Думание мира (сборник) Быков Дмитрий

Главным бестселлером этого года в интернет-магазинах стала книга Вадима Зеланда «Трансерфинг реальности». То есть это опять-таки не книга, а проект, и о Зеланде известно не больше, чем о Максе Фрае. Рассылать свою книгу он начал по Интернету, фрагментами, то есть, грубо говоря, спамом. Сама многотомная сага об управлении реальностью в точности соответствует уровню сегодняшнего читателя, который тоже, как и в случае с Курпатовым, чувствует несоответствие между окружающим миром и своими представлениями о добре и зле. Ему кажется, что мир устроен несправедливо, что он мог бы жить лучше, питаться сытнее и ездить за границу чаще, не говоря уж про любовь. Но виноваты тут исключительно наши вредные представления таких умных слов, как «вегето-сосудистая дистония», целевая аудитория Зеланда не знает. Он, правда, любит пугнуть эту аудиторию умственными словами, типа того, что весь видимый мир дуальное зеркало. Дурак дуальному рад. Некий Смотритель поведал Зеланду всю правду, и вот он ее постепенно выкладывает, внушая нам, что мир пространство вариантов, а стало быть, наше прошлое не единственно. Могло быть и так, и так. (Ну, это-то мы помним: лет пять назад в стране еще хоть что-то выбирали…).

Иными словами, Зеланд учит любить то, что есть: в частности, свое прошлое. Люди, практикующие трансерфинг (то есть снование по реальности туда-сюда в поисках вариантов), уверяют, что окружающие уже на вторую неделю практики начинают относиться к ним гораздо лучше. Это мне, пожалуй, понятно. Я тоже хорошо отношусь к людям, которые не претендуют на мой кусок, а учатся быть довольны тем, что досталось. Вы скажете бред. Да, бред, и написано как типичный бред чуть получше цикла книг о лесной ведунье Анастасии, чуть похуже Кастанеды, из которого Зеланд тырит охотно и щедро. Но если внушить себе, что ты управляешь реальностью, очень скоро эта мысль начнет тебя тешить, и будет тешить до тех пор, пока реальность довольно жестко не докажет, что она управляет тобой. Ты только почувствуешь, как она берет тебя за… и сразу разберешься, кто тут управляющий. Однако до этого момента, судя по стабилизации, еще ого-го сколько, а Зеланд издал уже пятнадцать неотличимых друг от друга книг и останавливаться не собирается. На сайте «Трансерфинга» утверждается, что его практикуют уже два миллиона людей во всем мире куда Курпатову!

Наконец, было бы грешно не упомянуть Еникееву психолога для тех, кому Курпатов недоступен (он все-таки пишет для средней интеллигенции), а трансерфинг кажется мутью. Каждый психолог окучивает свой участок общественного огорода, и Диля Еникеева обслуживает примерно ту же аудиторию, которая смотрит «Аншлаг». Величайшей несправедливостью было бы думать, что этим людям не нужен психолог. Я рискнул бы даже предположить, что им нужен психиатр, но сами они думают иначе. Пока они смотрят «Аншлаг» им хорошо. Но с иглы периодически приходится слезать, поскольку круглосуточного «Аншлага» пока не придумали. Тогда начинается ломка, возникает дискомфорт, а если еще, не дай бог, на улицу выйти… Здесь пошатнувшегося пациента подхватывает Еникеева. Кандидат медицинских и доктор психологических наук.

Я очень люблю Дилю Еникееву. Личное знакомство с ней показало мне, что она обаятельная женщина, отлично понимающая цену своей славе. У нее книг выходит больше, чем у Курпатова и Зеланда вместе взятых: на данный момент их пятьдесят шесть. Правда, строго говоря, это не книги. Это сборники анекдотов и афоризмов, достойных «Желтого экспресс-мегаполиса», названных, однако, пособиями по психологии. Психологический эффект они в самом деле оказывают: Еникеева человек с чувством юмора и умеет выбирать смешное из той прессы, которую разносят в электричках. Там же продаются и ее пособия и против кардионевроза они помогают не хуже, чем советы Курпатова. Потому что главный их пафос сводится к тому же: у вас все хорошо и правильно, а если нет контакта с женой или сыном то вот вам на эту тему анекдот. Равным образом Еникеева излечивает сексологические проблемы. В ее изложении сексология это прежде всего смешно. Да ведь так оно и есть на самом деле. Не сомневаюсь, что в оригинале Диля Дэрдовна действительно ученый, вдобавок сопредседатель Российской ассоциации сексологов, о которой многие сексологи, впрочем, ничего не слышали. Но ведь не в науке счастье. Курпатов тоже изучал поведение замкнутых сообществ в экстремальных ситуациях и понял, что у нас как раз такое сообщество и как раз такая ситуация. Вот и оказался востребован.

Добавьте сюда тот факт, что нынешняя власть принципиально закрыта. Сергей Собянин, например, очень гордится тем, что о нем ничего толком не известно, а если вдуматься знать особо и нечего. Биографии стали на диво стандартны: учился, познакомился, пригодился. В этих условиях на выручку общественному мнению приходит психолог, высасывающий из тщательно обученного пальца психологические портреты. И психологу хорошо, и портретируемому спокойнее: ведь это все домыслы, а не факты. Кто-то как Леонид Кроль пишет эти портреты на весьма высоком уровне и умудряется докопаться до тайных пружин; кто-то (имя им легион) отделывается анализом любви к собакам или родителям. Но все это абсолютно безопасно, ибо мы не имеем права знать только о реальном положении дел. А домысливать вправе сколько угодно.

Психолог сегодня самый частый гсть на журнальных страницах, в женском или мужском ток-шоу, в радиоэфире. К психологу обращаются со всеми проблемами, считая его спасителем от депрессии и любой физической хвори. Три рецепта выживания в наше время сформулированы тремя его главными героями: 1) спихивание всех своих проблем на дистонию, 2) самоубеждение в том, что реальность тебя слушается и 3) анекдот, если не помогли первые два варианта. К сожалению, все три героя нисколько не задумываются о том, что если две трети страны испытывают беспричинную тревогу и отчаяние дело никак не в дистонии и не в проблемах с потенцией. Дело в жизни, которая всем вдруг опротивела и никак не желает меняться.

Но вот спросите меня: психотерапия по методу Ленина лучше?

Не убежден.

2006 год

Думание мира

I

Русская политика есть пьеса. Она разыгрывается в разных декорациях, но без больших композиционных изменений, случаются разве что стилистические. В четные века пожестче, в нечетные, когда память еще свежа, помягче. Вместо тоталитаризма абсолютизм, и вся разница.

Русский мир есть большой зрительный зал, в котором эту пьесу смотрят. Регулярно проводятся кастинги на вакантные роли, чаще на второстепенные, реже на главные. Список действующих лиц известен: в первом действии революционер-реформатор, во втором контрреформатор (иногда это одно и то же лицо, которому предоставили шанс показать актерские возможности, сыграв сначала одно, а потом прямо противоположное). В первом действии поэты-сентименталисты и романтики, во втором одинокий поэт-государственник. В третьем дружный хор оттепельных талантов. В четвертом недружный хор распутных диссидентов. Во втором действии обязателен соратник-отступник, министр или олигарх, низвергнутый в ходе оледенения и высланный, по удачному выражению Владимира Жириновского, «либо в Читу, либо в Лондон». Бывает персонаж, замаливающий грехи юности: когда-то он общался не с теми людьми, но теперь решил стать святее Папы Римского и всех друзей сдал, да и вообще превратился в цербера. Почти у всех русских охранителей было революционное или, по крайней мере, негосударственническое прошлое.

Это не очень интересная, довольно кровавая и не самая оптимистическая пьеса. Она говорит о человеческой природе достаточно горькие вещи, доказывая, что без христианства ничего хорошего не построишь. Она доказывает, что люди, лишенные нравственного стержня, с поразительной легкостью предают себя и друг друга. Правда, у нее есть ряд преимуществ: первое действие играется в стилистике романтической, второе в ампирной, третье в барочной, четвертое в стиле грубого, грязного реализма. Приключения жанра всегда занятны.

В этой пьесе давно расписаны все реплики: всегда знаешь, когда заговорят о «врагах», а когда о «конвергенции». В ней есть одинокие монологи на авансцене и шумные массовые сцены, в которые вовлекается весь зал. Случается, что страдает не только массовка, но и значительная до трети часть зрителей. К сожалению, или к счастью, зрители плохо обучаемы и никак не могут запомнить, что в первую очередь во время массовых сцен страдают те, кто сидит ближе к сцене, в первых рядах. Это не мешает всем ломиться в партер. Никуда не двигается только галерка она сидит себе там и подсвистывает, зная, что занятие это сравнительно безопасное. Иногда, в первом или третьем действии, она умудряется свалить в цирк или мюзик-холл (во втором, консервативном, театр оцеплен).

Большая часть зрителей не рвется участвовать в кастингах и не очень внимательно смотрит пьесу. Она знает, что в первом действии артисты будут распродавать часть сценического антуража, и можно быстро прихватить комод или портьеру, но во втором артисты чаще всего отбирают реквизит, так что и суетиться не обязательно. Отбирать будут так же грубо и решительно, как раздавали. В первом действии обычно говорят: «Берите, сколько сможете взять». Во втором «Отдайте все, что сможете отдать». Согласитесь, это совсем другое дело. В третьем извиняются перед пострадавшими, а в четвертом публика сама тырит все, что плохо лежит, потому что на сцене царит маразм, и стащить реквизит нетрудно. Но он уже такой ветхий, что суетиться опять-таки незачем.

Именно неучастие зрителей в ходе пьесы приводит к тому, что театр, как на Бродвее, показывает ее раз за разом без особенных изменений. Актеры быстро устают, им самим уже не хочется репрессировать или отбирать. Но в ремарках написано: «отбирает», «репрессирует». Приходится соответствовать, хотя и спустя рукава. Пьеса играется в последнее время так халтурно, что никто из исполнителей уже не верит ни одному собственному слову. В антрактах артисты подмигивают залу, в паузах перехихикиваются с ним. Но в зал никто из них не спускается: тот, кто побывал под софитами, никогда не вернется в темноту по доброй воле. Некоторых ссылают обратно в первые ряды (или даже на галерку), но обычно артист, уходя со сцены, исчезает в кулисах навсегда, и тьма смыкается за ним. Впрочем, публику из первых рядов это не останавливает: она по-прежнему рвется на роль Вождя Молодежи или Главного Теоретика.

Конечно, если бы публика приняла участие в представлении, она могла бы проголосовать за другую пьесу. Например, за «Вестсайдскую историю», «Французскую любовь», «Варшавскую мелодию»… Но она смотрит «Русскую трагикомедию», потому что ни выбирать, ни голосовать не любит. Большая часть зрителей, если честно, вообще давно уже занимается своими делами, не обращая на пьесу особого внимания. Шуршит бумажками, обменивается биноклями, дерется, пересмеивается, курит. На сцене тоже не особенно заботятся о зрителе и не снисходят до того, чтобы обеспечивать обратную связь. Иногда в эпизоде «Голосование» небрежно считают небрежно поднятые руки в первых рядах, а потом так же небрежно пишут на специальной доске все, что захотят. На галерке посвистят и перестанут.

Такая трактовка русского политического, да и общественного, и литературного, и всякого иного процесса снимает любые вопросы о том, почему одни и те же люди в 1917-м или 1991 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобызают ярмо. Почему они с такой легкостью аплодируют людям, говорящим взаимоисключающие вещи. Почему они немедленно забывают низвергнутых кумиров. А заодно почему наибольшей популярностью у публики пользуются самые бездарные и наглые фигляры.

Дело в том, что всерьез относиться к актеру нельзя, и сам он к себе так не относится. Когда в Алжире зритель застрелил артиста, игравшего злодея, и был за это казнен, их похоронили рядом, поставив памятник: «Лучшему актеру и лучшему зрителю». В России тоже есть такие зрители, но их мало. Большая часть зрителей отлично понимает, что в гримерке артиста ждут сосиски и кефир, или не кефир, и когда представление прервется на ночь, он все это съест и выпьет, а зрители перекусят в буфете и уснут прямо на стульях, чтобы завтра смотреть пьесу с начала. У наиболее громогласных артистов есть поклонники и даже фанаты, но и самый яростный фанат отлично понимает, что артист не разделяет чувств своего героя; что у героя-любовника жена и трое детей, а у правдолюбца и семьянина пять малолетних содержанок. Убивают, правда, по-настоящему. Но судя по тому, что поток желающих из первых рядов не иссякает, некоторым это нравится.

Зритель не гонится за правдоподобием. Правдоподобия ему хватает в зрительном зале. Зритель любит, когда громко, шумно и пафосно. Когда в первом действии артист яростно дерет глотку за свободу, а во втором поступает ровно наоборот, никто не упрекает его в лживости, потому что это от него и требуется. Ему, так сказать, за это платят. Иногда кто-то с галерки кричит «Не верю!», но он просто не понимает природы театральной условности. Верить не надо. Надо смотреть.

Вопрос о том, почему зрителю не хочется посмотреть другую пьесу, неуместен. Ему не хочется смотреть никакую. Но раз уж он родился в театре в гулком помещении, где есть плохой буфет, холодный темный зал и небольшая освещенная площадка, он хочет, чтобы актеры бегали п сцене и его не трогали. Он занят, потому и не вмешивается в пьесу. Вопрос только в том, чем он занят. Кто ответит на этот вопрос поймет главную и единственную загадку русской истории, но ответа нет, и вряд ли появится.

II

А между тем это вопрос не праздный; может быть, единственный.

Любой, кто бывал на приеме у местного врача, знает, что этого врача, как правило, больные только раздражают. Они отвлекают его от чего-то главного, заветного, понятного ему одному. Все эти люди по большей части старые, уродливые, сирые, со своими зловониями, жалобами и прочими глупостями заслоняют ему прекрасную перспективу, лишают возможности всецело предаться тому единственному, для чего он родился. Он проклинает работу, выбранную только для заработка, и хочет как можно скорее вернуться к заветному. Между тем, как только вы его оставите в покое, он не будет заниматься ничем, во всяком случае, ничем очевидным. Вероятно, это будет исключительно тонкий процесс, сродни творческому, природы которого он и сам вам не объяснит; но это «что-то» он будет делать со всей страстью, отчетливо понимая, что это и есть его настоящее дело. Внешне это будет выражаться в том, что он будет лежать на диване перед телевизором и читать газету; но это-то и должно навести вас на мысль, что газета и телевизор существуют только для маскировки. Нельзя же одновременно смотреть и читать, особенно если читать и смотреть абсолютно нечего! Человек, лежащий с газетой перед телевизором, занят чем-то исключительно важным и тайным, но нам, с нашими убогими органами восприятия, этого не понять. Мы можем это постичь только по аналогии, потому что мы сами такие же. Самый точный анекдот об этом про пьяницу, который лежит в луже и на просьбу маленького сына: «Папа, сделай мне свисток!» бурчит: «Да, сейчас брошу все и пойду делать тебе свисток…» Между прочим, все правильно. Человек в луже делает что-то бесконечно более важное, чем свисток, но что это ответить не сможет: в земном языке нет слов для этого.

