воспитал. Тогда, в те дни светлые, и вздумал Григорий Ильич сделать Якова военным. В таланты его он не верил, да и сам Яков никак себя в жизни не проявил, никаких у него интересов не открылось, желаний. Может, отец решил укрепить сына, покуда не расшатался, а верней службы ничего Григорий Ильич не знал. Может, не так он думал об Якове, как исполнял свое хотение украситься еще и сыном-офицером, были б они двое в погонах офицерских, как иконка. Но загадал Григорий Ильич сыну Москву – так сразу и родилась у него мысль о Москве, что есть там лучшее высшее на всю страну погранучилище, Яков-то и отслужил в пограничниках. В один час он высказал сыну, какой видит его судьбу, но Яков будто к тому готовился. Эта покорность в сыне, неизвестно откуда родившаяся и сильная, заставила Григория Ильича дрогнуть, решил он всерьез поспешать.
Из столицы отец воротился отдохнувшим – и налегке, без сына. Отец жил в Москве в гостинице, а Якову дали место в казарме при училище, но столовались они вместе, отец водил кормить в ресторан. Он приехал не в мундире, как уезжал, а во всем вызывающе новом, даже и с красивым новым чемоданом. С которым ехали, старый, он оставил Якову. И купил еще себе часы и Якова наградил за старания. Себе отец давно уж привык не отказывать, холил кость полковничью, но вид его вызывающий, трата вызывающая не просто денег, а сбережений ожесточили мать. Он будто обратился к другой жизни, без нее. Хозяйкой денег всегда была мать, выдавала и тратила, и в том обнаруживалась непонятная ее над отцом власть, хоть служила ему чуть не по-собачьи.
Вместо радости за Якова, будто и отреклась от сына, вцепилась она сукой в отца – грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.
Вломившись, отец обшагал дом, и узнал Матюшин в этом кромешном человеке отца только по костюму – по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души, кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец.
Но Матюшин не находил оправдания: как могла мать забыть тогда о нем, бросить могла одного? И верил в то, что не могла. Боялся одиноким, ненужным быть. Тогда-то родилась в нем тоска по брату, что радуется и живет он другой жизнью, бросил их, живет и радуется, улетел. Отец привез из Москвы цветную фотографию, где они с Яшей, парадные, снялись у вечного огня, у кремлевской стены. Ее поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим кортиком отца, в сервант, будто и для гостей, но фотография сделалась заветней всего для Матюшина, ходил он к ней, тайком с ней прятался и мечтал, что вырастет поскорей и уедет в светлую даль, как Яшка.
Так они почти и расстались с братом. Яков наезжал в отпуска, но Матюшина отец с матерью все годы отправляли в лагерь. Чтобы навещать, такого порядка у них не было. В эти годы отец бросил пить и курить, много заботился о своем здоровье, хоть и далеко ему было до старости. Но страшился он теперь умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал, стоя над всем гарнизоном, власть его была непререкаема, точно городок был и не городком, а гарнизоном. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили Григория Ильича. Стремясь всю жизнь к лучшему, он теперь лучше и не хотел жить. Покой местечка, где он как хозяин, уважение да почет – вот с чем ему было невозможно расстаться. Ради того он и боролся, не жалел ни себя, ни попавшихся на пути всех людей, чтобы обрасти вдруг в одном таком незаметном местечке покоем. Чтобы сделаться самому-то незаметным, спрятаться от жизни, и только как укрытием окружить себя таким вот городишком и подвластным, где пикнуть не смеют без его слова, гарнизоном.
Страстью отца была охота, потом – рыбалка, когда запретил себе выпивать. Ведь один не поохотишься, заодно с людьми и приходилось пить, а на рыбалку ездил он одиноко – машина его увозила неизвестно куда, и спустя время, какое он говорил, из гарнизона за ним приезжали. Оружие тоже было его страстью, и два ружья, немецких трофейных, оставались в доме, при нем, хоть и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себя Матюшин, таились зловеще в их квартире – уже потому в комнату отца никто не смел без спроса заходить, что стояло в ней это бюро. Живого дерева, а не фанеры, сработанное в давние времена позабытым солдатом-умельцем. Сильней всего в доме хотелось Матюшину заглянуть, что там скрывается внутри. Отец каждое лето доставал ружья, прокаливал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял. Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще, каких запахов Матюшин не ведал. В бюро было множество полочек, ящичков, коробочек – и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж прогонял его прочь. Оттого ли, что прогонял, Матюшин полюбил тайны, а еще крепче полюбил рыться в вещах, к примеру в материных пуговицах, или сам что-то прятать. А когда отец занялся здоровьем, то в тайник его превратился в их доме еще и сервант, шкафчик в котором также стал запираться и отпираться только его ключом. Это был тот сервант, где стояли парадно хрусталь и фотографии. Отец, бывало, подходил, отпирал дверцу, засовывал руки в щель, подпирая дверку грудью, чем-то звенел, что-то наливал и доставал наружу маленькую зеленую рюмочку, полную до краев, которую, морщась, выпивал и тут же прятал. Так как комната, где стоял тот сервант, была все же залой и входили в нее все без разрешения, то Матюшин не раз пытался вскрыть железкой этот шкафчик, нюхал в щелку, пытаясь учуять, что там таится. Раз на глазах его отец достал оттуда деньги, целую пачку – это когда ездили они отдыхать в Кисловодск. И хоть дух в шкафчике покоился от лекарств пряный, добренький, но Матюшину чудилось долго, что так пахнут большие деньги, пачки их, сберегаемые отцом в серванте.
Матюшин рос по произволу судьбы, куда ветер дунет, что в голове чертополохом произрастет, так он и рос. Учение давалось легко, без труда, он был умный, но потому маялся он от скуки, не трудился учиться. Отцу хотелось, чтобы кто-то в семье сделался врачом, но не просто медиком, а по военной медицине. Ему нужен был не иначе как личный врач, только такой врач, родной, и только военный, точно другой в его здоровье и не смог бы разобраться. Сам он лечился всегда, и все лечились в лазарете, даже младшего водили в лазарет, иначе отец и в болезнь отказывался верить, а может, ему нравилось, что одна его семья лечится особо, будто для него весь лазарет и существовал.
В раннем детстве у Матюшина болело ухо, и военврач, ничего не смыслящий в детях, делая промывание и продувание, верно, повредил ему барабанную перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не придали. Но через много лет на первой своей военной комиссии, подростком, Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его неизлечимой, но в жизни-то давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был как здоровый, не по годам даже и здоровее, крепче сверстников. Тот факт, что сын его признан был негодным к военной службе, потряс и чуть не состарил отца. Да ведь и мог же он стать просто врачом, но такой щадящей простой мысли отец не допускал. Если не может быть военным, значит, окончательно никчемный. И отец мог сказать:
– Какой из него врач? Служить он не может, а что он может тогда, инвалидка.
Теперь, когда в мыслях отец с ним покончил, когда больше в него не верил, он и вовсе расхотел учиться. Ему было безразлично, куда его занесет. Он поступал как легче, но и потому еще, что готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место, как боялся всю жизнь отец. Учебу и путь в будущее ему заменила работа, но ремесло выбрал он себе первое попавшееся, замухрышное – слесаря. Отец позволил ему молчаливо стать недоучкой, но презирал сильней, насмехаясь даже над той денежкой, что начал приносить Матюшин в дом и отдавать на питание. Якову, тому мать высылала в Москву по тридцать рублей в месяц, может, и те тридцать рублей, которые Матюшин ей на хозяйство сдавал.