Эту превосходную черту русского чиновничества подметил еще Достоевский в «Дневнике писателя»: чиновник общается с вами так, как будто вы бог весть от чего его оторвали, помешали решать мировые судьбы, хотя на самом деле в ваше отсутствие он так и сидел бы неподвижно, «сосредоточив взгляд свой странный в какой-то непонятной точке» (А. Добрынин). Точно так же смотрит на вас любой, от кого зависит в данный момент ваша судьба: железнодорожный кассир, топ-менеджер, непосредственный начальник; даже милиция бьет вас по почкам словно нехотя, особенно раздражаясь от того, что, вот, приходится бить вас по почкам, а можно было бы… Что можно было бы?! Этого не скажет вам никто, в том числе вы сами, хотя постоянно отрываетесь от работы под любым предлогом: либо раскладываете компьютерный пасьянс, либо звоните другу, которого сто лет не видели и еще бы сто лет не видеть, либо просто таращитесь в никуда. Но именно в этих паузах и заключен смысл вашей работы: «Больше всего делаешь, когда ничего не делаешь», сформулировала Ахматова, самый русский из русских поэтов столетия.

Недеяние важный жизненный принцип русского человека, хотя это, конечно, не самое точное слово. Недеяние предполагает праздность, а русский человек в моменты кажущегося безделья как раз что-то упорно и сосредоточенно делает, но это «что-то» не может быть описано грубыми материалистическими терминами. Думаю, это разновидность особенно тонкой связи с миром, которую и сам связывающийся не всегда осознает. В любом случае всякое человеческое действие так или иначе разрушает прекрасный, данный нам в пользование, совершенный и гармоничный Божий мир. Вероятно, главная функция русских на Земле как раз и заключается в сохранении ее гомеостазиса, status quo, в незыблемости каких-то коренных установлений. Прочий мир куда-то движется и это движение почти наверняка приведет к концу; русский мир застыл в своем театре и это единственное, что удерживает Вселенную от краха. Роль балласта на мировом корабле кому-то покажется унизительной, хотя, на мой взгляд, ничего унизительного в ней нет, но такой читатель может предложить другой термин. Важно одно: для русского человека лучше ничего не делать (и заниматься в это время тонким самоусовершенствованием), нежели делать и тем предавать свою бессмертную душу.

Причины этого суть многи: во-первых, любой результат трудов, в силу устройства нашего театра, в любой момент может быть безвозмездно отчужден. Такое отчуждение случается раз в сто лет, а иногда и чаще. Кулак и батрак уравниваются, купец и грузчик меняются местами, бывший ничем ненадолго становится всем, а потом возвращается в ничто уже окончательно словом, и так и сяк лучше выходит не суетиться. Во-вторых, русская конъюнктура меняется так, что все, считающееся сегодня хорошим, завтра автоматически окажется плохим: в результате сегодня вы передовик и ударник, а завтра сатрап и идиот. В-третьих, Россия очень зависима от привходящих обстоятельств: только что ваш труд имел смысл, но вот пришло новое сообщение или распоряжение и все, что вы делали, надо остановить и забыть. Дело в том, что всякая работа здесь тоже ситуативно обусловлена: нельзя просто делать что-то хорошее, так не бывает. В России нет вещей объективно хороших и объективно плохих: даже вера в Бога может быть вменена вам в преступление, что уж говорить об отношении к конкретному человеку! Раз в сто лет, на протяжении пьесы, обязательно окажешься прав: прав будет и тот, кто ворует, и тот, кто массово репрессирует, и даже тот, кто сидит на галерке, посвистывая (грубо говоря, он прав всегда). Поэтому если вы, допустим, строгаете палку, то с точки зрения одних людей вы коллаборационист, а с точки зрения других корыстолюбец, ничем не брезгующий ради личного обогащения. Очень трудно найти в зале зрителя, с чьей точки зрения вы просто строгаете палку. Еще труднее найти человека, заинтересованного в том, чтобы палка была выстругана. Все, что в России должно быть сделано, делается само, не благодаря, а вопреки усилиям. Все, что не должно быть сделано, несмотря на любые усилия, сгниет и сгинет, как следы героически проложенной железной дороги за год исчезают в траве.

Большинство действий, которые навязаны местным чиновникам, бюджетникам и простым работягам, совершенно бессмысленны: их можно было произвести с куда меньшим напряжением, но в России все совершенно сознательно устроено так, чтобы результат труда был минимален, а затраты максимальны. Человек, работающий много, обречен всю жизнь оправдываться; человек, двадцать лет снимающий одну картину, пишущий одну книгу или не делающий ровно ничего под предлогом напряженных духовных исканий, становится культовым героем. Если бы Норштейн снял столько, сколько Миядзаки, его считали бы продавшимся масскульту. Если человек умеет чуть больше, чем требует профессия, его дружно осудят за неформат. В сущности, вся российская система устроена так, чтобы жители страны работали как можно меньше. В этом смысле лозунг эффективности, навязываемый нам в последнее время, неорганичен, но понимать его надо специфически: ведь сторонники эффективности первыми стремятся нейтрализовать тех, кто имеет талант к какому-либо делу. Тех же, кто умеет имитировать деятельность, поднимать вихрь и создавать суету, менеджеры используют весьма активно, ибо нуждаются в дымовой завесе для консервации существующего порядка вещей. Любая революция в первую очередь уничтожает тех самых трудящихся, во имя которых делается. Это повторяется с таким постоянством, что требует изучения если, конечно, мы хотим получать от своей истории эйфорию, а не депрессию.

III

Возникает естественный вопрос: чем должен зарабатывать правильный русский человек?

Ответ: Россия в этом смысле действительно Божья, потому что правильный русский человек должен доверять Богу. А Бог содержит же птиц небесных, которые не сеют и не пашут: не лучше ли мы птиц небесных? Автор этих строк многажды замечал: чем больше он над чем-нибудь трудится, тем меньше за это получает, а то, что не стоило ему вовсе никаких усилий, напротив, приносит деньги, вполне достаточные для поддержания изни.

На одной творческой встрече мне задали вопрос: «А что вы делаете, когда вам категорически не хочется писать?» Я начал было делиться нехитрыми рецептами типа сочиняю всякий бред, пока инстинкт чисто механически не заставит пальцы напечатать что-нибудь внятное, но вдруг неожиданно для себя честно признался: «Вообще-то, когда очень не хочется, я ничего и не делаю». Этот ответ вызвал бурные аплодисменты все присутствующие, видимо, поступают так же, ибо человек способен воспринять лишь то, что и сам давно практикует, не отдавая себе в этом отчет. Есть гениальная формула Григория Сковороды: «Благодарение Богу, создавшему все нужное нетрудным, а трудное ненужным». Поскольку в России в силу климатических и политических условий трудно почти все, то, стало быть, почти ничто и не нужно. А нужно то, чем русский человек готов заниматься всегда и с радостью: размножение, изменение сознания (при помощи алкоголя, а не разрушительных наркотиков), сочинение бесполезных текстов, дружеское общение, медитация. Это и есть русское дело, плюс то таинственное, что все мы делаем, когда им заняты. Перефразируя Стругацких, я полагаю, что в эти минуты мы думаем мир; что весь остальной мир, собственно, и является плодом воображения русского человека, его тихой и меланхолической задумчивости, от которой нас лишь отвлекает суетливая повседневность.

Прав человек, которому не хочется идти на выборы или митинги. Прав и тот, кому хочется идти на митинг, ибо этот митинг отвлекает его от ненужного труда (но первый более прав, ибо воздерживается и от труда, и от митинга). Прав человек, лежащий на печи: от его лежания на печи для человечества больше пользы, чем от несчастного живого механизма, завинчивающего болты на конвейере. С этого конвейера сойдет машина, которая изгадит мир выхлопами, кого-нибудь задавит или кого-нибудь доставит не туда. «Не туда» потому что любое место, кроме лежанки, является ложным адресом: нигде больше не будет хорошо. Нельзя называть это русской ленью: русский человек ни в коем случае не ленив. Он страшно трудолюбив, ибо нет ничего трудней сосредоточенности. Но результат его труда неочевиден и тонок, и потому Запад, стремительно летящий в свою бездну, тщетно завидует нашей медлительности. Он движется очень быстро, но к пропасти; мы движемся по кругу, но этот круг переживет всех.

И не нужно отвлекать зрителей от тех странных перешептываний, задумчивого шелеста или просто неподвижной медитации, на которых они сосредоточены на всем протяжении спектаклей. Там, на сцене, гремят витии, идет журнальная война, а в глубине зрительного зала вековая тишина, нарушаемая лишь смешками на галерке. Эти смешки тоже зачем-то нужны: все лучше, чем перестраивать театр.

Перестроить его нельзя. Он рухнет.

Это же относится к мирозданию в целом.

2007 год

Отсутствие

Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже великие Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многое недоговаривал был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых, ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение). Думаю, один Аннинский мог бы тут разобраться но как раз о Трифонове он написал немного.

Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьялом и стилем», по формуле Шкловского, или, точнее, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае, начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы, как Твардовский, поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира» «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».

Слава Богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорее об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение:

«Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»

Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух отдельно задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне гражданской войны, мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.

Поэтика Трифонова по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» вероятно, самой беспросветной повести цикла в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос он что же, предпочитал коммунаров?

Получается так.

Но ведь в это же время многие их предпочитали, большая часть шестидесятников, коммунарских детей. И Окуджава пел «На той единственной Гражданской…» Напрямую оправдывать комиссаров было как бы не комильфо, потому что все помнили, чем кончилось комиссарство, и считали террор тридцатых прямым следствием революции, да и гражданская война была, прямо скажем, не бескровной. Но идея свободы витала, и Давыдов писал о народовольцах, Икрамов о декабристах (его детский роман «Пехотный капитан» был настольной книгой для нескольких поколений), а Мотыль о тех же декабристах снимал «Звезду пленительного счастья», а Окуджава писал «Глоток свободы» и «Кавалергарда век недолог»… Никому не было дела до того, что из освободительного движения в России получается новое, усиленное тиранство: оно в России получается из всего. Вячеслав Пьецух в «Роммате» показал это очень убедительно и декабристскую романтику как бы развенчал но вот именно «как бы». Потому что ценность декабризма не в «Русской правде» и не в утопических идеях государственного переустройства, и не в том, что Якушкин, казалось, молча бнажал цареубийственный кинжал. Ценность его в самоотверженной, самоубийственной готовности взять и переломить историю; а поскольку результат всегда более или менее одинаков приходится ценить вот эту декабристскую готовность прати против рожна, то вещество идеализма и нонконформизма, которое при этом выделяется. Трифонов готов был оправдывать комиссаров во имя отца, которого обожал, во имя поколения, к которому принадлежал. Это было поколение, воспитанное и в комиссарских идеалах, описанное в «Доме на набережной» с откровенной, несвойственной ему прежде нежностью. Антон Овчинников (списанный с Льва Федотова) это и есть идеальный гражданин будущего, этот сочинитель романов, любитель оперы, инициатор беспрерывных испытаний на храбрость и прочность. Это поколение 1924–1925 годов рождения было выбито почти поголовно. Но уцелевшие создали великую науку и не менее великую литературу.

Я позволю себе здесь небольшое отступление, но это как раз метод Трифонова отступить вдруг в сторону, подложить фон. Недавно значительная часть российского Интернета бурно откликнулась на смерть новгородского национал-социалиста он сам себя так называл, никакого ярлыка я ему не клею. Он погиб от внутреннего кровоизлияния (неясной этиологии) и многие сочувственно цитировали его стихи, а попутно рассказывали о том, как сильно на них повлияли его фэнтезийные циклы. Все эти стихи, а равно и циклы, чрезвычайно предсказуемы и с точки зрения эстетики безнадежны: ледяные цветы, Валгалла, ненависть к будням, к быту и обывательщине, ко всему вообще, в чем есть корни «быть», «бывать»… Само собой, проклятия в адрес «черных», тут же и сказка о далекой планете, о беглом рабе, который, подобно Волкодаву, долго томился на каторге, но предпочел свободную гибель рабской жизни… Об этой категории мифов довольно много написано в «ЖД», вся эта ориентация на Север часто описывалась и представляет интерес главным образом для тех, у кого проблемы со вкусом (все это никак не отменяет моего уважительного интереса к автору самой «Ориентации», но это все-таки другой уровень). Что больше всего поражает так это участие покойного автора во вполне серьезной дуэли с другим сочинителем, причем ради нее он специально приехал в другой город. Проигравший должен был отказаться от литературного творчества. Вот ведь люди, серьезно относятся к литературному творчеству! Не на жизнь, а на смерть! Особенно странны были на фоне всех этих смертоцентричных призывов отзывы о новгородском медике как о человеке добром и мягком, немного наивном.

Все это я вполне допускаю. Не только потому, что он скорее теоретик национал-социализма, нежели его практик (практики прозы не пишут), и даже не потому, что национал-социализм мне в какой-то степени близок. Не близок, и омерзителен, и само употребление этого слова в качестве личной идентификации должно бы караться по закону. Но у этого человека была возможность эволюции, и мне было бы о чем с ним спорить. А периодически встречающиеся на моем пути мальчики из «Молодой гвардии» или «Наших», которые в открытую признают, что никаких идеалов у них нет, а есть только жажда встроиться в вертикаль, исключают всякую возможность для диалога, потому что это существа из другого мира, и вот их-то я по-настоящему боюсь. Страшно сказать, но они и есть герои Трифонова в их новой модификации: люди, для которых идейная составляющая жизни не существует в принципе. Это живые трупы, андроиды, инопланетяне назовите как хотите; но между отвратительным мне человеком и непонятным мне инопланетянином есть принципиальная разница. Человек имеет понятия о добре и зле, верхе и низе; он сформировался в отвратительное время, и его ответом на торжество блатных ценностей стала апология Космического Холода; это мне противно, но я могу это понять. А человек, рассказывающий о том, как он за деньги устраивает в стране политическую жизнь, инопланетянин. Он за те же деньги будет и меня уничтожать, а потом на полном серьезе объяснит, что это была такая игра, свои же люди.

На эту же тему я недавно заспорил с близким другом и коллегой речь шла все о том же пресловутом русском нацизме. Я заметил, что одно официальное молодежное движение фашизм без идеологии, но это только делает его страшней. Друг мне снисходительно пояснил, что от госмолодежи нет никакого вреда, потому что они только орут лозунги и пьют пиво а скинхед может и убить. И вот здесь я возражу: госмолодежь как раз, если прикажут и заплатят, может убить. Понятия совести у нее нет в принципе. А идейный нацист может стать столь же идейным антинацистом, и наоборот; его эволюция не окончательна; им движут не только животные стимулы, и совесть для него не пустой звук. Короче, человек, вдохновляющийся надличными критериями, как раз двадцать раз помедлит, прежде чем убить: для него существуют табу. А циник-прагматик, конечно, не будет мочить без особой необходимости но если такая необходимость возникнет, надеяться на его сострадание бесполезно. У него в мозгах нет винтика, отвечающего за сострадание. Прагматизм, навязываемый нам сегодня в качестве государственной идеологии, как раз и есть отказ от любых ценностей, кроме материальных. И для него принципиально важно внушить, что любая идейность рано или поздно ведет к трупам, кровавым рекам и гекатомбам. Так вот: идейность к ним может вести, а может и не вести. Но прагматизм приводит стопроцентно потому что милосердие, великодушие, способность поступать против собственной выгоды в его парадигму не вписываются принципиально. Лучше сколь угодно дурной человек, чем нелюдь, самое присутствие которого заставляет меня, как собаку, скулить, щериться и в конце концов вцепляться ему в горло.

Трифонов задолго до девяностых-нулевых обозначил их стержневой конфликт, хотя и предсказуемый, но для России все же принципиально новый. Поэтому я и говорю о том, что советское при всех его минусах и плюсах было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой еще природы. В России побеждали те или иные идеи, но никогда еще не было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным и катастрофическим; никогда не было эпохи, когда конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, крови жаждет, а ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Весь Трифонов о том, как убивает, мучает, корежит людей отсутствие идеи, как они убивают и унижают друг друга, побуждаемые к этому не сверхидеей, не внеположной ценностью, а банальной и уютной жаждой покоя и сытости.

В «Доме на набережной» он не случайно свел антагонистов Глебова и Ганчука. Глебов, он же Батон, вообще-то добрый, свойский малый, абсолютный конформист, Молчалин, девушки таких любят. Вот Соня Ганчук и полюбила его, что ж такого, естественное дело. А ее отец профессор Ганчук тот еще фрукт, в литературоведении шашкой махал, сколько покореженных судеб на его совести. Но вот приходит момент ниспровергать Ганчука за «отдельные ошибки». А Глебов жених Сони, и от него-то естественно было бы ждать, что он вступится за старого профессора. Но ничего подобного Глебов ведь конформист, идей у него нет по определению. Где ему вступаться за Ганчука, который вдобавок сам в свое время никого не щадил! И Соня гибнет, пусть и несколько лет спустя, потому что это он надломил ее и довел до безумия, он, Глебов, не-боец, тихий Батон. И на чьей стороне тут симпатии Трифонова совершенно очевидно: лучше быть борцом, коммунаром, героем или антигероем, но существом с порывами и со своей правдой. Для него, как для Ганчука, возможна эволюция, в нем есть место для жизни духа. И потому «Отблеск костра» повесть о поколении отцов хоть и рассказывает об ошибках и самоуничтожении этого поколения, но и оправдывает его. А «Нетерпение» с твердым пониманием всех грехов и пороков народовольчества недвусмысленно противопоставляет людей идеи людям быта, и противопоставление особенно если вспомнить контекст, в каком «Нетерпение» появилось, выходит отнюдь не в пользу семидесятников XX века.

Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно быо стать «Исчезновение» роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о каком и вся его городская проза. «Другая жизнь» это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то плане это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».

Трифонов тосковал по сверхчеловеческому, по великому. Он таким запомнил отца. Он такими видел друзей по «Дому на набережной» поколение людей, постоянно себя закаляющих и готовящихся к великому. И душу его непрерывно оскорбляли другие люди, которые выросли вместо них. И вовсе не был случаен в его биографии прямой, примитивный, жестокий герой «Студентов» Вадим Белов от которого любого современного читателя стошнит. Белов как раз типичный коммунар, лобовой, нерассуждающий. Но это и есть положительный герой раннего Трифонова, правильный человек его поколения. Мы потом узнаем беловскую принципиальность в неудобном Реброве, а в Сергее Троицком из «Другой жизни» она смягчена, припрятана в том и исток его внутреннего конфликта, и причина ранней гибели. Герой «Времени и места» будет уже заражен тем, что он впоследствии назовет «Синдромом Антипова» страхом перед жизнью. Этот страх потому в него и вселяется, что все уже растлено, заржавлено, подточено энтропией жизнь вырождается на глазах. Поневоле начинаешь искать правды в героях народовольчества.

Трифонов писал в самом деле слишком сильно, емко, глубоко, чтобы разменивать такой пластический дар на описания кухонных посиделок, сомнительных сделок, многоходовых обменов или доморощенной мистики вроде спиритического сеанса, на котором вызванный Герцен безграмотно признается: «Мое пребежище река». Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, взывают к более адекватному, более серьезному материалу. Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что всякий подобный порыв обречен но это не значит, что он отменен.

Сегодня вроде бы опять начали читать, вспоминать, экранизировать Трифонова сделали даже сериал по «Дому на набережной», бесконечно далекий, конечно, от духа и даже канвы этого текста, хотя самое ценное в нем его фактуру, плотность, гущину телевидение вообще передать не в силах: это сумел только театр на Таганке, и то не стопроцентно. Трифонову подражают чисто внешне: пытаются имитировать его длинную, насыщенную, разверстанную на целую страницу повествовательную фразу, но там, где у Трифонова насыщенность, лавина вещей, фактов, реалий, у его эпигонов жижа, эмоциональный перехлест и самоподзавод. Трифонов учит зоркости к жизни но это зоркость истинной ненависти: реальность надо ненавидеть, только это заставляет провидеть в ней зарницы иной, высшей действительности. И потому совершенно прав Лев Мочалов, назвавший прозу Трифонова «советским символизмом» символизма ведь не бывает без идеалов. И недоговоренности возникают не потому, что на писателя давит цензура, а потому, что сама реальность недоговоренность, недомолвка. Она вот-вот отчетливо отрапортует о существовании иного пласта, изнанки вещей, но всякий раз сбивается. Нужен Трифонов, чтобы это считать, и воспитанный читатель семидесятых, чтобы его понять.

Вот вам и ответ, почему сегодня нет бытового реализма той степени точности, какую мы помним по Трифонову. Потому что идеал скомпрометирован, мы отвыкли его видеть и привыкли думать, что за него вечно надо расплачиваться большой кровью. Меж тем большая кровь уже льется, жизнь истекает бессмысленно и беспощадно, и некому ее остановить, потому что незачем.

«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».

2007 год

Сила вещей

Вещь в русской литературе да и в истории, ибо это связано, проходит через три диалектические стадии: утверждение отрицание реванш. Мстит она страшно, постепенно вытесняя все остальное.

Это примерно как с отвергнутой в молодости любовью, которая потом властно напоминает о себе, заставляя все порушить к чертям: в юности ты еще мог ей сопротивляться, но в зрелости силы не те. Я знал много семей, разрушенных такими возвращениями. Классическая история: по молодости лет был безумный роман, герой почувствовал в героине серьезную разрушительную силу и вовремя смылся, потом затосковал по небывалым физическим ощущениям, надежный брак надоел, он начинает искать былую возлюбленную, находит ее, как правило, в полном ауте, поскольку при ее стратегии ничего другого ей не остается, она рушит все вокруг и в конце концов себя. Поднимает ее из праха. Воссоединяется. Тут-то она сжирает его и все, что у него есть. В литературе, насколько я знаю, эта ситуация описана считанные разы, потому что слишком болезненна; нечто подобное можно найти в «Бремени страстей» у Моэма, в истории с Милдред.

Так вот, с вещью примерно так же. Когда социум молод и силен, вещь ему не угрожает, она нормальный атрибут сильного и состоявшегося человека. Победители Наполеона, философы в эполетах, будущие декабристы сплошь денди; Чаадаев щеголь, Грибоедов законодатель мод, первый русский байронит Онегин украшает уединенный кабинет всем, «чем для прихоти обильной» и т. д. Вещь в это время не госпожа, Боже упаси, но любимая и полноправная служанка, из тех слуг, что служат собеседниками. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»; больше того кто не думает о красе ногтей, вряд ли может быть действительно дельным человеком. Следить за собой, за модой, за трендом и брендом нормально: духовная, интеллектуальная мощь поколения все еще такова, что вещь не может взять верха над личностью. Она для него, а не наоборот. Естественно и вольготно пользоваться хорошим костюмом, хорошей лошадью, хорошенькой содержанкой норма для имперского человека времен цветущей империи. Для разнообразия он может устроить, как Рылеев, «русский завтрак» с водкой и квашеной капустой, но это тоже мода, экзотика, элегантность, если угодно. В «Звезде пленительного счастья», точно написанной Осетинским и поставленной Мотылем, видна эта легкость отношения к роскоши, это упоение ею и презрение к ней; сейчас носят перстни, надо будет наденут кандалы. И кандалы будут брендом.

Прости меня, Господи, но это пошлое слово обозначает именно модную вещь. Кто скажет, что кандалы в русской истории XIX века не были модной вещью? Их носили лучшие люди, реальные законодатели мод.

Дальше происходи разное по форме, но неотличимое по сути: империя перерастает себя и падает под собственной тяжестью. Она претендует уже не только на лояльность, но на тотальную власть; ей нужны уже не завоеватели и покорители, а охранители и стабилизаторы. У них по определению нет тех добродетелей, какие требуются от конкистадоров, им не положен ум положено чутье. На коротких исторических отрезках иногда получается так, что это, увы, одни и те же люди: начинали как элита, бонвиваны, красавцы, конкистадоры кончили как тайная полиция. Таков был удел некоторой части военного поколения 1812 года, удел тех, кто не входил в тайные общества и вынужден был судить своих, тех, с кем вместе когда-то в парижском походе… Нагляднее всего это дано у Стругацких, где Странник, Экселенц, Сикорски начинает как героический прогрессор, а заканчивает как железный старец из КОМКОНа-2; с Каммерером почти та же история, но тут подоспело Большое Откровение, и КОМКОН-2 потерял смысл. (Доживем ли мы до такого откровения, когда прототип данной организации действительно окажется не нужен? Сколько народу должно будет для этого улететь непонятно куда?)

Охранитель всегда аскет. И это не потому, что по охранительской своей природе он пренебрегает роскошью и предпочитает скудость, а потому, что вещь ему опасна. Он сознает свою узость и простоту, а потому вполне может и не устоять перед этим соблазном. Аскеты вообще легко соблазняются: тот же Моэм написал об этом великолепный «Дождь», да и мало ли мы знаем охранителей, стоиков, моралистов, купившихся вдруг на взятку, цацку, бабу? Сплошь и рядом бывают у нас такие падения; Аракчеева не зря называли «б…ди грошевой солдатом», потому что грозный охранитель был подкаблучником у собственной содержанки Настасьи. Задача же его была, как формулировал Греч, «истребить в офицерах и нижних чинах дух свободы и уважения к самим себе».

Период охранительства всегда эпоха интеллектуальной деградации; в Риме было то же, хоть и по несколько иному сценарию. Дух экспансии и целеустремленности сменяется духом бессмысленного, самоубийственного тиранства а это совсем иное дело. Тиран погрязает в роскоши, но при нем обязательно есть аскет-идеолог, и подданным вменяется в обязанность полунищета. В солдатах истребляется инициатива и насаждается муштра. Ветеранам Цезаря предложено забыть, что они ветераны. И уж совсем беда, если во главе государства оказывается монарх-монах, более всего озабоченный сохранением завоеванного, чистотою нравов, соблюдением процедур. Тогда начинается викторианская Англия, какой мы знаем ее из Диккенса, и затянуться эта история может на полвека.

Аскеза если она не доведена до абсурда, юродства, святости всегда есть признак некоторой тупости, признания в собственной неспособности противостоять соблазну. Убрать его с глаз, чтобы не дразнил. Когда интеллектуальная элита истреблена, аскеза становится модой, брендом отупевшей страны; тут самая характерная история, конечно, с Онегиным и Печориным. Между ними пропасть и прежде всего потому, что аристократизм уже не в моде. Мода теперь на простоту, и торопящийся за модой Грушницкий, чтобы нравиться девушкам, надевает толстую шинель прапорщика. Для Онегина быть dandy дань тренду; в случае Печорина дендизм, безукоризненные манеры, холодность, культ приличия уже вызов. Герой эпохи пехотный капитан. Печорин именно лишний, аристократические его ценности вышли из моды; ему действительно одинаково к лицу мундир, фрак, рваная бурка он, что называется, не снисходит. Но в увядающей империи торжествует плебс. Аристократ подозрителен, интеллектуал опасен: одних ссылают на Кавказ или в Вятку, другие уезжают, а некоторые, как Герцен, уезжают после Вятки.

Дальше все это дело трещит по швам, потому что у охранителей элементарно не хватает ума предложить новые цели и стимулы, реформировать махину, придумать ей смысл, они умеют только рявкать, и в конце концов это надоедает. Вдобавок у разночинцев нарастает своя аристократия уже не родовая, не прирожденная, а, так сказать, приобретенная. Вспомним элиту русского Серебряного века все они либо купеческие дети, как Брюсов, либо отпрыски провинциальных юристов, как Гиппиус, либо вовсе вышли из полунищего мещанства, как Сологуб. Но именно с их именами связано новое утверждение вещи и новый культ роскоши уже в эпоху упадка, когда вещь сама по себе становится идеологической силой. Кстати, в Англии это еще нагляднее ведь Уайльд, при всем его аристократизме, снобизме и прочих прекрасных крайностях, сын обычного дублинского врача, хоть и не бедствовавшего.

Тут вещь берет реванш решительный и скорый, потому что противопоставить ей, по сути, уже нечего: с идеей напряги. Триумф вещи не мещанский, конечно, не советская жажда приобретать, хапать, выстаивать в очередях нет, это все случится на новом этапе деградации; пока еще вещь выступает символом духовного поиска, повой культуры, аксессуаром нового быта, если угодно… Когда Зиновьева-Аннибал или Гиппиус обставляют салоны, когда Сологуб с Чеботаревской заводят стильную обстановку это еще не самоцель, но уже и не просто жест. Серебряный век немыслим без роскоши, без полиграфических шедевров вроде «Золотого руна» и без поголовного увлечения Бердслеем. Акмеизм оформляет все это окончательно: роскошь становится символом духовного и физического здоровья. «Найду ли слог, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку…» Дендизм возвращается уже как вырождение; никаких ценностей за ним нет… кроме, пожалуй, одной. Людям эпохи упадка, как и людям эпохи расцвета, присуще великолепное безразличие к жизни, готовность к смерти, легкое отношение к ней. И это единственная их доблесть. Почему так происходит? Да потому, что на рассвете жизнь так ничтожна в сравнении с Идеей, со сверхцелью, сияющей на горизонте, что только и остается повторять: ах, как славно мы умрем! А на закате она тем более ничтожна без этой Идеи, без намека на нее; умирать легко, потому что жить незачем. Но между культом героической смерти раннего Рима и культом бессмысленной саморастраты Рима позднего бездна: раньше она раскидывалась на тысячелетие, теперь умещается в столетие.

Очень интересно наблюдать повтор всей этой эволюции в миниатюре на советском примере. Сначала триумфальные победители упиваются победой выражающейся прежде всего в том, что они отвоевали комфорт. Теперь все наше! Длится это года до двадцать третьего, когда Маяковский самый чуткий начинает понимать: вещь становится опасна, она делается самоцелью, пролетариат обуржуазился, партийное начальство обвешало комнаты канарейками, караул! Начинается проповедь аскезы и цензуры, голых стен и синих блуз; стоит лирическому герою Ивана Молчанова помечтать о женщине в жакетке «И стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», Маяк разражается убийственным: «Знаю я, в жакетках этаких на Петровке бабья банда! Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой!» Человек запрещает, отменяет вещь потому что не может перед ней устоять; потому что чувствует слабость и ограниченность собственной доктрины, которая вдобавок выдыхается. Пафос борьбы с бытом от отчаяния, от трезвого понимания, что быт оказался сильнее даже такой универсальной утопии, как коммунистическая. Вещь взяла бы свое даже раньше, если бы не война. Война продлила сталинщину на восемь лет. Но оттепель была неизбежна перетянутые гайки и пояса перестали выдерживать нагрузку. И реванш вещи оказался так страшен именно потому, что оттягивался из последних сил: вещь победила, сожрала империю и воцарилась на ее руинах.