Яков последний год вовсе не заезжал в Ельск, он докладывал письмом отцу, что в отпуск уедет в стройотряд на заработки. В деньгах он нужды не имел, да и много ли надо в казарме, но не докладывал он отцу, что хочет жениться. Известно об этом стало, когда молодые уж сыграли свадьбу. Яков выслал фотографии со свадьбы и письмо, что не хотел отрывать от дел отца, втягивать его в расходы, беспокоить. Будто и не обручился, а заболел и выздоровел. Отец в душе-то был доволен, что не втянули в расходы. Он полюбил не тратить, а копить деньги на сберкнижке, так что даже мать не знала толком, сколько скопилось их. Через ту сберкнижку, где пропадал полковничий его оклад, жили в семье скромненько на материну зарплату, на копейку, что начал добывать в училище Матюшин, на отцовский паек – отец член обкома был – да выручаясь картошкой и овощами с огорода. Отец заставлял их с матерью горбатиться, а солдат использовать настрого запрещал.
Но летом вместо медового месяца Яков с молодой женой приехали гостить в Ельск, почтили отца.
Людмилка явилась как бы и сама по себе, без Якова. Это была уверенная в себе, в своей красоте, безродная гордячка, но и крепкая, светящая округлым желанным телом, будто и не девчушка, не было ей и двадцати лет, а зрелая, в соку, женщина. Даже и у матери не повернулся язык назвать ее доченькой, видной была сразу и любовная ее над Яковом власть, хоть Яков казался сильнее и тверже, – не отходил от нее, томился, но держался хозяином. Людмилка уважительно отстранялась от отца, как бы уступая ему место, и, как чужая, равнодушно слушалась матери, как им устроиться в комнате, с постелью. Отец не проникся к ней теплом, смирял себя, не желая замечать, какая она женщина, и говорил в ее присутствии только с Яковом. О ней ему довольно было знать, что она не москвичка, и он, верно, полагал уже так, что ей, хохлушке безродной, большая честь породниться с человеком государственного масштаба, каким он себя считал, хозяином порядка в Ельске. Ему же она не ровня, не родня, а приживалка, что и борисоглебские. Пропала Москва задарма: что учился, что нет. Такого добра везде хватает, и в Ельске таких что навоза, мог и тут жениться. Раз ты из грязи в люди выбился, так чего же опять лезешь-то в навоз, нет, видать, не доучился, судьбу на судьбишку меняешь, сгинешь на своей границе.
Начинались летние полевые учения, и, беря себе передышку, отец отбыл подальше от дома, пострелять. Для молодых все было устроено. Так как в Ельске поедом ела тоска, каждое утро к дому подкатывал газик, им устраивали такую же охоту, рыбалку, что только мог выдумать отец. Младшего брата Яков с Людмилкой возили за собой. В первые дни ездили как семьей, с радостью детской, отправлялась отдыхать с ними и мать, вырвавшись без отца будто на свободу.
Нарадовалась она, да и подустала ездить. Матюшин тянулся к Якову, гордился, что есть у него такой брат, но и робел перед его счастьем. Тяжеловатый, Яков хоть и ездил отдыхать, но мог только спать да есть.
Поездки их втроем, одинокие, томящие (ездили уже только купаться и загорать на речку), осветили жизнь Матюшина такой радостью, которой он больше не смог испытать: хотелось сделать все для другого, простор, вновь обретаемая вера в себя, в жизнь свою, в распахнувшийся огромный мир. Сама того не ведая, только скучая и играясь, новорожденная эта женщина, вспыхнув лаской, сделалась вдруг кровно родной, непререкаемо-единственной. Будто мать. Рождаясь наново и вылезая из холодной своей лягушачьей шкурки, Матюшин и не постигал, что может любить. Он жаждал и мог только подчиняться ей. Ему чудилось, что Людмилка теперь всегда будет жить с ними, что не может она уже исчезнуть – и не любовь, а такое яркое, ясное взошло в тот год лето, земное и неземное, как из-под земли.
Нежась на бережку, усталая от купания, а плавать она любила одна и подолгу в покойной воде, Людмилка ему позволяла мять и гладить ей спину, плечи, что было ей приятно и усыпляло. Эти ее штучки опротивели брату. Но, бывало, Яков с Людмилкой отлучались – Яков брал покрывальце и уводил ее далеко, в кукурузное высоко стоячее поле, ничего не говоря брату, не думая ничего объяснять. И ждал Матюшин покорно, понимая, что Людмилка принадлежит брату и должна пойти с ним. Это делалось так буднично, будто ходили они в кукурузу справлять нужду. Яков тяготился им все больше, презирал его, и как-то отвращение его вырвалось наружу, он громко выговорил жене:
– Ты чего, не понимаешь, что делаешь, дура, он же тебя лапает!
И, когда прибыли домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи, уезжать. Яков насмехался над ней, все из чемодана расшвыривая, материл. Ничего не понимая, вбежала мать, кинулась к Якову и вцепилась ему в глотку, не давая опомниться. Точно пружина стальная, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмилка, оттаскивала как могла от мужа, – Яков испугался, оцепенел. Мать будто сошла с ума, и спасала ее, а может, и всех-то спасала, одна Людмилка, не ведая ни страха, ни жалости, точно дґолжно ей было спасать. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же страстью, холодом Людмилка вжалась в мать, уткнулась губами в затылок ее, твердя что-то о прощении и что все у них с Яковом хорошо, что сама виновата, а он не виноват. Мать утихла, маленькая да сухонькая, с виду как старушка, убралась обратно на кухню, уплелась. Ей довольно было, что не порушился в доме покой, но дом и вовсе опустел, точно опустошился. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то допоздна.
Потом нагрянул отец с учений, чуть не на следующий день. Донесла ему мать или нет, но молодых услали одних на дачку, отсутствовали они с неделю, а к приезду их уж заготовили обратные билеты. Больше они на речку не ездили. Матюшин сбегал рано утром из дома и прятался весь день, приходя домой к темноте, запираясь в комнатке спать. Его загрызал стыд, но и мучило горе. Никто не подумал в те дни о нем, никому он не был больше нужен. Людмилка им брезговала, он даже не удостоился от нее презрения, как от брата, хоть Яков после дачки скорей равнодушно не замечал его существования в доме, а не презирал. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами бочком с отцом. Отец наставлял Якова, как надо держать себя, чего надо от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска состояли по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, нехоженых, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, не борец, но есть риск – значит, и есть где себя заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут, не дадут вырасти, такой народишко служит, боров, одной тушей задавит, ученый, только место свое сытное и сторожит.
В день отъезда молодых не провожали. Отец попрощался еще утром, а мать должна была обслужить его, когда воротится со службы, – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Переступил порог – точно уж пересел в поезд, выветрился. Зато снаряжали в дорогу торжественно, долго, будто похоронный это был обряд. Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньями, компотами, соленьями. Никто ей не помогал, да она и не звала помогать, по своему усмотрению и разумению громоздя эту тяжесть из банок. Груз коробок никак ее не пугал. Запасая Якову впрок, не думала она, каково будет ему коробки тащить. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в «газик», присланный напоследок отцом. Тому же солдату велено было подождать на станции до прибытия поезда и помочь им погрузиться, но Яков сказал, что «газик» на станции отпустит, а поможет им погрузиться брат, проводит их. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в машину, трястись в теснотище да с коробками, если есть солдат и доедут они удобней. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту «газика», чувствуя только, что куда-то падает.
Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ и живущего своим тихим мирком вокзальчика. Людмилка, будто была одна, отошла в сторонку, принялась ждать. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь.
Пойдя вслед за братом, Матюшин вдруг оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной, где никогда в жизни не бывал, пахнущей пронзительно лесом. Яков спросил сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным, точно пустым, встал у первого попавшегося столика, закурил, уперся устало в стакан.
– Ну ты как, не куришь еще? – проговорил тягостно он.
– Курю, – не ответил, а сознался Матюшин, чувствуя легкость, осиливая немоту.
– Давай покурим… Кури, со мной можно… А может, пива взять или чего хочешь, может, водки? – вгляделся в него.
– Хочу! – выпалил Матюшин. – Водки.
– Гляди, давай, значит, водки. Тебе решать, я тебе не отец.
Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял салатца на тарелочке. И бутылку.
– Не допьем – останется, я не жадный. Что, может, раздумал пить? Давай тогда на прощание, будь здоров!
От того, что в словах Якова он почувствовал в тот миг чуть не усмешку и Яков точно бы говорил ему, мы-то с тобой чужие и никогда не станешь ты мне родным, Матюшин, лишившись вдруг от водки разума, ударом ее потрясенный, принялся тягуче изливать Якову душу, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении зеркала. Он хотел сделать Якову добро, не дать замерзнуть, чувствуя его холод, но еще ему хотелось красивости, и, думая о брате, он видел себя точно в обнимку с ним.
Яков молчал, налил себе разок водки, ему ни горячо было, ни холодно, но он хотел слышать, что еще скажет братишка, что наврет. Матюшин жаловался, как жилось ему одиноко после отъезда Якова в Москву, как страдал он от отца с матерью, как и он, и Яков от них настрадались. Но говорил это Матюшин так, точно и отец с матерью были хорошие, а он с Яковом их простили. Яков напрягся, сжался, стоило вспомнить Матюшину их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы знал брат, помнит он и его, и себя до сих пор, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, он не верил в памятливость эту. Но не по себе ему сделалось, когда сознался Матюшин ему в том, чего и не помнил Яков толком: что мать пряталась за их спины от отца, что они с Яковом мать от отца защищали, что он Брежневым его пугал и отец убежал, испугался.
– Дурак, про отца так не смей говорить, не дорос еще! – не стерпел Яков. – Это мать во всем виновата! Все они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали, а ты вон не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь. А как же ты меня любишь, если я тебя всю жизнь-то ненавидел? Как ты родился, так я и стал тебя ненавидеть. Я даже ночь ту помню, когда отец с матерью е…сь, чтоб тебя родить, я-то с матерью тогда на кровати одной спал, а потом с тобой она спала. Ты того не знаешь, что я знаю, что я видел. Отца таким мать сделала, а он ее как бил, ставил у стенки и бил, потому что не любил, потому что всю жизнь они друг друга ненавидят.
– Яша, они ж тя любят! – пьяно заскулил Матюшин.
– Себя они любят, может, тебя еще, ты ж сыночек маменькин, как для себя растили, ты им нужен.
– Яяя… Да мняяя никто… Это ты у них гордость!
Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан до дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть ее бесцветную за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел и себя. Он даже и понимал, теперь-то понимал, что не может любить брата, но заставлял себя его любить и слушать Якова, как если бы он его не любил, то есть и не видеть его, как пустое место, и не слышать, ничего больше не чувствовать.
Но Яков без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен. Он так верил, что нити всех жизней в его руках, что даже трусил и дрожал в первых словах говорить, рвать их:
– Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб ведь было как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! А когда влюбился отец и мать ему нужной перестала быть, как отшибло, то мстить стала, губить – заявления писать, все тыкала меня начальству, щипала, чтобы плакал. Тогда он решение принял с ней не жить, развестись к черту, но не думал, что ребенка лишится. Она ж сказала, что увезет меня тогда в Борисоглебск, что больше в жизни не увидит сына-то… Так отец ведь подкидыш, она ж знала, на что его толкает! Для него дети – святое! Его подкинули, бросили, на это она толкала, чтоб сам бросил? Чтоб жизни лишился?! Но он же лишился жизни, и когда любовь в себе прикончил, когда тебя они родили – им не дети, гири им пудовые нужны были, чтоб друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех, что я видел, что я думать о них могу, что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя – никто мне не нужен. И это вот правда, другой правды нет, нет правды…
В тот миг под ногами у Матюшина шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная вьюжкой закружилась в его глазах, дрожали бесцветно стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка – ударами надвигался из ниоткуда дальний неживой гул. Гремел уж воздух и катился, давил выше голов, по недвижно-мертвому вокзальчику. Матюшин впился в Якова – и Яков кинулся опрометью, схватил брата, рванул, поволок.
Не останавливался, тягуче прибывал поезд, катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Состав растянулся вдоль серой зыбкой полосицы платформы и встал. Яков матерился, тащил, гнал брата к коробкам, а Матюшину чудилось, что летит он, не чуя под собой ног. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали, а Яков оторвался от них, убегал вперед. У вагона, где сбились они стайкой, было пусто, у задраенной высоко наглухо двери. Нигде у вагонов не было видно проводников, ни души.
Брат вскочил на подножку, кричал, колотился, но гробовая плита двери не сдвигалась. Казалось, все они погибают. Их не пускают дышать, жить. Яков устремился бежать вперед и вперед, по стене кромешной, отыскивая дыру. Выдыхаясь, но страшась отстать, цепляясь за него, отыскали тот спасительный вагон, сверху весело глядел снизошедший проводник, мужичишка примерный. Яков швырнул в тамбур коробки, исчез в черном проеме. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Руки взваливали коробки, вещички. Стараясь поспеть, не отстать. Матюшин толкался с коробками у подножки, дохлый от водки, дыша в снежную полотняную Людмилкину спину. Она подавала свою коробку, выхватила коробку у него из рук. Но состав дрогнул – и Людмилка метнулась, испугавшись, к вещичкам, к отвалившейся вбок дорожной сумке, подобрать. Вагон вдруг дернулся, и тихонько потащился шагом, и покатился… Яков вырос из черноты, кричал, свесился на подножке, выхватил сумку, потом бегущую за вагоном жену подхватил – вырвал свободной рукой, бескрылую, от земли.
А он бежал, бежал с оставшейся в руках коробкой, бился об нее, будто об камень, старался, толкал. Какие-то мгновения он еще цеплялся взглядом за их вагон, видеть мог брата, но Яков канул глухо в проем, и вагон утонул в быстром мутном течении вагонов. Еще он стремился вперед, топтал асфальт, но, точно сбитый поездом, пролетел – и метра через три рухнул на платформу.
Когда пришел Матюшин в сознание, то еле различил вдали чугунную полукруглую иконку поезда. Под ним, из-под коробки, вытекал бурый компот. Он отлип виновато от асфальта, куда-то пополз, ему хотелось уползти домой. В далеке платформы, осанисто, размашисто шагая по ней метлой, возникнув, будто прыщ, выметала-сеяла пылищу здоровая баба, точно поезд проходной навредил чистоте. Баба обмерла, присела, взмахнула наотмашь метлой и с ором, так и приседая, полоща выцветшим желтым флагом путейки, понеслась на него с кровавой мордой, от нее рванулся Матюшин неведомо куда.