Я это время хорошо помню, хоть и был мал. «Вещизм» словечко из семидесятых, но заклеймить явление не значит победить. Как и в Серебряном веке, и в британской империи, и в Риме вещь явилась не просто так, но во всеоружии, с теоретическим обоснованием. Времена, когда розовские мальчики с дедовскими шашками набрасывались на полированные столы, миновали очень быстро: розовские мальчики выросли, поумнели и стали одеваться, как Аксенов. Собственно, с именем Аксенова и связан реванш вещи упоение ее контрреволюционностью, антисовковостью, свободой. Вещь дает свободу, исключает тебя из стройных рядов оладателей страшных советских пальто: одеваясь в потрепанный, винтажный, как сказали бы нынче, импортный кожаный плащ ты дышишь сырым воздухом Европы, ее дубовых рощ и каменных каналов. Тогда казалось, честное слово, что грядет именно свобода, а не энтропия; что культ хорошей одежды, приличного парфюма и нормальных, не требующих поминутного ремонта машин это именно протест оскорбленного человеческого достоинства. Разумеется, это не был культ роскоши. Какая роскошь, все довольно потертое! Но это был культ марки. Фарцовщик ретроспективно стал выглядеть провозвестником вольности; борьба с режимом выражалась в ношении узких брюк и длинных патл, и один Битов в «Пушкинском доме» внятно написал о том, как все это было смешно, Господи, и жалко. Для остальных шейный платок долго еще оставался вызовом, а ботинки на толстой подошве бунтом. Вещь явилась хитро, замаскированно, как протест и демарш, а когда она победила под этими знаменами, было поздно.

Ничего другого не осталось.

В Советском Союзе было мало идеализма, но он был, оставался, гнездился в обрывках пионерской романтики и лохмотьях социальной политики. Бунт вещей доел его; новый герой был зафиксирован Вампиловым в «Утиной охоте» это официант, доставала, хозяин жизни. У нового хозяина была частная утопия жить по-человечески, как он это называл. Под этими знаменами случилась новая революция, и наблюдать всю эту историю на новом круге уже совсем смешно.

Сначала героический пафос борьбы «за нормальную жизнь», игра в новую аристократию, стремительное обзаведение атрибутикой свободного человека свободный человек ведь немыслим без личного замка в долине Луары! Потом попытка новой аскезы с появлением даже нового Торквемады, тоже, конечно, довольно пародийного: в современной православной церкви, среди иерархов, близких к власти, немало проповедников аскетического образа жизни. Элита нулевых, противопоставляя себя героям девяностых, предпочитала не переезжать из хрущоб и широко позиционировала эти хрущобы в прессе. Олигархия потянулась в Лондон. Дошло до того, что кутежи в Куршевеле стали восприниматься как социальный протест более того, ретроспективно эта мерзейшая элита стала казаться еще вполне приемлемой. Все-таки интересные люди, кутили, придумывали что-то… Жизнь, одним словом! Не то что эти! Кокаин ненадолго сделался олицетворением великолепного авантюризма, а кутежи с девочками все-таки лучше чекистской серости: Михаил Прохоров едва не стал кумиром либералов. Новые идеологи, напротив, обрушились именно на вещизм, богатство, роскошь вот в каких выражениях один из них обратился к оппозиции: «Путин не для вас, высоколобых и ширококарманных, а также тугокошельковых, прямую линию проводил. Он не с вами, пикейные жилеты, общался он с народом разговаривал. С тем самым народом, который вы знаете только по мелькающим мимо вашего несущегося „мерседеса“ силуэтам. С тем самым народом, который ненавидит вас за мигалки и спецтранспорт. С тем самым народом, который живет за гранью и на грани бедности. Слушайте, вы, в „бентли“ и в хоромах на Рублевке. Вы, с виллами и яхтами. Вы, с государственными авто, шоферами и спецбуфетами. Путин говорил не с вами и не для вас. Вы, зажравшиеся твари, хотели бы, чтобы Путин вам соломки подстелил, сказал, где прикуп, и ключи дал от квартиры, где деньги лежат?»

Это Павел Данилин, чья роль в истекшей избирательной кампании сводилась, кажется, к тому, чтобы до полусмерти запугать электорат и заставить его с радостным облегчением принять сравнительно мягкого преемника (хотя кто у них там мягкий, а кто жесткий сам черт не разберет). Важно, однако, то, что символом оппозиционности (для одних) и свободы (для других) опять стала вещь: яхта, мигалка, «мерседес».

Не сказать, чтобы сегодняшняя российская власть насаждала культ новой аскезы. Всем же видна истинная мера ее, так сказать, аскетичности. Но уж, по крайней мере, ее идеологи очень стараются на аракчеевском поприще: они воюют с богатством и ненавидят вещи. Тоталитарная секта под названием «Наши» распространила наклейку: «Десятая заповедь не завидуй. Не в „бентлях“ счастье!» Видимо, это надо наклеивать на лобовое стекло «Жигулей» или на раму велосипеда. А может, на багажник «бентли»? Типа я хоть и в «бентлях», но свой?

Конечно, весь этот новый патриотизм в сопровождении нового империализма попытка с вовсе уж негодными средствами. И никакой культ бедности сегодня не прохиляет по той простой причине, что участие во всех этих акциях в поддержку бедных и независтливых приходится в большинстве случаев оплачивать вполне материальными подарками или преференциями. Но ведь и такая квазиидеология чревата новым реваншем вещи, тем более ужасным, чем дольше его будут оттягивать. Эта ее новая месть может ввергнуть Россию в совершенную уже дезориентацию, потому что в стране, где не осталось ни одной нескомпрометированной ценности (включая национализм, с которым сегодня заигрывают), воцарится наглый и ничем не ограниченный культ бабла с последующим взаимоистреблением на почве бесконечного передела. Аскеза или ее имитация опасна именно тем, что интеллектуалам при ней неудобно. Вещь побеждает в обществе, лишенном мозга. И это здорово облегчает ее победу.

Что делать, чтобы этого не произошло? Не отпихивать от власти интеллектуалов, не внушать им аракчеевского отказа от личного достоинства; не бояться элиты, которая так элегантно пользуется красивыми и дорогими вещами именно потому, что к ним равнодушна. Не уничтожать эту элиту, не пытаться выращивать собственную по признаку сервильности. Не бороться с вещью, которая служит, чтобы не получить вещь, которая хозяйничает. Не вводить цензуру чтобы тебя не смел беспредел. Не заковывать город в гранит чтобы тебя не смыло наводнением: ведь еще в «Медном всаднике» содержатся все нужные предупреждения. Но и «Медного всадника» разрешили печатать только после смерти автора, когда николаевский гранит уже окончательно отвердел и новое наводнение было неотвратимо.

Но поскольку на макроуровне любые советы бессмысленны, стоит, пожалуй, дать один на обывательском. Если вы замечаете, что ваши дети слишком привязаны к своим невинным гаджетам или тряпкам, в этом нет ничего страшного, пройдет, как корь. А вот если в один прекрасный день они выбросили все гаджеты и оделись в лохмотья это уже серьезный повод поговорить с ними откровенно.

2007 год

Небедные люди

При внимательном рассмотрении русской литературы выясняется неожиданная вещь. Мы вечно приписываем ей повышенную сентиментальность, сострадательность, гипертрофированную милость к падшим, ненависть к богатству и уважение к нищете, но в действительности в мире нет ни одной литературы, в которой именно бедность так прочно отождествлялась бы с некоторой душевной неполноценностью. Русские писатели не любят бедных. Бедность выглядит в большинстве классических сочинений скорее отягчающим обстоятельством. Наша проза да и поэзия заворожена богатством, испытывает к нему живейший интерес, искренне верит, что богатые «не такие люди, как мы», даром что сказал это американец Скотт Фитцджеральд, устами малоприятного персонажа. Больше того: русский литератор обязательно верит, что богатство и знатность не случайны, что там, за ними, кроется нечто исключительное. И когда под этой золотой оболочкой оказывается обычная пошлость либо, того хуже, преступление, автор не может скрыть разочарования.

Я понимаю, что это заявление ломает концепцию русской классики, сложившуюся в умах, но ведь очень многие современные читатели искренне убеждены, что Лиза из «Пиковой дамы» действительно утопилась в Лебяжьей канавке, что Пушкин был декабристом, что Пьеру Безухову было за сорок (как и Бондарчуку в момент работы над картиной), словом, штампы далеко не всегда совпадают с реальностью, и пора уже разобраться с отношением русской словесности к бедности и богатству. Есть еще одно клише, особенно зловредное, будто именно русская литература виновата в Октябрьской революции, будто это она всю жизнь внушала читателю неависть к эксплуататорам и богачам… К эксплуататорам, может быть, да; к богачам никогда. Более того: идеалом для русского писателя всегда был нравственный богач, человек с деньгами и принципами, и именно эта категория людей больше всего жертвовала на русскую революцию: не зря Горький называл Савву Морозова одним из умнейших и чистейших людей, встретившихся ему за долгую жизнь. Русская литература вовсе не готовила русскую революцию. Хоть эту вину пора с нее снять: сколько бы она ни уверяла, что «так жить нельзя», о возможностях реванша маленьких людей и об их страшном перерождении в диктаторов предупреждала она же.

Русская литература не могла презирать богатство уже потому, что почти никогда его не знала; не могла поэтизировать бедность, поскольку большая часть пишущих людей не вылезала из нее. Литература прилично кормила англичан, французов, немцев, даже и американцев, где с Эдгара По началось продуктивное и регулярное сотрудничество литератора с газетой; первый наш профессиональный писатель Пушкин оставил сто двадцать тысяч рублей долгу (хотя сам его оценивал примерно в пятьдесят тысяч). Достоевский из долгов не выбирался, Чехова, пользуясь его снисходительностью, грабили все издатели, а уж разночинная и пролетарская литература до Горького не вылезала из самой буквальной нищеты; достаточно сказать, что главной революцией «Знания» было вовсе не массовое обращение его участников к социальному реализму, а повышение гонорара в тридцать-сорок раз против прежней грабительской нормы. В сравнении с доходами популярного европейского литератора барыш русского писателя выглядит смехотворным; если б не сугубо русский институт «толстого литературного журнала» (где, кстати, подкармливались по тургеневской протекции и его друзья-французы с новыми романами), тиражи ни за что не прокормили бы отечественного беллетриста. Стартовый тираж сборника новелл Мопассана пять-семь тысяч, суммарный тираж к 1891 году полмиллиона экземпляров, и если он не находил своей книги в станционном киоске устраивал распространителю скандал; в России до «Посредника» массовых тиражей у серьезной литературы вообще не было, в большом провинциальном городе сотня постоянных подписчиков толстых журналов считалась хорошей цифрой, и ограничиться литературными занятиями мог только тот, у кого и без литературы имелся регулярный доход. Кроме Льва Толстого с его десятинами, у нас, почитай, не было состоятельных литераторов, а певец пролетариата Горький, едва выбившись из нищеты, зажил, как магнат, отношение же к босячеству сменил на противоположное.

Такое объяснение, впрочем, было бы недостаточно, слишком прозаично: наш писатель тем и знаменит, что умеет подниматься над личным опытом. Дворянин он уважает разночинца; патриот и вдобавок офицер умеет пожалеть неприятеля. Русская литература не любит жалкости, она по преимуществу сострадает сильным. Вообще наша проза ницшеанка до Ницше, за редчайшими исключениями; слабый герой ей не то чтобы неинтересен, но подозрителен, часто смешон, иногда откровенно противен. Если французский и английский романтизм (не говоря уж об американском, вполне живом и поныне) пышно цвел на всем протяжении XIX столетия в России он закончился на юношеских поэмах Лермонтова. У нас очень быстро возобладал точный, объективный, а то и грубый реализм, без какой-либо идеализации, без милосердного приукрашивания бытовых ужасов; наша поэзия коснулась таких язв, от которых Гюго, Суинберн и Уитмен отвернулись бы в панике; у англичан жестоким реалистом считался добрый сказочник Диккенс который на фоне Достоевского, Успенского или Решетникова выглядит чистым Андерсеном. Мопассана называли грязным, циничным и безжалостным но реальность, с которой он имел дело, была не в пример цивильнее; те, кто называл его циником, а Моэма натуралистом, просто не читали вересаевских «Записок врача» или ранних рассказов Андреева. Русский реализм воспитан такой реальностью, в которой слабые элементарно не выживают. Оба значения слова «бедные» «безденежный» и «несчастный» у нас одинаково наделены резко негативной модальностью; «Бедные люди» Достоевского на самом деле «Жалкие люди». И не зря великий реалист Достоевский начался не с них, а с рассказов вроде «Скверного анекдота», где приплюснутый мир бедности изображается без малейшей дворянской идеализации с ненавистью и насмешкой.

Квинтэссенция такого отношения к бедности и бедным явлена у Островского в «Бесприданнице». Великая литературная (о театральной сейчас речи нет) ценность пьес Островского именно в наглядности: он обнажил, довел до абсурда, вдолбил не только партеру, но и райку все главные постулаты русской литературы, вытащил ее в театр, в балаган, рассказал с пояснениями, «с чудными картинками и большими буквами». «Бесприданница» именно история о равной отвратительности бедности и богатства, о том, что красавице и умнице в этом мире физически некуда деться. Кнуров и Вожеватов, конечно, не ангелы (хотя зритель физически чувствует смачность, наслаждение, с которым автор выписывает их речевые портреты: «Хорошо тому, Василий Данилович, у кого денег-то много»). Но ими хоть можно любоваться как явлениями законченными, яркими, стилистически цельными: ведь только богатый и может позволить себе стиль. Крылатой стала формула Владимира Хотиненко: «На жизнь хватает, на образ жизни нет». А богатые как раз люди с образом жизни, сущий пир для художника. Не то Карандышев: сочувствовать ему, пожалуй, можно, но как-то вчуже, пока он не откроет рта. «Мы, то есть образованные люди, а не бурлаки…» Он и в бунте жалок да вдобавок пьян: «Я смешной человек… Да разве людей казнят за то, что они смешны?» Не забывайте, сверх того, что именно Карандышев убил Ларису. Лариса-то, положим, усилиями бесчисленных премьерш в диапазоне от Комиссаржевской до Алисовой реабилитирована в глазах зрителя, хотя на самом деле она сама слишком любит богатство, слишком мало сострадает смешным людям и слишком вольно ведет себя с хозяевами жизни; простите меня, но нечто шлюховатое чувствуется чуть не в каждой ее реплике, особенно в разговоре с Паратовым в третьем действии: «Вы моя повелительница!» «Вы мой повелитель!» Но русский зритель вместе с автором вовсю ей сочувствует; русская литература сама отчасти похожа на эту бесприданницу и бедностью, и вольностью, и любовью к эффектным и сильным персонажам. Сам Толстой в набросках предисловия к «Войне и миру» писал, что жизнь бедняков неинтересна, а потому он пишет о графах и князьях. Русская литература готова подчиняться сильному (и подчас, увы, опьяняется им слишком беззаветно, как показал XX век); но зависеть от жалкого и сострадать смешному она не будет никогда, как не будет Лариса собственностью Карандышева. Может быть, тут все дело как раз в том, что русская литература великая, а великое с моралью находится в отношениях сложных. У великого, скажем так, своя мораль. Как ни парадоксально, а единственный человек, жалевший малых сих, был бретер и грубиян Лермонтов душа у него, как выясняется, была чистая и сентиментальная; это, впрочем, и по стихам видно. Единственный бедняк с чувством собственного достоинства на всю русскую литературу чиновник Красинский из «Княгини Лиговской». Вдобавок он, в отличие от Печорина, наделен ангельской внешностью, Но и это счастливое исключение продиктовано, скорей всего, тем, что лично Лермонтов с чиновничеством не общался не зря подробности биографии и занятий Красинского ему пришлось выдумывать вместе с друзьями, а его идиллический быт и тихая старушка-мать словно сошли со страниц французского романа.

Бедность в «Скупом рыцаре» причина зверства, несостоявшегося отцеубийства, дуэли с собственным отцом: «Ужасный век, ужасные сердца!» Бедность в «Станционном смотрителе», в котором Гершензон первым обнаружил едкую пародию на сентиментальные нравоучительные повести, позор, от которого надо скорее избавиться, а кто не избавился, как Самсон Вырин, тот глуп и счастья своего не понимает, потому что его беглая дочь прекрасно себя чувствует с мужем. Бедность Акакия Акакиевича оборачивается зверством, когда оный Акакиевич после смерти начинает сдирать с чиновников шинели; примерно в это же время безуный, бредовый бунт «маленького человека» становится одной из главных тем «Медного всадника» но и этот жалкий бунт кончается бегством от статуи и «похоронами ради Бога». Бедные люди Достоевского в лучшем случае Мармеладовы (прямо скажем, не самый обаятельный герой), в худшем же Раскольниковы. Не зря на первой странице романа о нем сказано «Он был задавлен бедностью», и теория его происходит оттуда же, она того же корня, в сочетании с мучительной детской жалостью ко всему живому, к нищему, к лошадке… Русская литература очень не любила жалеть, она часто подчеркивала, до чего доводит жалость: сострадал-сострадал, плакал-плакал, да вот и убил. Нет на свете менее сентиментальной словесности, чем наша. А почему? А потому, что в силу своего величия она все чувства переживает с огромной, убийственной силой. И вслед за первой реакцией ах, какие бедные, ах, как жаль! неизбежно наступает вторая: да что ж вы, сволочи, всю душу из меня повымотали?! За что это мне вас так жалеть?! Поубивать вас к чертовой матери, чтоб не так жалко было! Интересно, что этот сюжет встречается в русской литературе целых два раза: сначала у самого, казалось бы, сентиментального нашего поэта Некрасова, описавшего убийство из жалости с истинно питерской желчной, сардонической иронией. Речь идет о войне двенадцатого года: «Поймали мы одну семью, отца да мать с тремя щенками. Тотчас ухлопали мусью: не из фузеи кулаками! Жена давай вопить, стонать, рвет волоса глядим да тужим! Жаль стало: топорищем хвать и протянулась рядом с мужем! Глядь: дети! Нет на них лица: ломают руки, воют, скачут, лепечут не поймешь словца, и в голос, бедненькие, плачут. Слеза прошибла нас, ей-ей! Как быть? Мы долго тосковали, пришибли бедных поскорей, да вместе всех и закопали…» Это рассказ крестьянина-партизана (1846), редко, увы, включаемый в некрасовские сборники, но очень наглядный. Наглядней только Тэффи: в знаменитом рассказе «Проворство рук» толпа чуть не убила заезжего фокусника за то, что ей очень уж жалко его стало. «Ведь подлец народ пошел! Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. Я тоже деньги платил некрадены. Ну, мы ж те покажем. Жжива!»

А точнее всех, как всегда, оказался Толстой. Он лучше других понимал ту страшную для многих суть христианства, которая сформулирована в Евангелии от Матфея: «Ибо кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет». Правда, трактуется эта притча у Толстого в не совсем евангельском духе (и, надо сказать, соблазн истолковать ее так действительно велик): Христос рассказывает историю о трех слугах, получивших от господина некую сумму. Один вложил сумму выгодно, второй не совсем выгодно (но хоть как-то), а третий закопал, ибо боялся риска. Господин поощрил первых двух и наказал третьего, потому что надо бесстрашно рисковать и вообще что-нибудь делать, а кто боится и ничего не делает, у того отнимется. У Толстого вся эта история приобретает несколько иррациональный характер, и не зря приговор Соне произносит именно Наташа, которая «не удостаивает быть умной» и не может рационально объяснить свое отношение к пустоцвету-Соне. Но если верить Наташе, дело обстоит так: «Знаешь, вот ты много читала Евангелие: там есть одно место прямо о Соне. „Имущему дается, а у неимущего отнимется“, помнишь? Она неимущий! Она пустоцвет». Княжна Марья, понятное дело, возражает насчет такой трактовки, но применительно к Соне соглашается. Так вот, главный вопрос заключается именно в этом: почему Соня пустоцвет и почему у нее отнимется? Ведь она именно бедная, в обоих смыслах. Ответ дан у того же Толстого: во-первых, Соня, как все бедные, хитрая эгоистка. Она часто ведет себя жертвенно и самоотверженно, но всегда отмечает это про себя: «Во всех действиях самопожертвования она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других». А это в русской литературе не прощается. А второе Толстой не зря подчеркивает ее сильные, мускулистые шею и руки при несколько желтоватом, нездоровом цвете лица. Вот это и есть то, чего русская литература не прощает бедным: жестковыйность и мускулистые руки. Все это натренировано бедностью и унижением, все это только и ждет, чтобы наброситься, оттяпать руку дающего, наказать за милосердие. Добрые бедные бывают только в сказках. А на самом деле они злые, жестокие. Как разночинцы.

Пожалуй, только в советской литературе аристократизм, богатство, даже элементарная состоятельность стали признаками героев отрицательных, подозрительных и несимпатичных. Возникли надменные молодые аристократы, баре, сынки и дочки зарвавшихся совслужащих и вместо того, чтобы любоваться их легкостью, милосердием, мягкостью, незацикленностью на земных благах, духовным аристократизмом и проч., советская литература принялась глядеть на них с задавленной нищенской завистью, с реваншистской злобой. Вот почему репрессии не вызывали массового протеста: это был не национальный, как хотелось бы некоторым, а социальный реванш. Низвергали ведь тех, кто жил слишком хорошо. Заелись. От масс оторвались. И эту черту родного народа, а точнее того страшного мутировавшего сообщества, которое было когда-то народом, очень хорошо запомнили тогдашние дети советской элиты, будущий цвет отечественной культуры и общественной мысли. Они увидели радость при своем низвержении. Увидели, как радостно и с готовностью травят их одноклассники, называя троцкистами: те самые одноклассники, которые вчера пили у них чай с дефицитными конфетами и брали почитать редкие книги.

Ненависть к богатым только за то, что они богатые, вообще признак дурного вкуса (как и уважение к ним за то же самое). Русская литература никогда не считала имущественную бедность основополагающей чертой персонажа всегда рассматривала ее как побочную; ведь из нее всегда можно выбиться! (Так она думала, и не без оснований: в России XIX века социальные лифты заработали вовсю, работали бы и лучше, если б не тупоумное трусливое охранительство, развившееся при Александре III.) А если кто и не выбивается так ведь «бедным» в нравственном смысле быть вовсе необязательно! Русская литература отлично понимала разницу между «бедным» и «нищим духом». Ведь нищий это тот, кому нечего терять. Это в некотором смысле полубог: «Только размер потери и делает смертного равным Богу», заметил Бродский вполне в христианской традиции. Но «бедный духом» это совсем другое дело. Бедный это тот, у кого что-то есть, что-то последнее шинелка, Варвара Алексеевна, и он жалко цепляется за это свое последнее, и оно, конечно, отнимется. А нищий это тот, у кого ничего нет: свободный бродяга, чья свобода не переходит в гордыню. Нищий это отец Сергий, у которого хватает смирения принять милостыню проезжего француза. Нищий одинокий странник, который никому ничего не должен. Достичь такого душевного состояния и значит унаследовать Царство Небесное. И к нищим русская литература традиционно благоволила взять того же отца Сергия. Нищие, странники, калики перехожие, народные певцы, бродяги, даже и горьковские босяки это совсем не «бедные». Бедный это жалкий чиновник, ничтожный переписчик, скромнейший Макар Девушкин; бедный тот, кто изо всех сил вцепился в свою бедность и ни к какому другому статусу не способен, потому что перемена участи для него страшна, как любая перемена вообще, вплоть до погодной. Он может быть только бедняком, и все содержание его жизни составляет шинель либо недоступная девушка напротив. При виде его можно умилиться, но несколько брезгливо. И потом… у него все-таки слишком жесткая выя и мускулистые руки, которые он натренировал, бесперечь вцепляясь в шинель.

Русская литература не любит бедности. Она любит либо бесконечное богатство, которое иногда все-таки делает человека сверхчеловеком, либо столь же сверхчеловеческую нищету, последнюю степень свободы. «Бедный» звучит жалко, «нищий» величественно. Только утратив все, за что цепляешься, ты взлетишь.

А просто человека русская литература не любит. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, а человек… иль не затем он, чтобы збыть его могли?»

Бедный Раскольников. Если б он бросил свою каморку и пошел странствовать он бы просто не заметил старухи и сразу снял бы для себя вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет. В России право имеет только тот, у кого ничего нет или тот, кому ничего не нужно.

2007 год

Бди

Нет, это не прутковский призыв, хоть он и был бы уместен по контексту, просто я буду их так обозначать, для цензурности и краткости. Всякие «леди» и «ляди» непозволительный компромисс. Слишком похоже на «люди», а я далеко не согласен с тем, что все люди б…ди. Это особенный, редкий, в каком-то смысле драгоценный отряд. Нет более пошлого рода литературы, нежели письма отца к сыну о странностях любви, не зря в этом жанре так много трудится наш самый духовный телеведущий, ну тот, что еще балуется театром, детективами и богоискательством, но есть вещи, о которых отцы должны предупреждать сыновей, просто чтобы они не так мучительно обжигались. У меня не было отца, а русская литература чересчур целомудренна, и некому было просто сказать мне: сынок, на свете есть бди, с этим ничего не поделаешь, это просто такие женщины, психотип, не плохой и не хороший, он не бывает, не может быть другим. Их нельзя изменить, как нельзя заставить тебя любить вареную морковь, а меня заниматься спортом, а твою сестру убирать кровать. Есть вещи неодолимые, изначально присущие. Просто реши для себя: либо ты играешь в эти игры, либо нет. Либо подписываешься на это и получаешь все но прейскуранту, либо выбираешь тихую домашнюю жизнь и недополучаешь многого, зато и не сталкиваешься однажды с ситуацией, когда твое существование разбито вдребезги.

О, мальчик мой, какие это неаппетитные, неживописные дребезги! Сколько раз я был их свидетелем. Один художник, фотограф, концептуалист и кто он там еще написал о такой своей личной катастрофе целый роман, где вывел всех знакомых, включая вершины треугольника, под их собственными именами. Наверное, для него это был спасительный акт аутотерапии, для них, наверное, травма и оскорбление, но для читателя, о боже, какое это было неприглядное зрелище! Как чужая рвота. Хотя и своя не подарок. «Стоит осенняя погода, с утра морозец небольшой… В троллейбусе, напротив входа, кого-то вырвало лапшой». Нельзя даже сказать, что наблюдать за этим поучительно, поскольку зрелище чужой рвоты, хоть раз да встречавшееся каждому, никого из нас еще не остановило от алкогольных злоупотреблений, кончающихся именно так. Бди не тот случай, от которого можно спастись. Их много, в твоей жизни они будут обязательно, и я вовсе не хочу, чтобы ты воздерживался от этого опыта. Он креативен. Тебе будет что вспомнить и будет о чем писать. Это будет болезнь, и выздоровление будет труднее и мучительнее, чем сама болезнь, примерно как лечение триппера в старые времена: я, слава Богу, не испытал, но мне рассказывали. Есть болезни, полное излечение от которых чревато серьезными деформациями личности. От тебя отломится слишком здоровый кусок, и тебе долго еще будет невыносимо вспоминать обо всем, что было так или иначе связано с бдью. Те или иные пейзажи, цитаты, совместно просмотренные фильмы и хорошо еще, если не будет совместно нажитых детей: детей надо наживать в других союзах. Бди для стихов и воспоминаний. Они так устроены, что каждый миг, проведенный с ними, переживается наиболее полно. Все и десять лет спустя будет помниться, как вчера. Тебе будет казаться, что это может длиться вечно. Длиться это будет долго, что да, то да, и когда ты после первого расставания почти уже излечишься, она обязательно вернется, чтобы проверить свою власть. Это как маньяк в американском триллере он никогда не убивается с первого раза, иначе жизнь казалась бы медом; а иногда он оказывается настолько живуч, что его хватает на фильмы «Фигня-2» и «Фигня возвращается». Когда ты уже успокоишься, заживешь сносной жизнью и, может статься, кого-то себе найдешь в качестве ватки на ранку («Сколь женщин ушло на бинты», цинично признавался великий Дидуров), она явится, бедная, бледная, разбитая, покорно признавая свое поражение; она скажет, что не может без тебя жить и убедилась в этом окончательно, и умоляет ее простить, и разрушит шалашик, который ты еле-еле успел построить на месте лубяной избушки; и только разрушив его, втоптав тебя в грязь окончательно, уйдет сама, причем на этот раз надолго. Периодически, напившись, ты еще будешь звонить и умолять о встрече, хоть минут на пять, это, конечно, если будешь таким же дураком, как Набоков, Лимонов, я и прочие жертвы. И она будет выходить на пять минут, томная и бледная, всем своим видом показывая, насколько ей в тягость лицезрение твоего полного краха, насколько это негигиенично, в конце концов, вот так ходить с выпущенными кишками, с расстегнутыми штанами… И ты будешь уходить восвояси, в очередной раз понимая, что сделать ничего нельзя. Периодически она и сама будет позванивать поздравить тебя с днем рождения, например. Мотивировка будет приличная, вроде: «Я просто хотела удостовериться, что у тебя все хорошо». То есть она столь высоко оценивает свой разрушительный эффект, что положительно не может смириться с твоей способностью к регенерации. Если ты дашь ей понять, что тебе плохо, ты, как говорят американцы, сделаешь ее день. Но по ней никогда нельзя будет этого понять. Она замечательно умеет быть нежной, травмированной, печальной.