Болтавшийся живот рубашки, брюки были свинцовыми от бурой компотной мокроты. Баба орала вдогонку еще истошней. Где обрывалась платформа, мирок пустынный вокзальчика, пестрели уж тропинки, лесочки заборов, светились теплые улья домов – это был пригород Ельска, он же и город, приземистый да широкий, как и сама здешняя местность. Двое тверезых мужиков, местных, которые шагали себе по улице, тоже заорали и отважно погнались за ним. Пугая встречных людей да и шарахаясь от них, Матюшин кидался во дворы да проулки, покуда не потерялся, очнувшись неизвестно где, в сумерках, на каком-то диком пустыре.
Отлежавшись в репьях, домой он добрался с тем чувством, будто совершил кругосветное путешествие. Довез его с окраин автобус, который трудился дотемна и, уж полупустой, долго блуждал светлой точкой по мглистому городку, точно по небосводу. В душе его было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него, кто сердито, кто с жалостью, видя пьяненького никудышного паренька, грязного да в заблеванной одежонке. Он отчего-то не боялся идти домой. Ему чудилось, что он больше не пьяный, а про одежду не подумал да и утерял времени счет.
Дверь открыла мать. Простоволосая, в рубахе, будто уже спала. Такая, она походила на младенчика – спеленутая, морщинистая, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.
– Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! – взметнулся петушино ее голосок. – Доехали? Проводил их? Сели в поезд? – Еще она сослепу его не разглядела.
Матюшин, не зная, что отвечать, топтался у порога.
– Да ты что?! – поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись: – Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал-то?!
Мать вцепилась в него и глядела железно в глаза. Матюшин не мог выговорить ни слова, не мог стерпеть этого взгляда, но и не желал больше молчать – он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.
– Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! – взревела мать.
– Яя…шкааа… – постанывал, давился Матюшин.
– Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?
– Неее…нет…
– А кровь, кровь откуда?
– Это из коробки… Разбили… Компот…
– Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?
Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:
– Иди умойся, скидавай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Чтоб духу не было твоего, чтоб спал. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь. – И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине. – Всю жизнь будешь помнить!
Отмывшись, он валялся в огромной пустой кровати, будто в бреду, думая истошно об отце, которого нет. Отец нагрянул: громыхал в прихожей и отдавал уже матери указания, потом мыл руки и шагал есть. Было слышно, как он спрашивает что-то устало и как мать согласно мирно отвечает. И потрясло Матюшина, что правды не говорит. Он мучился, не мог уж слышать их, потрясенный, что ложью живут, будто едят ее да пьют. Хоть мать и не врала, а его молчком покрывала, отца берегла, но все равно твердил он себе и мучился, что мать с отцом врут, врут… И сам трусил издать хоть звук, потому что кружила в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Но и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить – все смог. А утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое – молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили – одну такую она и отделила им, с компотами.
III
Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка. Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, по сто раз заставлял мать перечитывать это известие, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился как не советовал отец и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то отцу и мечталось. Аленушку эту, не видя еще, зная только, что на свете есть, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть ее поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову, что было пределом его сил, отдельную квартиру. Но больше Аленушки этой не увидел.
Яков хоть не погнушался сесть на готовенькое, но будто оставил себя в квартирке, а отца – в Ельске. Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в чужие далекие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя были сильней. Аленушкина фотография, где держал он младенца на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, побоку, глядящая на него всегда дремотно из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали все, что навестят их летом. Отец придумывал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать, точно по привычке, иногда прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, уж на семилетку, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки. Но никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли, точно и некому их писать стало. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.
Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года, но тогда далеко еще было до смерти. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром какой-то незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Он лежал в креслице, откинувшись головой, будто глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:
– Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и он, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!
– Да как же, Егорушка… – ревела потихоньку мать. – Пожаалей, простиии… Сыночек наш…
– Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают, на хрен, дезертира. Нет у меня такого сына.
Но так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить, то есть и не выставить уж, а не впустить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на другой, когда отец опять остался сидеть дома. Матюшин же понемногу узнавал, что было.
– Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… – уж будто и с облегчением проговаривалась мать, но помалкивала при отце.
Мигом исчезли все фотографии, сдуло их, и Матюшин с удивлением поглядывал за отцом – ничего с ним не делалось. Что так жить, что без этой Аленушки было ему едино. Только и важно было – стереть из памяти, чтоб не лезло в глаза, точно если не стало фотографии, то и человека не стало. Права не имела и мать ничего вспоминать, и он, Матюшин, должен был все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.
Дела, что накопились в гарнизоне, верно, задержали его, так что не приехал к ужину, и ужинать сели без него. Но раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки и не мог наглядеться на брата, в котором и следа не осталось от того, которого он помнил. Тянуло пьяной вонью, щетина делала его синюшное, засушливое лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрывался шерстью. Одет он был в гражданское, щеголял, важничал, ехал будто куда-то на праздник. Шляпа, пальто, ботинки, верно, одни-единственные, кроме которых ничего он не имел, взрослили, даже старили его, но и делали пронзительно жалким, будто и нищим. Из-под пальто выедал глаза ношеный костюм, откуда вывихнутым крылом торчал ворот рубахи и пылал оранжево, кричаще толстенный галстук.
– А ты все жрешь… – только и сказал он уныло брату, уставившись в недоеденную его тарелку.
Тут опомнилась боязливо мать:
– Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..
– Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!
– Да не пришел еще…
– Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!
Мать смолчала, а он забылся и врылся в борщ. Хлебал его, точно землекоп, налегая на ложку, будто на лопату. Вырыл ямищу в тарелке, сказал:
– Давай, мать, еще наливай, добавку мне!
Она ответила ему, с места не двинувшись:
– Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.
– Это что значит – не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?! – вскричал он, столбенея.
– Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.
– Так вот что, значит, на х.. меня посылаете, сына своего? – вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком. – Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!
Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:
– Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дите-то, ему ж не жалко… Труба у него есть, а у меня нет, он дудеть умеет, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!
– Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! – ожесточилась мать. – Ты вон доразводился, что сидишь мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.
Яков плакал теперь, совсем согласный с ней, даже и просветленный. Мать отыскала бинт, почистила и перевязала молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее:
– Чего делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…
– Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо, – рассуждала всерьез мать. – Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал, а то не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь – не приходи, не открою…
Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Уже он простить не мог брату тех его брякнувшихся слов и окаменело ждал, когда не станет в доме, за столом этого ненужного слюнявого человека.
И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб, только так и стало известно, что Яков был, жил, воевал. Других родных, чтоб хоронили, у него не заимелось – Людмилка пропала без вести, о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронную весточку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался герой. Но труп его пришел без наград, даже посмертной не дали, будто наказание отбывал или прятался, а не воевал. Хоть и писалось, что при исполнении, но не писалось, что геройски. Убивалась горем мать, но сквозь цинк не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке, – казалось, что смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже было ему и страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной: таскали гроб, рыли могилу, заискивали перед отцом. Матюшин стоял у гроба и чувствовал только усталость, что тяжело ему было да тоскливо стоять. Отец же хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог подойти к нему ближе двух шагов, будто и теперь какая-то сила отталкивала их друг от друга. Гроб ему привезли, показали и должны были, после короткой этой остановки, тут же закопать, но Яшка хоть и промчался мимо глаз их в могилу, но оставался-то уж навсегда, врезался со всей скоростью в могилку, из которой торчал теперь хвост стальной его обелиска. И надо было ухаживать за ней, как за домом своим, ходить к нему да и памятник ему ставить.