Вообще виктимность отличительная черта этого женского типа; бди могут быть сколь угодно крепки, здоровы, даже спортивны, но всегда по-вампирски бледны, медлительны, шатки, извилисты… Одну из самых убедительных бдей в мировой литературе создал Моэм явно с натуры: я говорю, конечно, о Милдред в «Бремени страстей человеческих». В армии в последние полгода мне довольно часто случалось дежурить по КПП, времени там навалом, особенно по ночам, и чтобы не засыпать, я непрерывно курил дикие тогдашние сигареты «Стрела» (не знаю, где они теперь, овальные, без фильтра) и все время читал. Я вообще, как ты знаешь, много читаю, но тогда от недосыпа, от лихорадки, снедавшей меня и страну, от моего лихорадочного ожидания дембеля и всеобщего ожидания катастрофы (дело было в 1989 году) все западало в память особенно крепко. Вот тогда я за неделю прочел «Of Human Bondage» и написал моей тогдашней бди, делавшей вид, что она ждет меня в Москве, а на деле уже устраивавшей свою судьбу с модным молодым критиком, прочти, мол, сочинение очень недурное. Она прочла литературных моих советов всегда слушалась, и даже в ночь одного из окончательных разрывов, выставив меня на лестницу, сунула газету со своим совершенно бездарным очерком: посмотри на досуге, мне интересно, что ты скажешь. Ей было интересно, ты представляешь? И вот она прочла и робко, неуверенно, шатким своим почерком мне написала: не находишь ли ты, что я похожа на Милдред Роджерс? Не нахожу ли я, хо-хо! На это бледно-зеленое растение! Да не просто похожа, друг мой, а один в один; это из-за таких, как она и ты, Моэм сначала сделался женоненавистником, а потом убежденным гомосексуалистом. Трем гомосексуалистам я прощаю содомию, трем во всей мировой литературе: Уайльду, Моэму и Трумену Капоте. Все остальные для меня не существуют по причине крайнего свинства, перверсивной, искореженной морали, наглой развратности и прочих атрибутов своей сексуальной ориентации; но эти трое были слишком нежны, чтобы жить с женщинами. Женщина существо грубое, особенно если, подобно этим троим, живешь в бдские эпохи и вращаешься в бдских кругах.

Виктимность это раз, но ты не обманывайся. Им нужно выглядеть хрупкими, бледными и даже слегка чахоточными они знают, что это заводит. Вероятно, большинству мужчин присущ скрытый садизм, и им, вслед за нашим всем Пушкиным, нравится, когда «она жива еще сегодня завтра нет». Посуди сам, ведь толстых все-таки любят реже, чем худых, а гибких чаще, чем крепко сбитых. В том, что возобладал модельный типаж с его вешалочной фигурой, виновато именно это садическое мужское начало, а вовсе не то, что педерастам-модельерам приятнее видеть баб мальчикоподобнми. Вторая их отличительная черта фантастически развитая интуиция. В массе своей они не умны потому что ум всегда предполагает некую нравственность, моральность: ясно же, что быть добрым попросту разумно. Они этого не понимают, но в интуиции им не откажешь: им доступно высшее женское умение понимать, чего ты хочешь, и в каждый отдельный момент говорить именно это. Не знаю, как называется эта способность, но она, конечно, очень женская. Это своеобразная эхолалия. Ведь они преподносят тебе твои собственные мысли но в своем исполнении и преломлении; не знаю, когда-нибудь, вероятно, у них обнаружат особый орган, что-то вроде щупа, который они по ночам запускают в тебя, чтобы взять пробу. Потом, распробовав, они начинают тебя имитировать, притворяться тобой, быть тобой. Это что-то инопланетное. Так все эти чужие умеют появляться в человеческом облике. Так крысы у Грина умудрялись прикидываться людьми и какими людьми! Любимой девушкой, бедным беззащитным мальчиком на утренней улице… И когда этот мальчик вцепляется тебе в руку ощущение у тебя, как от укуса. В общем, они умеют превращаться в тебя, жить твоими интересами и способностями и в результате дарят тебе на полгода, на год, на месяц идеальный союз. Как в том анекдоте: «Какой мне сон снился! Ты и она? Нет! Ты и он?! Нет! А что?! Я и Я!!!» Так и получается, ты и ты, но это второе «ты» красивое, длинноногое, с ним можно спать и вообще много чего делать… Потом, конечно, выясняется, что освоение было самое поверхностное, на уровне словечек; что все это так, фантом, призрак… Ну, примерно как артист Безруков, играющий Пушкина. Но как они нацепляют эти бакенбарды! В этом есть что-то соляристическое, не зря «Солярис» самый сексуальный фильм Тарковского.

Ну и третья их черта, самая главная: у них полностью отсутствует представление о морали. То есть ее нет как таковой. Есть только то, чего в данный момент хочет левая нога. Отчетливо помню момент, когда я это понял. И помню, как меня это потрясло. Я спускался на станцию метро «Киевская», представляешь, кольцевая, и тут меня пробило. Я вспоминал один наш телефонный разговор и понимал с возрастающим ужасом, что никакие апелляции к морали, совести и порядочности тут невозможны, что все они не нужны, смешны: передо мной существо другой породы. Трудно смиряться с тем, о чем сказала мне однажды умная девушка Татьяна Друбич: человек не один биологический вид, а несколько. Не надо мерить всех одной мерой. И действительно. Просто привыкни, что они другие. Чувства долга у них нет, совесть отсутствует, и это вовсе не обо всех женщинах сказал Бунин: «Но для женщины прошлого нет». Это сказано о бдях, потому что с памятью у них тоже проблемы. Как и с возрастом, и с обучаемостью, и с освоением опыта опыт они отбрасывают, как хвост. Когда ты отброшен, на тебя можно сочувственно глядеть, но чувствовать с тобой что-то общее увольте.

Их главное наслаждение заключается в том, чтобы стравливать нас между собой. Конечно, им нравится и сам процесс, ради которого мы на столь многое готовы, но никогда, при самых продолжительных усилиях и самом виртуозном разнообразии, нам не доставить им такого сверхъестественного, потрясающего все бдское существо оргазма, который они испытывают при виде мужской драки или просто ссоры, вспыхивающей по их наводке. Вероятно, при этом выделяется энергия, которой они питаются. Ради того, чтобы испытать это сверхъестественное наслаждение, они готовы тонко давать понять, что завели нового партнера, вот того самого, нашего старого друга, да, но ведь ты обещаешь не ломать ему руки? Нет, конечно, что ты! Поклянись! Клянусь. Клянусь, что я сломаю ему ноги. Они обожают заводить романы в одном кругу однокашном, дружеском. Чтобы все знали и все перессорились. Райское наслаждение.

К сожалению, они действительно так устроены, это особенно тонко показано у Набокова в «Аде», чье название неслучайно так рифмуется с искомым словом, что им никогда не хватает одного, и сам физический акт любви кажется им чем-то легким, необязательным, скорее прологом к главному, чем собственно главным. Самое интересное начнется, когда ты привязываешься к ней, а она уже с другим, а иногда и с третьим; вот эта ситуация приводит их в настоящий восторг, заводит больше, чем мужчину виктимность.

Единственный способ по-настоящему привязать их к себе надолго это не привязываться самому, что еще и у Пушкина замечено; они начинают изменять только тому, кто действительно сильно этого не хочет. Пофигистически-легкое отношение к их изменам приводит их сначала в состояние легкой досады, потом в ярость, потом способно серьезно заинтересовать (именно в такой последовательности), а дальше бди тратят все свои силы исключительно на то, чтобы ты привязался к ним по-настоящему. Ради этого они готовы даже на замужество. Если тебе удастся устоять даже после этого она твоя навеки, но о чем ты с ней будешь говорить?

Настоящие чудеса чутья, трагизма и даже эрудиции они демонстрируют только тогда, когда ты уже пойман по-настоящему. Тут берегись, потому что противостоять им в это время невозможно. При полном отсутствии тормозов вроде ума и совести они устраивают такие спектакли, каким позавидовали бы все Мейерхольды, все Станиславские, все Анатолии Васильевы: при полном сохранении хладнокровия и трезвомыслия они умудряются сводить своих поклонников в самых неожиданных местах и сочетаниях, сохраняя при этом абсолютную невинность. Они нашептывают тебе гадости обо всех своих предыдущих, а всем последующим гадости о тебе. Они передают их слова о тебе, а твои о них. Они обожают драки, как тот капитан, который любил девушку из Нагасаки тоже один из них, судя по всему. Шакал Табаки еще один рифмующийся персонаж был явно из их числа.

Если кто-то из мужчин недостаточно восхищается ими, то исключительно потому, что они ему «не дали». Если они ему «дали» и он при этом не восхищается он закомплексован. Слово «комплексы» мелькает в их речи даже чаще, чем мат. Еще они очень любят читать Фрейда, потому что он тоже любил объяснять чужие поступки максимально унизительными мотивами. У них уникальное чутье на все, что позволяет унизить высокое: на фрейдизм в психологии, структурализм в литературе и либерализм в политике.

После всего этого ты наверняка спросишь: что же заставляет мужчин иметь дело с этими чудовищами? С этими монстрами из сказок? С этими паразитами, омелами, плесневыми грибами? «Я скажу вам, я отвечу»: во-первых, это острота ощущений. Веллер, например, считает, что все на свете делается именно ради нее. Во-вторых, это все очень креативно: именно из этого вещества получаются потом стихи, романы, фильмы. В-третьих, они действительно созданы для любви, и в любви с ними отлично только надо все время помнить, что сами они при этом ровно ничего не чувствуют, ибо их удовольствия начинаются позже. Физические радости значат для них очень мало старайся, чтобы и для тебя это было делом десятым.

Что с ними делать, спросишь ты? Решительно ничего. Пойми, они просто такие. Одна из них когда-то в порыве откровенности поведала мне, что на пике нашего романа весьма тесно общалась с моим ближайшим другом (то-то в его голосе появились высокомерные и снисходительные нотки), при этом заигрывала с его ближайшим другом и продолжала бегать к грубому и малоодаренному художнику, который плевать на нее хотел, поэтому только к нему она была привязана по-настоящему. «Знаешь, как он меня обзывал? Я кончала от одного его голоса». И что, по-твоему, я сделал с ней после всего этого? Ничего ровно. Принял к сведению и вставил в роман.

Это и есть единственное, что вообще можно сделать с жизнью: превратить ее в литературу. Потому что любые другие способы воздействия на бдей тоже широко описаны в мировой литературе, и все они сводятся примерно к тому, что сделал Рогожин с Настасьей Филипповной, типичной и классической бдью, срисованной с такой же бди Аполлинарии Сусловой. Да-да, только убить. Но это наказуемо. Поэтому надо отойти в сторону и предоставить времени сделать свою честную, убийственную и неотвратимую работу.

В конце концов, после тридцати пяти на них обычно бе слез не взглянешь. А у нас в это время все только начинается.

2007 год

Путеология

Некоторые особенности современной российской жизни и особенно лексики наводят на мысль, что описывать поздние нулевые в терминах политологии бесперспективно, но теология сгодится. На эту мысль меня навело распоряжение руководства единороссов о разделении всех губернаторов на тех, кому разрешено использовать в предвыборной пропаганде образ Путина, и тех, кто лишен этого удовольствия.

Само словосочетание «образ Путина» нечто принципиально новое для российской реальности. Даже во времена застойного маразма, помнящиеся мне отчетливо, словосочетание «образ Брежнева» было непредставимо. Когда Виктор Коршунов в спектакле «Целина» по мотивам одноименного шедевра читал текст от автора, он не обозначался в афише как Брежнев участники перечислялись общим списком. Это был рассказчик вообще, а не конкретный многажды герой. Можно бы, конечно, написать, что губернаторам запрещено использовать портрет Путина, но это звучит, во-первых, прозаично, а во-вторых, неполно. Речь идет не только об иконографии, но и об оценках, ссылках на дружбу с первым лицом, а возможно, о бегущей строке с его благословением. «Образ Путина» понятие широкое и бессодержательное. Упоминая или показывая Путина, губернатор фактически повторяет сакральную формулу «С нами Бог», ничего не сообщая собственно о Боге. Он с нами, и этого достаточно. Это исключает моральные оценки и неудобные вопросы. Критерий, по которому отбираются осчастливленные, тоже неясен. По слухам, те двадцать семь из шестидесяти пяти, кому повезло, пользуются популярностью в собственных регионах и потому не могут скомпрометировать президента. Если у нас из шестидесяти пяти губернаторов тридцать восемь настолько отвратительны населению, что способны понизить рейтинг Путина одним появлением в кадре на его фоне, это тревожный сигнал; но от социологии воздержимся. Заметим лишь, что несчастным очень обидно: они не допущены не только к первому лицу, но и к его образу. Я уже предлагал в одной из колонок решить проблему диверсификацией образа президента, то есть введением нескольких образов вместо одного. Если успешных губернаторов будет осенять, допустим, благожелательный образ «Путин Всех Скорбящих Радость», то нерадивых будет пронизывать «Путин Ярое Око»; для особо деятельных возможен Троеручец. Такое разделение в духе православной иконической традиции позволило бы не только удовлетворить все амбиции, но и обогатить политический лексикон.

Культ личности Сталина был гораздо больше похож на религию: во-первых, ему сопутствовала рациональная, внятно формулируемая идеология, от которой Сталин в своей практике отступал редко. Идеология с верой практически не совмещаются: «верую, ибо абсурдно» по сути, антиидеологический принцип. Сфера идей не имеет права на абсурд. Книга Алексея Чадаева «Путин. Его идеология» потому и не имела широкого успеха, а автору принесла скорое изгнание из Общественной палаты, что идеологией тут явно не отделаешься. Надо было писать «Его теологию». В случае Путина мы имеем дело не с культом личности поскольку и личность слабо выражена, да вдобавок герметично закрыта от посторонних глаз, но с культом субстанции, если угодно. Эта субстанция неопределима: ее можно назвать чекизмом но это узко, мелко и фактически неверно, ибо чекизм жестче и брутальней, чем мягко сияющий «образ Путина». Можно властью но власть была и у Брежнева, и у Ельцина, и даже у Горбачева, однако культа не породила. Субстанция Путина в наименьшей степени зависит от его личных качеств и вообще имеет мало отношения к реальному Владимиру Владимировичу, который и сам почти наверняка ничего не понимает в происходящем. Эта субстанция своего рода субстрат коллективных ожиданий, которые оказываются сильнее всякой логики; путинизм фантом массового самогипноза, порождение общественных чаяний. Если Бог есть, он тоже мало похож на наши представления о нем; мы вольны наделять его любыми, часто взаимоисключающими свойствами. Как существует Бог христианский, иудейский и мусульманский так есть Путин либеральный, Путин державный и даже Путин националистический, хотя существует и незначительная прослойка атеистов, утверждающих, что никакого Путина нет, а есть крошка Цахес, которому повезло. Но это, конечно, метафизическая глухота. Лишним доказательством религиозной природы путинского культа служит и то, что он существует в двух вариантах мягком и жестком, официозном и тоталитарном. Тоталитарная секта Путина движение «Наши» и его клоны; главный идеолог сектантской версии культа Владислав Сурков, наглядно доказывающий старую мысль Владимира Мегре (культ «Анастасия», если кто помнит) о тождестве сектантских принципов и сетевых маркетинговых технологий. Тот факт, что пиарщик и маркетолог с менатеповским прошлым оказался во главе тоталитарнейшей из постсоветских сект, наглядно доказывает это тождество: вне зависимости от качества продукта в тоталитарных сектах и на слаборазвитых рынках он именно «впаривается», внедряется насильственно и безальтернативно. Секта никогда не вытеснит официальную церковь власть сама не нуждается в слишком крикливых и кровожадных адептах; но секта необходима хотя бы для того, чтобы служить пугающей альтернативой скучноватому силовому официозу и вдобавок растить для него кадры. Повзрослевший сектант чаще всего приходит в церковь, принося туда опыт пассионарности, но и смирения.