Его хоронили на «советском» кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить из военкомата, но отец не унизился, отказался брать. Да и не мог унизить святой той гордости, только и оставшейся: что сын его, офицер, погиб, исполняя долг. Он жаждал не столько себя уважать, сколько сына, то есть жаждал полюбить его теперь, не живого, но мертвого, который и остаться должен был с ним до конца дней.
С тех пор Григорий Ильич старался уединиться, чтоб никто ему не мешал. Если прежде Матюшин с ним виделся хоть за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве, будто есть ему мешали. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом словно доедали. Все у него стало отдельное, но ведь и Матюшин давал деньги в дом, а обходился отец с ним, как с иждивенцем. И, голоса не повышая, как бы ласково, сталкиваясь с ним, сам придумывал, напевал:
– Мой миленок сто пудов, испугался верблюдов, верблюды все кто куды, а миленок ни туды…
Матюшину чудилось, что не живет, а погрузился с каких-то пор под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда ж этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их задраенной наглухо не было и щели, чтоб свет в ней взялся. За ним точно гнались, обкладывали со всех сторон, и он убегал изо всех сил – чудилось, что бежит; но ведь некуда ж было ему из четырех стен убегать, и ведь только и жил в этих стенах.
Этой же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию, будто призывали в армию. Стоя в очереди таких же ельских пареньков, сживаясь с ними, но и самый крепкий, здоровый из них, Матюшин уж и подумать не мог, что его выкинут. А его отставили на глазах у всех, как заразного. Когда отбраковала не спеша из двух пожилых врачей комиссия, он только то и понимал, что признается окончательно негодным – что выкинули его. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом, узнал его, буфет этот, заказал, как тогда, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел. Потому что дороги домой пьяному ему и вовсе не было, пошагал он туда, откуда выкинули, – в военкомат. С порога разорался, что хочет служить, а пьяного-то не впускали – и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Сама собой обнаружилась его фамилия. Военком, услышав, кто он такой, распустил своих людей, обрадовался Матюшину и пригласил в кабинет. У военкома сорвался он снова на крик от страха, что на веки вечные тут останется, начали его упрашивать да утешать, все больше к нему проникаясь. Майор военком знал, чей он сын, как знал и судьбу брата его, и если бы он знал еще, каким решением угодит, а каким не угодит, то решил бы и не выходя из кабинета.
– И правда, вон какой отмахал, неужто такой богатырь и пригодиться не может? Направим его хоть в артиллерию, зачем там тонкий слух? – бодрился он. – Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.
IV
Матюшин поверить не мог, что это случилось, что вырвался он на свободу. Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись, сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что прячется от него в доме, сказал:
– Я слышал, ты там у военкома… Ну и дурак.
У Матюшина оборвалось сердце – отец схватил его, настиг.
– Слышала, мать? – пропел отец тем ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: – Получай…
В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, сидел дома, ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор. Он все рассказывал, что был сиротой и что не будь советской власти, то не выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же, с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.
Отец остался дома, чтобы его проводить. И не поехали они, а пошли, как уж отвык он пешком ходить. Он был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему бледному городку. Мать исчисляла, что лежит в вещмешке его, что есть надо первым, и, путаясь от неловкости, сама себя веселила, но молчать не могла. Отец послушно шагал сбоку, при матери, с застывшей головой. Легко, уверенно глядел в нежно-сумеречную глубь улочек. Матюшин, которого мать бесплотно, все призрачней, отделяла от отца, чувствовал сквозь себя эту покорность, уверенность и светился душой. И шагал все тяжелее, зная только, что нет пути назад. У военкомата толпились уже пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Отец прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. А мать обняла Матюшина, слегла головонькой на грудь да от себя не отпускала, будто слушала, так они и стояли. Потом она шепнула, спохватившись, радостная, что даст ему отец от них двадцать рублей, чтоб не забыл взять. Радушный, что баба, прапорщик выскочил с объятиями да пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут. Отец, ничего не говоря, обнял его, дал себя неловко поцеловать, втиснул поспешно деньги, стыдясь двух бумажек, и облегченно отпрянул. Не зная, что говорить, боясь говорить, только все испортил, произнеся в последнюю минуту:
– Служи, сынок, служи, будь достоин такого брата!
Часть вторая
I
Места было с лихвой. Радушный с виду прапорщик скоро начал входить в права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков, шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не похожий аппетит.
Вдоль дороги проплывали пустынные спящие просторы. Еды не хотелось, при виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол. На столе были рассыпаны белые костяшки домино, в которое никто здесь не играл. Даже не своровал.
Прапорщика из ельского военкомата пропал и след, верно, тронулся давно в обратную дорогу, домой. Все кругом холодяще новое, отчего и забывалось, не могло удержаться в памяти, точно соскальзывало по ледку. Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – сказал из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. А в башке все вертелось веретеном. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся плесенью разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий иль нет. Наставала-то последняя минутка… И вот долго в тиши подымались от стен, схлынывали обреченно в никуда, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.
В комнату их заявился офицер, но без красной повязки, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.
– Ельский призыв тут располагается? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?
Послышался откуда-то недовольный голос:
– Ну я… Тут…
Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, неизвестные шустрые фамилии.
– Матюшин Василий Григорьевич присутствует?
– Я…
– Ребров Иван Петрович!
– Я…
Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:
– Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами. Остальные отдыхайте, товарищи, мне надо этих троих.
Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Но теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком. Тотчас, не отдавая себе отчета, куда скажет. Все они теперь старались не отставать от явившегося из ниоткуда капитана. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать, чего-то напряженно ждущих. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывничком, то наведываясь с пустыми руками и устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец – капитан, не иначе чтобы все теперь ему доверяли, назвался по имени-отчеству и сказал готовить к осмотру вещи.
Чуя долгожданное, в комнатке оживились разговоры, куда их команду отправят. Слышал кто-то, что поездом, в какую-то Азию. Матюшин узнал, что находятся они в Пензе, и душу его залило теплом, веселей стало от одной ясности, где он. Хоть никогда в Пензе он не бывал.
Рассвет они встречали на вокзальчике. В полупустом зале ожидания их стерег остаток ночи приутихший капитан. Ждали поезда, но упрямо не говорил вербовщик, куда сопровождает, даже в каких войсках будут служить. Опаску имея, так как одному сделалось все же не по себе, но и не желая отступать, будто в шутку, по-свойски загадывал загадки: будет вам жарко в тех краях, но и холодно, служить при оружии, может, придется и стрелять.
Отпросившись по нужде, тайком выбирались наружу. Глядя на других, отпросился и Матюшин. Островок вокзального очернело-пустынного строения утопал в ночи. То с площади, то из-за угла, будто рыбины из воды, блеща красками, как чешуей, выплескивались лупоглазые машины. Лучились высоко вдали пензенские огоньки, шаря прожекторами по безбрежной ночной глади. Стоя у стены вокзала, затаившись под громадной пятой его тени, Матюшин упивался ночью, глядя в неизвестный холодный простор. Мысль, что никто в том просторе не знает о его существовании, заставляла тихонько млеть, не дышать – так сладостно ему было сознавать, что есть только он один. Больше не в силах стоять на месте, Матюшин бродил у вокзала, без продыху курил. Но устал шататься в темноте, озлился и пошагал в зал ожидания, будто и не к вещам своим, а за вещами.
В зале ожидания, не видя под утро порядка, встрепенулся капитан:
– Товарищи призывники, внимание! Ходить в туалет по нескольку человек я запрещаю, только по очереди.
Пронесся недовольный, смешливый гул. Волнуясь, а может, боясь, что от него разбегутся, капитан позабыл про только что отданный приказ и сказал всем строиться. Была дремотная толкотня, с обрыдлой поименной перекличкой – яканье на разные голоса уже сверлило башку. Когда кончилась эта самодеятельность, то увел он строй из обжитого зальчика на пустынную платформу, где дышалось полной грудью и нечего было делать. Приказал сесть рядком вдоль стены, а сам принялся вышагивать часовым вдоль рядочка, ждать поезда. Сидеть ему здесь было не на чем, сделал он хуже только себе. На платформе было светло как днем, но еще не слышалось птичьего щебета. Кто-то сонливо покуривал, слушая эту мертвую утреннюю тишину. Кто-то дремал, привалившись спиной к стене, и, точно оторванные, раскидались на асфальте его ноги.
Из чистого белого утра слетелись на платформу, что воробьи, люди, все пришло в движение, ожило расписание поездов. Матюшин не помнил того, как прибыл их поезд и он очутился в вагоне, – верно, его несло со всеми. Впекся в память какой-то телесный огонь. Пробудился он от гогота в плацкарте, которую, услышал, все отчего-то называли кубриком. И тут же почувствовал, что взмок весь горячим потом. В густо набитой людьми плацкарте было как в топке. Обливаясь потом, полуголые, незваные дружки его гоготали. Тут выяснилось – это над ним, что спит как неживой. Все уж притерлись, пообвыклись, запросто друг с другом, вот и с ним запросто. Куда едут, осталось для всех неизвестным – капитан не выдавал тайны, молчал. Пункты следования являлись как с того света и умирали опять в не знающих таких названий головах. В кубрике их, оказалось, везли бутылку водки. За день кромешной этой езды ее успели распить, но Матюшина ждала его доля, так как все теперь стали делить на четверых, сколько попалось в плацкарту. Один паренек держался смелей, горлопанил – и его Матюшин помнил, ельского, их вместе отделил тогда в распредпункте от своих и увел вербовщик. Вытянутый, сутулый, уже стриженный под ноль, с голодными диковатыми глазами, одетый совсем в рванину. И водку он провез, может, потому теперь и командовал, что не побоялся да провез, что это его бутылочку распивали.
Осиливая маревную слабость в голове, слыша про водку и понимая, что находится уже в пути, в поезде, Матюшин сполз с верхней полки. В кубрике смолкли. Ельский протянул бутылку, тыча в руку Матюшину. Тот перевел дух и молча взялся за водку, мучаясь, как жаждой, желанием забыться. Горячеватая от жары, пилась она, точно кипяченая вода. Или почудилось ему, что как вода, а сам же, забыться желая, ничего-то уже не чувствовал. В голове мигом помутнело, гремел в ушах гогот, и он заодно со всеми что-то выкрикивал, гоготал.
– Мужики, а может, тут вагон-ресторан есть, давай еще возьмем, угощаю! – вздумалось Матюшину, потому что все теперь стало ему маленьким, даже этот ихний вагон.
– Шутишь, землячок… – ухмыльнулся ельский. – Это с двух часов, по указу…
– Какой указ, давай пить! Достать нельзя, что ли, я плачу!
– Ну, плати, сколько не жалко?
– Да на, тут хватит! – Матюшин разлегся, чтоб удобней рыться в штанине, и швырнул на стол две смятых красненьких бумажки. – Бери на все!
Ельский ловко сцапал червончики. Упрятал к себе в карман. Исчез. Воротился не скоро, так что успели о нем позабыть, с двумя бутылками гнилого винища. Встретили его будто героя, пошли бутылочки в круг. Кто угощал – про то забыли, даже отпить первому дали не Матюшину, а ельскому. Винище же таких денег не стоило, не могло стоить. Матюшин, которому уже было жаль денег, ведь отдал последнее, умолк и дожидался, когда получит сдачу. А ельский его никак не замечал. Развалился, отдыхая, будто потому и умаялся, что выложился в копеечку. Заводить теперь разговор о деньгах было не с руки – и Матюшин терпел. Чтобы хоть не пропадать вину, он отнял из круга бутылку, упился, никому после себя не оставил. Тут ельский, отдохнув, заговорил с ним:
– А ты не того Матюшина сын? Мой батя у твоего служит… Мой батя твоего уважает… А что, теперь и мы будем вместе служить. Ты просись со мной, а я с тобой. Ребров моя фамилия!
– Обознался. Нет у меня отца такого! – загоготал Матюшин, и ельский стих, не стало его слышно.
И тут же Матюшину сделалось тоскливо, трудно даже сидеть. И пьянка, и жара, и людишки казались одним злом. Куда-то они бессильно тащились – зло тащилось. Мучимый этим злом, как ему чудилось, он полез наверх, где так и пустовала полка, и забылся, уткнувшись лбом в казавшийся ледяным простенок. Остыл. Уснул.
Растолкал его Ребров, но чуть не с преданностью, как если бы Матюшин сам ему приказывал. Мерцал тусклый свет. За оконцем уплывали ровные небесные сумерки. Поезд мчался прямо, бесшумно, как по воздуху. В кубрике доедали. Ребров разбудил его поесть.
Доедали все, что везли. Жрали и пили не продыхая. Столик был завален колбасами, курятиной, консервными банками, майскими хилыми овощами. Тут же вино, пиво, водка – и не прятались даже, не прятали бутылок. Верно, безумие это началось в пути еще днем – с той припасенной водки и того винища началось, а потом все запасы, все деньги пошли в расход. Голодный, спросонья, не разбирая, что хватает, Матюшин накинулся на чужую еду, глотая кусками что-то теплое, нежное. А Ребров ему уже наливал, уговаривал:
– Выпей – за наш родной Ельск! Водочку, водочку, а вина этого кислого мы пить не будем. Пусть они пьют, слыхали, пейте сами свою кислятину! – крикнул он кому-то, размахнулся бутылкой, спьяну не удержавшись и повалившись на чьи-то тела.
Пьяный вагон гудел, веселя Матюшина. После жратвы, водки теперь захотелось курить, и Ребров взялся вести его в тамбур, прокладывая дорогу, храбрясь:
– Расступись! Пришибу!
Команда их занимала полвагона, смешавшись с гражданскими, с нерусскими. Тут ехали те, которых Матюшин и не знал, как называть, с копчеными скуластыми лицами. Много было стариков и старух, опрятно одетых, что сидели, забившись в уголки, и пугливо, улыбчиво глядели на него снизу, задирая костистые круглые головки. Бегали и орали на своем языке, точно хрипели, ихние дети: бритоголовые, голые, а кто повзрослей – в трусах, похожие смуглостью на чертят. Никто детей не одергивал, не запрещал им орать и бегать, будто ехали они сами по себе, без родителей. Пройдя узкой стежкой – чудилось, по-над пропастью этого народца, – зашли они в тупик вагона, где занял место и бдил у дверки в тамбур капитан.