Старую формулу Кормильцева «Можно верить и в отсутствие веры» следовало бы скорректировать грамматически: не «верить в отсутствиЕ», то есть в безбожие, а в «верить в отсутствиИ», то есть в религиозном вакууме. Анализируемый новый тип веры возможен только при условии пустого места на вершине религиозной пирамиды, только там, где свято место оказалось пусто. Почему отдельная и долгая тема: возможно, христианство было с самого начала неорганично для России, как утверждают наиболее радикальные почвенники и язычники, что часто совпадает. Возможно, оно было скомпрометировано государством или разрушено большевизмом. Как бы то ни было, вакансия Бога открылась. Сформировалась любопытная религия, рассмотрением которой мы здесь и займемся. Мифология Путина как верховного божества сформировалась не сразу и радикально отличается от ленинской или сталинской. Путин Бог, которым может стать любой; он изъят из толпы, наделен ореолом народных чаяний и вот сияет. Любопытно, что мифологема «Бога Сына» со временем развивается в сторону все большего отрицания Бога Отца. В христианстве Отец и Сын единое, Сын уточняет, конкретизирует, иногда смягчает отцовские установления, лишает веру жестковыйности, косности и формализма, распространяет ее на все человечество и снимает национальный вопрос но отрицать ветхозаветного Бога ему, естественно, незачем. Напротив, он постоянно подчеркивает преемственность. Правда, со временем (особенно непримиримо это звучало у Флоренского) богословие отваживается заговорить о несовместимости Ветхого и Нового Заветов. Андрей Кураев даже называет Ветхий Завет собранием иудейских мифов, противопоставляя ему боговдохновенное Евангелие. Культ Сталина формально был продолжением культа Ленина, но содержательно, а зачастую и формально отрицал его; если для шестидесятников Ленин был «анти-Сталин», то для «тридцатников» Сталин был явный и недвусмысленный анти-Ленин, зодчий Красной Империи. Об этом осторожно, но достаточно внятно, чтобы его услышали, высказался Пастернак: «Судьба дала ему уделом предшествующего пробел… За этим баснословным делом уклад вещей остался цел», то есть, в отличие от разрушителя Ленина, Сталин выбрал органический и эволюционный путь, путь строителя и консерватора (иное дело, что от этого заблуждения Пастернак скоро отказался, но многие разделяют его до сих пор).

Путин являет полное и открытое отрицание Бога Отца, и тому есть свои причины. Христос не нуждался в том, чтобы поднимать свою популярность и легитимизировать учение за счет неудачливого предшественника, но уже Сталину при его весьма скромных личных дарованиях неоходим был ореол общественных ожиданий, атмосфера коллективной усталости от разрухи. Путину отрицательный фон позднего Ельцина жизненно необходим новая мифологическая схема в том и заключается, что единственным положительным деянием Бога Отца было порождение Сына. Впрочем, и в христианстве есть тезисы, прямо подводящие к этому: ведь Христос пришел «спасти мир», и стало быть, мир, созданный Отцом, находился в глубоком кризисе, сродни российским девяностым годам. Таким образом, новая, извращенная и выхолощенная версия христианства опирается на миф о мире, погрязшем во зле, и о Боге Отце, единственной заслугой которого было порождение Сына. Выполнив эту миссию, он ушел на покой, чтобы больше уже не вмешиваться в судьбу Творения. Остается добавить лишь, что вместо храмов «на крови» новая религия возводит бесконечные храмы на нефти, и то, что большинство московских новостроек так и высится незаселенными вследствие безумных цен, лишний раз подтверждает их сакральную, храмовую природу. Церкви не для того, чтобы в них жить; они манифестируют веру и здание Газпрома в Петербурге как раз и есть один из храмов новой веры; спор о целесообразности его возведения, таким образом, бесплоден.

Вопрос о том, чего требует от адептов эта религия, предлагает ли этику, сложен и неоднозначен. Риторические призывы «быть, как Путин» содержат в себе логическое противоречие и даже более абсурдны, чем старые призывы «такими быть, как Ленин». Культ Ленина слишком рационален, чтобы стать религией; стать Лениным или, по крайней мере, асимптотически приближаться к нему вполне возможно, для этого достаточно любить маму, получить золотую медаль, отомстить за брата и т. д. Но стать, как Путин совершенно немыслимо, поскольку нынешний статус Путина не есть результат его карьеристских действий и даже собственных заслуг, каковы бы они ни были. Путин не раз повторял, что он не политик, а гражданин России, ставший ее президентом. На вершину он был вознесен не только потому, что доказал лояльность и скромность, но и потому, что принадлежал к последнему кадровому резерву (в этом контексте Лубянка выступает богиней-матерью, которую Бог Отец хоть и бил поначалу, но под конец признал единственно достойной партнершей). Больше, в общем, было некого. Торжество Путина и его нынешний статус есть суммарное порождение чуда, наития, случайности, кризиса, ельцинского одиночества, нефтяного подорожания словом, такой совокупности факторов, при которой личные качества властителя (если только он не маньяк) никакой роли сыграть не могут. Стать Путиным значит организовать волшебное стечение всех этих случайностей, а такое никому не под силу. Путин в чистом виде Избранник (Бога, судьбы, случая); его утверждение, как любят говорить иерархи РПЦ, «промыслительно». Возможно, для демонстрации этого принципа был сознательно избран «человек без свойств», единственным внутренним содержанием которого являются ожидания толпы и лексические упражнения придворных технологов, но, знать, само небо одобряет этот выбор, ибо пока у нас во власти случались личности, ничего хорошего из этого не выходило. Путин не личность, а посредник, медиум; через него благодать транслируется непосредственно, без помех. Следовательно, от личности ничего не зависит (отсюда и упомянутый культ субстанции), а значит, не может быть и этического кодекса имени Путина. Этические требования новой религии предельно скромны и сводятся к выполнению нехитрых ритуалов, из которых и состоит вся политическая жизнь. Один ритуал нам был недавно продемонстрирован это ежегодное общение Божества с верующими, причем ответы на вопросы все чаще идут по ветхозаветной, недавно актуализированной схеме. Если помните, Иов спрашивает Бога «за что?», получая в ответ перечень особо выдающихся божественных деяний (как то: Левиафан, ряд пейзажей и др.). В последнее время общение идет именно по этой схеме: народ говорит о своих проблемах, Правитель излагает перечень достижений, зачастую не относящихся к делу. Иногда производятся одно-два показательных чуда, и скоро, при неизменности вектора, дело дойдет до исцелений.

Еще один ритуал, тоже недавно продемонстрированный гг. Церетели, Михалковым, Чаркиным и Салаховым, сводится к мольбе о неоставлении. Сугубо ритуальный характер этой просьбы очевиден, поскольку ее адресат неоднократно заявлял о желании уйти в отставку, как и предписывает Конституция; в конце концов, большинство ритуальных призывов имеет сугубо риторический характер. Просьба к Верховному Божеству не оставить подданных архетипична для всех религий. Иное дело, что в данном случае она, может быть, не так уж риторична поскольку вопрос об отставке Верховного Божества никогда еще в современной истории не вставал, и как тут поступить в самом деле непонятно.

Христианский Бог умер и воскрес; в духе этой мифологемы отдельные адепты нового божества предлагают вариант с кратковременной отставкой и последующим триумфальным возвращением, уже навсегда. Этот вариант, однако, сомнителен как раз потому, что Второе пришествие бесконечно откладывается и вдобавок знаменует конец света. Вряд ли найдется хоть один россиянин, который согласится на возвращение Владимира Путина во власть при условии немедленного Страшного суда. Вместе с тем удалиться от подданных Бог тоже не может это чревато фрустрацией, драмой, прекращением экономического роста. Единственное, что можно предложить в этих обстоятельствах, срочное создание новой церкви, главой которой мог бы стать Владимир Путин, но светское оформление этой церкви пока неясно. Совет безопасности или любая госкорпорация на роль церкви не тянут, потребно что-то менее прозаическое, лучше бы идеологическое, но как раз идеологии-то у Путина нет, поскольку вся она сводится к абстрактной вере в Промысел, спасающий Россию, подбрасывающий ей то нефть, то газ, то выходца из спецслужб. Вся эта идеология уже многократно описана, в том числе и автором этих строк: она сводится к апологии простейших «сырьевых» ценностей, имманентностей вроде крови и нефти, родственных связей и газовых месторождений. «Суверенитет» следовало бы перевести на русский не как «самодержавие», как предлагали авторы книги «Рано подводить итоги», а именно как опору на эти имманетные, изначально данные вещи. Но суверенная демократия покамест никак организационно не оформлена, да и потом, как подчеркнул Владимир Путин, это не он работает у Суркова, а Сурков у него. Следовательно, за оставшиеся до выборов месяцы должен возникнуть некий орган вроде совета старейшин, который Владимир Путин сначала должен возглавить (после долгих просьб ткачих, поварих и бабарих), а потом заменить собой, как тройку «Единой России». Главной чертой этого органа должны быть не идеологическая выверенность, не силовые полномочия, не финансовое могущество но абсолютный и беспрекословный авторитет. Тогда не будет противоречия между будущим президентом и нынешним отцом нации, и не возникнет перспектива двоевластия, лишающая сна Максима Соколова. Оптимальным вариантом, конечно, было бы провести Путина после отставки прямиком в Патриархи, но это, во-первых, трудно выполнимо, а во-вторых, авторитет РПЦ в сегодняшней России, увы, значительно уступает путинскому. Скорее уж возможно преобразование Лубянки в некий альтернативный храм: Путин, вновь возглавляющий госбезопасность, сильный ход, при условии, что госбезопасность станет уже не просто спецслужбой, но средоточием российской государственности как таковой. Превращение отца нации в Великого инквизитора не худший вариант, помогающий заодно отмыть добела черноватое чекистское ведомство. Это нормально и в смысле разделения властей поскольку Лубянка давно уже государство в государстве и осуществляет собственный план, параллельный основной российской истории. Правда, для такой рокировки Лубянка должна стать достойной нового главы и получить либо обновленный статус, либо небывалые полномочия, либо новое здание с чертами традиционного храма и особым подвалом для жертвоприношений.

Есть еще, конечно, вариант с вознесением. Но какое вознесение в наш технический век? Разве что в президенты США но это, кажется, еще нереальней вертикального старта в небо среди бела дня. 2007 год

Опыт о страхе

Пятидесятилетний рабочий Аркадий Петрович Грачев, проживающий в городе Кандалакша Мурманской области, прислал в редакцию одного еженедельника, где я работаю, вот такое абсолютно грамотное, хоть и с извинениями за орфографию, короткое письмо твердым почерком:

«Уважаемая редакция! Может ли кто-нибудь ответить, что происходит у нас в стране? У меня такое ощущение, что всех журналистов обуял липкий страх. Они оправдывают любое действие президента. То, что у нас начинается культ личности, мне довольно ясно. Нисколько не умаляю заслуг президента, но о них столько твердят, что даже страшно подумать, что бы мы без него делали.

Почему в Чечне возрождается цензура? Это уже не Россия? Почему никто не встречается с рабочими не теми, которых начальники подсовывают, а теми, кого коллективы делегируют? Может, обстановка стала бы ясней и страна крепчала быстрей? Почему партия, которую поддерживает президент, постоянно призывает его нарушить конституцию? Почему так живет трудовой народ в глубинке? Почему человек, который хочет и может работать, должен прозябать?

Но это вопросы не к журналистам. А к журналистам вопрос один: вас прикормили или запугали? Молчанием или замалчиванием гордиться не надо. Единомыслие это нечестно».

Я бывал в городе Кандалакша и примерно представляю себе, как живет его население. Но отвечать Аркадию Петровичу на социальные вопросы я не уполномочен, да и в Москве хватает людей, живущих вполне по-кандалакшински. Я пытаюсь ответить на прямо обращенный ко мне вопрос: почему нам страшно?

На него нет рационального ответа я, по крайней мере, не знаю. Россия на моей памяти попадала в гораздо худшие переделки, чем нулевые годы, но такого повального и действительно липкого ужаса не было ни при раннем, ни при позднем Ельцине, ни при раннем Путине, ни при позднем Брежневе. Боятся все: редакторы на телевидении и радио, цепляющиеся к каждому слову, душащие в зародыше любой мало-мальски живой формат. Руководители силовых ведомств, грызущие друг друга и робко, с оглядкой, которая трудно сочетается с надрывным пафосом, выносящие сор из Большого Дома. Олигархи, которых почти не осталось. Банкиры. Журналисты. Учителя, боящиеся ляпнуть на уроке истории что-нибудь, не соответствующее новому краткому курсу. Да что там, Аркадий Петрович, вот я вам пишу это письмо и боюсь. Чего? Не знаю. Но текст дается мне трудно: я оглядываюсь на множество потенциальных читателей и привходящих обстоятельств. Раньше этого не было.

Зыбкий кисель в душе, неосушаемое болото, «двадцать семь лет непрерывной тряски», как характеризовал свою советскую жизнь Бродский, это как раз и есть здоровое, наиболее адекватное состояние россиянина. Особенно если учесть, с каким наслаждением, с какой нескрываемой готовностью он в это состояние плюхается при первом сигнале «можно и нужно». Так проститутка, выкупленная из публичного дома разночинцем и вроде как приучаемая им постепенно к рутинным занятиям вроде шитья, радостно изменяет ему при первой возможности с его же другом-студентом просто потому, что ничего другого не умеет.

Вряд ли население России боится исключительно за свою жизнь, потому что хуже бессмысленной, бездарно проходящей, вялой и позорной жизни все равно ничего не бывает. Существование, для поддержания которого ты трясешься перед каждым чиновником, унижаешься перед каждым жэковцем и заискиваешь перед каждым водопроводчиком, не та ценность, за которую хочется цепляться. И ведь не сказать, чтобы не знали другого. Предположить, что верят пропаганде? Но качество этой пропаганды говорит само за себя, в нее не верят даже те, кто вынужденно (правда, никто не заставлял) ее озвучивают. И озвучивают-то с улыбками и подмигиваниями типа, ребята, ну все же ясно? Однако, видимо, эта легенда про враждебное окружение, про злобную Грузию и смертельно опасную Украину достигает цели: есть сказки, в которые приятно верить вне зависимости от того, очевидна ложь или нет. Предположить, что боятся неопределенности, безальтернативности нынешнего правления, невозможности выстроить здесь другую конфигурацию власти и общества? Так ведь альтернатив море, и совершенно очевидно, что большинство будут лучше теперешнего варианта. Жареный петух еще не клюнул, нефть не подешевела? Так ведь он уже клюнул, много раз клевал и все без толку. Кого боятся Путина, гебни, бандитов, суда, начальства, кризиса? Непонятно, сами не знают. Но парализованы, скованы, обезличены и обездвижены, и уже соревнуются «кто хуже», надеясь, что худших не тронут. А я глубже лизну! А я больше запрещу! А я наглее совру! А я злее наору на того, кто зависит от меня и боится меня! Высунулся получи. Обратил на себя внимание не жалуйся. Всем сесть по стойке «Кротко» и спрятать головы в колени. Казалось бы, одни должны бояться, а другие испытывать мстительный восторг реванша, но так уж получается во время российских заморозков, что победителей нет. Я вижу, конечно, патриотов, думающих, что теперь-то они отмстят либералам, но патриотов запугивают не меньше, вон уж и в экстремисты производят, и террор приписывают… И державники, выдумывающие новую идеологию, и восторженные адепты «России, поднявшейся с колен», видимо, опирается она при этом на нефтяную вертикаль, запуганы до дрожи, до писка. Я ведь слышу, какими голосами они разговаривают. Их угрозы и пафос, их нашистский надрыв, их туманное наукообразие и слюнявый подхалимаж все с сильнейшим привкусом ужаса, с запахом холодного пота.