Причесанный, точно зализанный, он сидел за пустым, без еды, столиком, читая натощак не первой свежести, читанную уж газетку, а с ним томились, тихли подле него трое попутчиков-призывников. Тут, в его углу, царил укромный строгий порядок, какого не было и духа в кишащем людьми, распахнутом настежь да пьяном остальном вагоне: висели по местам вещи, сидели по местам люди. Верно, есть капитану было нечего, порастратился. Домашний, помолодевший, уже не задраенный в китель, а вылезший из него на свободу, в летней офицерской рубашке, но в дорожной неволе, выглядел он командировочным, точно и посторонним человеком.
– Товарищ капитан, Федор Михайлович, мы перекурить! Разрешите выйти в тамбур? Вот земляка встретил! – притворно радуясь, чуть не придавливая, ринулся грудью на капитана ельский, от которого и так несло за версту.
– Иди кури… – буркнул капитан и уткнулся сердито в газету, замечать не желая пьяных рож.
Ельский попятился, угодливо лыбясь, спиной. А за спиной, не видимая капитану, торчала заткнутая за ремень бутылка. Так он умыкнул ее в исчадье грохочущее плацкартного вагона – в тамбур. Разогнулся, выдернул и, блажной, потрясая ею, загоготал в черноту:
– Купился, капитоха, купился! Налетай!
В тамбуре сгрудилось народу видимо-невидимо. Надрывали глотки, кричали, братались, радовались, что везут в теплые края служить, хоть в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме. Матюшин вслушивался, не видя в табачном дыму лиц. Но вдруг распознал ясно, что все тут боятся. Потому и не могут молчать, что боятся. Потому никто здесь не мог и заснуть или хоть прилечь на нары отдохнуть, а шатались, бились в бессонной жорной горячке, что боялись. Отняв у кого-то бутылку, Матюшин глотнул водки, но, сколько ни вливал он потом в себя, опьянеть не мог – все куда-то испарялось. Даже и весело ему было не от выпитого, а потому что все кругом орали, не спали, жрали – с ума посходили от своего страха. Точно видишь толпу голых и смешно, что голые они да еще и скачут.
В тамбуре прилепился к Матюшину нерусский мужик, из этих, братались ведь и с ними. Он тоже что-то принялся вспоминать, спросив сигаретку. Был он безликий, гладкий, точно сострогали лицо. Матюшину виделся ярко только его рот, который вспыхивал багряно, когда затягивался сигареткой. Маленький, детского росточка, но крепенький, широкогрудый. Одет небогато, но светло, в светлых рубахе и брюках. Но подумалось Матюшину, что ничего у него, кроме рубахи с брюками, нет в жизни. Что он так всю жизнь ездит на поездах да снашивает их – пропащий человек, без места в жизни.
– У меня два шрама на теле от армии осталось, зубы спереди выбили. Но я не держу на армию зла. Я считаю правильным, что меня били. Во-первых, я узбек, а узбеки многие тупые бывают, без кулака не понимают, поэтому и отправляют служить в стройбат. Во-вторых, если бы меня не били, то я бы ничего делать не стал. Кто меня бил, я тех уважаю, я сильных уважаю людей.
– Узбек! Узбек! – смеялся Матюшин, довольный, что теперь знает, и хлопал его по плечу. – Ну давай рассказывай мне! Я тебя слушаю! – Ему приятно было слушать, его как ветерком обдувало.
Мужика никак не смущало, что Матюшин им завладел. Ему этого и хотелось – быть нужным, за кого-то зацепиться. Говорил он ясной речью, что изливалась из него ручьями, откуда-то изнутри. Но лицо его, каменея скулами, молчало в хладнокровном напряжении, даже не человеческом, и оплывало воском встречных огней, блесков, что виделись в прозрачно-сумеречном, еще не зеркальном оконце тамбура, вскруженные по ту сторону мчащимся во весь дух поездом.
Матюшину делалось все теплей, как давно ни с кем из людей не было. Добрый с узбеком, от ощущения этого добра в себе и обрел он такой душевный покой, что даже в тамбуре вонючем теперь укачивало его, будто в колыбельке. Раздобрившись, потащил он узбека за собой в кубрик, где вывалил ему все свои припасы. Но узбек ничего не хотел есть, он только говорить, рассказывать про себя хотел – и кивал заунывно головой, все вспоминая да вспоминая, точно клевал что-то иль бился лбом о незримую стену.
Полночи шатались они из тамбура в вагон, из вагона в тамбур. Да и не одни, никто не спал. Ходили уж толпами, потому что многие пропили все деньги, и облепливали тех, кто мог угощать, – и не знали, что станут есть, пить завтра. Только курево грошовое не перевелось. Кругом витал голодно-табачный дым, будто сам вагон тихонько тлел, искуривался. Ночь выходила неимоверно длиннее дня, какой-то кромешной. От ее громады и все казалось Матюшину громадным – вскрытые зазубренные консервные банки, что разинутые пасти; мелькнувший как через лупу человечий огромный глаз; махина-тамбур; огромные двуногие люди, – и с гулом срывались, неслись, падали, будто глыбы, все произносимые слова.
Он давно устал глядеть на узбека, различать его и слышал только его голос, то далекий, то близкий. Какая-то ночь, но другая, чужая. Загашенная темная казарма, зима. Надо стирать гимнастерку, надо быть в чистом. Выстиранную тайком, за полночь, узбек раскладывает сыроватую гимнастерку под простыней и спит на ней, сушит ее телом, утюжит – он говорит, что зимой надо сушить только телом. Подъем. Со всех сторон вскакивают, сыплются с коек горохом спящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая – никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Матюшин его уверенный, спокойный голос слышит – он говорит, что скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью и тогда перестанешь чувствовать ее и даже не заметишь, что за день она будет уже сухая. Так же сушат белье на морозе, вспомнилось Матюшину, хозяйки многие – постельное, рубахи, панталоны, ведь сушат, развешивают на веревке, но неужто оно и вправду высушивается, становясь твердым, как доска, и его потом не надо больше сушить? Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом – что ж, одно и то же? Узбек не ведает того – молчит, не знает, но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки, как бумага. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит – уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох, холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинелки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар – так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное – не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть.
Так он жить хотел, крылышки вырезал, клееночкой подшивался, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили, – слышит все зыбче Матюшин, – не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, все раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать, жить не захочешь или убьют. Главное – не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью.
Хоть чудилось Матюшину, что постиг он целую жизнь, слушая узбека, но все это так и осталось ему чужим, ненужным. Он жалел узбека, только и мог, что промолчать, зная преспокойно, что у него-то все будет иначе, как ему захочется, а по-другому и не может быть.
Узбек исчез, точно умер, и не хранил Матюшин о нем даже минуты памяти. И тамбур, и кубрики опустели, много было людей, которые уже спали. Так что стоптанная дорожка, которая вела сквозь вагон, распахнулась и вытянулась далеко реченькой, с берегами тех, кто спал по обе стороны, и покрылась тонким ледком. То есть ходили теперь по ней, как по тонкому ледку. Кто не спал, чего-то ждали и ждали, хоть давно уж нечего стало ждать, не было ведь и душевных сил. В ту ночь поезд проходил по множеству мостов, катился по-над реками. Чуть не каждый час являлся этот воздушный гул, щемящий сердце, будто б не ехали, а улетали высоко в небо.
Следующие сутки пути прошли по странной земле – по степям. Люди в вагоне после разудалой пьяной ночи глядели потерянно в оконца и не узнавали этой земли. Кусты сохлые, серые да холмы из глины, холмы из глины да серые кусты. Капитан молчал, куда прибудут да когда, будто важной не выдавал тайны. Загадки загадывал:
– Когда надо, тогда и приедем… Куда надо, туда приедем…
И сила одного этого человека становилась все крепче – так страшило его молчание. Ночь прошла тихо, но в третью ночь пути устроилось снова пьянство. Речек за сутки не проехали ни одной. Тем, кто берег еще деньги, стало страшно их беречь, да и сводила с ума неведомая безжалостная жара, от которой кому-то в вагоне уж делалось плохо. Падали люди как замертво ни с того ни с сего. На них лили водичку, они оживали. Говорили, что надо больше пить воды, и вот бросились пить, но не воду уж, а водку, бормотуху, и не до веселья было, а только чтобы забыться. В ту ночь дошло до драк. Побили спьяну стекла в вагоне – чтоб дышать. Побоище началось, но капитан не встревал – крепился, молчал. Скопившись курить в тамбур, трое или четверо оставшихся на ногах, утерявших сон удивлялись доброте капитана, отчего ж терпит он, ничего не замечает, только раз и ходил к проводнику, который пойло продавал, да и того не смог запугать. Постелился пораньше – лежит, спит. А доложит все по приезде в часть, ведь за пьянку теперь могут и осудить, но смогут ли всех судить?
И тогда Матюшин вдруг понял с облегчением: вербовщику было спокойно и отсыпается он, потому что место назначения близко, – он проснется, и они прибудут, ехать им осталось до того места считанные часы! А уже светало, разжижался в оконце тамбура какой-то далекий, как через подзорную трубу, свет. Тогда, поняв, что времечка не осталось, Матюшин потащился в свой кубрик и залег покойно на полку, хоть и не желая спать. Но забылся всего-то на миг – и очнулся уже, когда в проходе и в кубрике толкались с вещами, торопились, а поезд замедлял и замедлял ход. Рвались крики по вагону, пугали друг дружку:
– Ташкент! Ташкент!
Было прохладно, даже холодно, солнце еще не вставало, и в млечном парном воздухе трепетал нежный, будто пенка, ветерок. Свой мешок, пустой, без жратвы, Матюшин бросил в вагоне, хоть оставались в нем бритва, зубная щетка, мыло и многое такое, что должно было б жалко бросать да и бездумно. То, что видел он кругом себя, сойдя с поезда, перенесясь на многие сотни километров, не казалось даже чужим и разве только не обволакивало со всех сторон, а как-то отстояло, точно намагниченное. Одинокие деревья с пыльной, серой, будто слоновьей кожей. Стоящий в отдалении весь белый, как марлевый, вокзал. Люди, узбеки, что проплывают сторонкой. А спустя всего час их везли в крытом армейском грузовике по ровной и чистой, как дыхание, жаре.
II
Выгрузились они где-то на задворках – в углу дощатых, беленых заборов, поверх которых, блистая, вздувалась колючая проволока, с боков напирали приземистые, будто вбивали их в сохлую землю удар за ударом, без окон строеньица, похожие на склады. Пятачок этот выжигался солнцем. Они стояли толпой подле грузовика. Замелькали свеженькие офицеры, которые расспрашивали глядящего на них уважительно капитана, дожидавшегося, верно, когда его отпустят. Скоро на пятачок согнали откуда-то с десяток сержантов, и те стали охранять, а сквозь жиденькую их охрану, только отлучились офицеры, потекла грязными ручейками солдатня. Панцирные, загорелые до черноты лица глядели нагловато, но приглядывались они не к русским, а к вещам на них и уж знали, чего хотели. Офицеров, чтобы навести порядок, не хватало. Будто подневольные, не очень они старались и пропадали потихоньку да поодиночке, прячась от палящего солнца в тенек за бараками, где стояли навроде часовых пряменькие зеленые деревца и начинался плац, выжженный до песчаной белизны, точно пустыня. Там, за бараками, сбегавшая отовсюду на плац орала на знойных островках асфальта полуголая диковатая толпа, которой офицеры дозволяли глазеть на новоприбывших. С плаца было видно то, от чего закрылись по ту сторону бараков офицеры: как запугали охрану и орудовали на задворках, не упуская минутки, чтоб поживиться, и накидывались все смелей на одетых побогаче, пугая в отмашку кулаком и урывая кто что мог. А из толпы на плацу доносился радостный вопль:
– Мавры, вешайтесь!
Стали отдавать с себя вещи, кидать пачками сигареты, но с них требовали еще, вовсе уж без шиканья, как свое. Один, которому досталась рубаха, закинул ее на крышу барака и принялся опять что-то выманивать, отнимать. Из щелей забора дыхнули чьи-то рожи, кишела уж и там солдатня. Страха не ведая, пролезли на волю. А может, давно было обговорено, как офицеров обдурить. Сержанты из оцепления натужно пыхтели – теперь их подгоняли зверскими криками с воли, отыскались хозяева и у них. Поверх забора полетели рубахи, майки, ботинки, сигареты, в которые вгрызались уж неведомо кто, заколоченные от земли до неба досками, и остервенело, визгливо дрались, слышен только был в том визге коверканный мат.
Потом явились русские – искали земляков. Белозубые, пахнущие слащаво одеколоном. Их офицеры пропустили, верно, зная каждого в лицо, по знакомству. От них веяло покоем и уверенностью в себе. Подсаживаясь, выспрашивая грубовато, откуда родом, заводили они разговорцы, угощались сигаретами, хоть земляков и не отыскивалось. Сказали, что служат в каком-то спецвзводе – один русский взвод в полку, больше русских нету, только в лагерных ротах служат еще с прошлых призывов украинцы, пораскидало их. Что полк какой-то конвойный. Жизни в полку никому не будет. И если в спецвзвод кто попадет служить, то пускай веревку намыливает, так и говорили они, ухмыляясь, в первый день не будем бить, обычай у нас такой, а потом вешайтесь, конец вам, братишки. Очень разумно стали они втолковывать, что деньги лучше отдать теперь им и что они-то их могут тратить с умом, что у них-то никто отнять не посмеет. И кто-то, раскисая, отдавал им деньги, а они себя хвалили, что никого не стали бить, хоть и могли, будто б совесть имеют.
Голова ныла от пьяного кружения, и мучила жажда, такая, какой никогда Матюшин еще в жизни не испытывал, так что мерещилось журчание воды. Он только забылся, как откуда-то сбоку прокрался ему под плечо какой-то оборвыш – весь загаженный с головы до пят, угольный, так что и круглые белые глаза его с красными разводами дышали жаром, будто уголья.
– Хлопец, дай кроссовочкы. Дай, тоби ж нэ сгодяться бильше, усэ у вас поотымлють. Слухай, ну дай, ну хлопец. У мэнэ ничого нэма, а в кочегарке уто по углю хожу, ну хлопец.
– Да не ной ты… – выдавил из себя Матюшин и сковырнул выдубленную пылищей, превратившуюся в глиняную кроссовку, а за ней, чувствуя вдруг облегчение, избавился от другой и закрыл глаза, чтоб ничего не видеть.