Вернулся главный принцип советской очереди: ненавидеть всех, кто впереди, и презирать всех, кто сзади. Страх убивает человечность быстрее всех иных пороков, он разъедает человеческое, как кислота, вот почему в России почти не осталось человеческого. Казенного, службистского, кафкианского очень много; но того, что делает жизнь жизнью, а страну страной, почти не осталось. Не за что цепляться и странна эта безумная привязанность к стабильности, при которой сохраняется и умножается только худшее.

Пожалуй, именно кафкианские аллюзии сейчас наиболее актуальны: Россия сегодня очень кафкианская страна, вроде огромного «Замка». В Замке ведь тоже нет никаких репрессий только зыбкая трясина всеобщего почтительного ужаса да соревнование в мерзости, дабы угодить мерзейшему Кламму. Откуда же берется этот ужас у героев Кафки, а главное откуда он взялся у него самого, в тихой Австро-Венгрии, в буржуазной среде, в укромной конторе, которую он хоть и терпеть не мог, а посещал исправно? Причина сформулирована в «Письме к отцу»: этот вечный ужас и ощущение полного своего бесправия черта детей, которых не любили. Как-то, желая воспитать в сыне стойкость и отучить его от ночных слез, отец взял да и выставил его в одной рубашке ночью на балкон. Продержал он его там недолго, но этой четверти часа хватило, чтобы маленький Франц Кафка понял: с ним можно сделать все, что угодно, и никто его не защитит. Это вообще-то очень страшное сознание что с тобой ВСЕ МОЖНО. Нет ни закона, ни милосердия, ни абсолютного авторитета, который бы взял и громко сказал, что ТАК НЕЛЬЗЯ. Все мы с детства растем в сознании, что применительно к нам все разрешено; что нет закона, который ограничил бы произвол; что нет морали, которую нельзя было бы отменить очередным съездом-пленумом-митингом. Мир без опор как раз и есть мир сплошного, тотального, бесконечного страха потому что опереться в нем не на что. Кафка вырос таким потому, что его не любил отец. Мы выросли такими потому, что нас не любила мать общая, грозная мать Родина, которую здесь так любят изображать с мечом и которая поныне встречает гостей Киева, напоминая о меченосности местного материнства.

Недолюбленные дети страшная сила. Они не только понимают, что ничем не защищены, они и сами готовы ничем себя не ограничивать, глумясь над чужой беззащитностью. Изуверство оборотная сторона страха: вот почему в армии из самых забитых новобранцев получаются самые страшные деды. Вот почему в современной России все не только дрожат, о и с улюлюканьем кидаются травить любого несогласного или просто немного отличного от массы. Страх вообще самая гадкая из человеческих эмоций; ничто так не выхолащивает жизнь. Если по-толстовски представить нашу личность как дробь, вынеся в числитель все хорошее, что мы можем и видим, а в знаменатель все отвратительное в нас и вокруг, страх почти сведет эту дробь к нулю: все хорошее безжалостно обесценит, а отвратительное многократно раздует. И что самое ужасное эти нынешние страхи расплывчаты, размыты, не то что беспочвенны, а безадресны. Кого бояться? Почему смена власти, проходящая в обстоятельствах мирных и давно просчитанных, сопровождается такой нервозностью? Что грозит кремлевским элитам? по миру-то уж как-нибудь не пойдут! Даже в 1999 году, когда в Москве взрывали дома, «Отечество» не на жизнь, а на смерть боролось с «Единством» и приход ОВР к власти реально угрожал ельцинскому окружению утратой статуса, а то и свободы, такого страха не было: наверное, потому, что можно было высказывать опасения вслух. А отчасти потому, что случаи откровенно низкого, нарочито омерзительного публичного поведения были еще не так многочисленны: не достигала таких высот лесть, стеснялись так широко и беззастенчиво врать, не объявляли любого несогласного наймитом Запада, желающим расчленить нашу независимость и украсть нашу нефть… Уровень страха в обществе сильно зависит от нравственного здоровья этого общества: одно дело бояться сограждан, пусть иногда звероватых, но вполне цивилизованных. Другое кровожадных дикарей. Третье гигантских рептилий, от которых и вовсе не знаешь, чего ждать. Дикари плохи, нет слов, да и сограждане не ангелы, но сегодня повылезли рептилии. В них еще кое-как узнаются сограждане у кого-то очки, у кого-то шляпа там или книга под мышкой, но пахнет от них уже иначе, и следы остаются склизкие.

Если спросить перестраховщиков, вымарывающих каждое живое слово из телепроекта или радиоинтервью, чего они, собственно, боятся, что такое ужасное с ними сделают? они не ответят, потому что массовые репрессии пока все-таки не стоят на повестке дня, да вряд ли они и возможны в полуоткрытом обществе вроде нашего. Возможно, сильна память о восьмидесятых, когда на общество хлынул вал лагерной литературы об ужасах ГУЛАГа, шарашек и многодневных допросов, но в тридцатые вала этой литературы еще не было, так, хилый поток политкаторжанских мемуаров. А страх был, да какой! Еще и брать по ночам не начали, еще только своих же в верхах хватали, а ужас уже полз и ширился, катком проезжался по стране, парализовал талант художников, волю полководцев, любопытство журналистов… И чем больше обожествляли Верховного, чем тоньше пели, тем больше боялись; чего? Арестов, избиений, Колымы? Так ведь не знали еще ничего об этом. Позора? Разлуки с домашними? Смерти? Но ведь в двадцать первом было страшней, кровь ручьями лилась и не боялись, летели в атаку, голодали, топили буржуйки книгами, под обстрелами ходили друг к другу в гости. Почему отчаянные краскомы, кидавшиеся в бой за рабочее дело, с такой легкостью сдавались пятнадцать лет спустя, когда за ними приходили? Почему тряслись бесстрашные маршалы?

Причин, на мой взгляд, было две. Первая роковое сознание собственной неправоты, неизбежной расплаты. Они много наворотили и понимали это, своими руками выстроили пирамиду, которая теперь их давила. Русская революция и гражданская война создали ситуацию, в которой неправы оказались все. Чистой, безупречной, эскепистской позиции в те годы не было. Виноваты были красные и белые, левые и правые, народ и интеллигенция; боровшиеся с властью (ибо она все-таки вытягивала страну из бездны) и принимавшие ее (ибо из одной бездны она тотчас ввергала в другую). Всем было чего бояться, у всех в душе была трясина, каждый многократно предал себя во время этой борьбы потому что и главное требование этой борьбы было: переступи через себя, через личность и совесть во имя идеалов, сначала одних, а потом других. Смирись перед партией. Искорени в себе человеческое. Вот в результате человеческого и не осталось, и не на что стало опереться, когда накатил ужас: у всех этих людей, десятки раз отказавшихся от себя, не было опор, позволяющих достойно переживать смутные времена. Партия постоянно отрекалась от себя, петляла, переписывала собственную историю. И вертикаль, к которой можно прислониться в душевной смуте, исчезла: кроме ужаса, не осталось ничего. Властные вертикали ее не заменяют.

Но разве нам самим не случалось в девяностые и позже предавать себя, когда на наших глазах, сначала под предлогом освобождения, а потом под предлогом восстановления государственности, то и дело совершались дела бессмысленные, аморальные, корыстные и глупые? У нас тоже не осталось ни одного нескомпрометированного идеала, ни одной необолганной ценности. Чем обернулась свобода все видели. Чем оборачивается государственность тоже видят все: трибунными ткачихами, например. Или «Нашими». Или «Единой Россией» с ее первой троицей, единой в одном лице. Для ослабленного организма и насморк серьезное потрясение; для обессмыслившейся, лишенной стержня души и самый мелкий страшок оборачивается вселенским ужасом.

Есть, впрочем, и вторая причина: человек вообще-то давно борется со страхом смерти. Столько, сколько существует. Он придумал массу замечательных отвлечений культуру, общественную жизнь, философию. Но когда люди сами у себя отобрали все, что делает жизнь жизнью, им и отвлечься не на что: они смотрят на Петросяна, на «Ледниковый период», на «Программу максимум» и трясутся. Это не может отвлечь от главных проблем бытия, поскольку лежит в другой плоскости: все равно что мазать больной зуб йодом. Проблема глубже, и справиться с ней может только то, что проникает в душу достаточно глубоко. А у нас ничего этого не осталось. Даже йод уже под вопросом.

Тут есть и всякие привходящие моменты я упомянул бы о двух, наиболее существенных. Во-первых, раньше, в те же семидесятые, существовали какие-никакие правила игры. Оглядывались на Запад, то, се. А сегодня у нас суверенитет в том смысле, что мнение Запада нам по барабану, да и мы Западу, если честно, тоже. Нефть качаем, и ладно, а сажают при этом пусть хоть каждого второго. Как раз останется ровно столько народу, сколько нужно для нефти. Сегодня власть привыкла не просто побеждать, а доламывать и дотаптывать: побежденного не милуют, война идет на уничтожение, это как раз одна из немногих методик, которыми спецслужбы овладели в совершенстве. Почти ничего другого они толком не умеют отсюда и почти стопроцентная уверенность в том, что на ближайшее время это станет их главным занятием. С нанотехнологиями у них всегда получалось как-то хуже. Это и есть их главная нанотехнология.

А во-вторых, привычный вывих не так-то легко вылечить. Есть многолетний опыт подхалимажа и вранья, и выстраивания в затылок по первому требованию, и азиатчина в смеси с византийщиной, и государственный садомазохизм, вошедший в кровь и плоть населения, и разврат вседозволенности, и генетическая память. Иначе никак не объяснишь, почему двадцати- и тридцатилетние, не заставшие не только сталинщины, а и брежневщины, с такой легкостью копируют в «Русском журнале» стилистику советских заметок о Буковском, так самозабвенно прорабатывают колеблющихся и клеймят отщепенцев. Историю не отменишь постановлением она копится в генах. И в генах у нас с вами, дорогой Аркадий Петрович, ничего особенно хорошего нет.

Но есть и главная причина этого страха, о которой я покамест ничего не сказал, а надо бы. У нас на глазах, на ровном месте, без всяких усилий со стороны президента и, убежден, не по его инициативе, колесо русской истории вновь делает предсказуемый поворот. И тот факт, что это практически в неизменных формах происходит в XXI веке, среди остального мира, давно преодолевшего подобные соблазны, при общем ясном понимании происходящего, в здравом уме и твердой памяти, как раз и есть самое жуткое: мы боимся не нового Сталина, не конкретного человека или ведомства, а иррациональной, грозной и неопределимой силы. К Богу она, конечно, никакого отношения не имеет, скорее уж к Его глвному оппоненту. Назовите это роком, или судьбой, или русской матрицей, как принято сейчас у верховных идеологов, это почти так же страшно, как яма из «Страшной мести», от которой колдун пытается убежать но она караулит его на всех путях, а когда он стоит на месте, сама ползет к нему. Страшен Сталин, но фатум страшнее Сталина. А именно фатум явлен нам сегодня в полный рост: страна, полная талантливых, умных и честных людей, на глазах становится все бездарнее, глупее и бесчестнее, и двадцать лет спустя все опять будут спрашивать себя, как маньяк после оргии: что это мы?! Неужели это мы?! «Умопомрачение какое-то», как сказал Владимир Путин, посещая Бутовский полигон. Боюсь представить, как страшно ему самому.

Что делать? вопрос отдельный. Да вы мне его и не задаете, Аркадий Петрович. Вы спрашиваете, почему мы все боимся.

Ну вот, я ответил. Если не вам, так хоть себе.

2007 год

Опыт о свободе и справедливости

Разговор о том, почему идея справедливости в России популярней, чем идея свободы, можно было бы свести к одному тезису: потому что под предлогом справедливости можно переморить больше народу, чем под предлогом свободы.

Российская государственность оперирует не смыслами, а ощущениями. Одни и те же люди пылко выступают в поддержку взаимоисключающих тезисов, как зрители, аплодирующие на ток-шоу не умным мыслям, а сильным выражениям. При просмотре фильма Никиты Михалкова «12» публика с равным одобрением хлопает монологу Сергея Гармаша, оправдывающего ксенофобию, и речам Алексея Петренко, призывающего к человечности. В обоих случаях актеры задевают общие места коллективного бессознательного, но этому бессознательному совершенно не важно, под каким предлогом достигать вожделенного ощущения (как наркоману, в сущности, не принципиально от чего кайфовать: это могут быть таблетки, трава или укол). Наиболее желанным для массы ощущением является теплая, оргиастическая сплоченность, достигаемая чаще всего за счет травли кого-то одного, непохожего или несогласного. Необходимость в такой травле следствие высокой энтропии самой массы, которую не связывает воедино никакой принцип, никакая мораль, ни даже чувство Родины, о которой у всех слишком разные представления. Для того, чтобы переживать эту блаженную и бессмысленную общность (блаженство и бессмыслица у Мандельштама не случайно синонимы при осмыслении какое же блаженство?), в России постоянно надо прибегать к репрессивным мерам, ибо только они еще ведут к иллюзии единства и правды: правыми мы можем себя чувствовать лишь от противного, по контрасту с чужой неправотой и преступностью. Вот почему россияне всегда восторженно приветствуют репрессивные меры (даже когда отлично сознают, что эти меры в той или иной степени коснутся каждого). Вот почему свобода чаще всего вызывает разочарование и разговоры о том, что без палки с нами нельзя.

На самом деле, в здоровом обществе, свобода и справедливость отнюдь не являются взаимоисключающими понятиями. Одна из наиболее примитивных и потому действенных ловушек дьявола в том и заключается, что друг другу противопоставляются вещи взаимно обусловленные, друг без друга невозможные; закон и благодать так же нуждаются друг в друге, как свобода и справедливость, гуманизм и порядок, вера и сомнение. Свобода без справедливости превращает общество в стаю, справедливость без свободы в стадо; и в том и в другом очень мало человеческого, но человечность дьяволу вообще отвратительна он все время тщится объявить ее признаком слабости, развращенности, а то и безбожия. Религиозная идея, как правило, требует не противопоставления, а синтеза крест олицетворяет собою не только и не столько победу над смертью, не только напоминает о распятии, но и отрицает бинарную модель мира, безмерно упрощающую его. Как правило, в борьбе двух крайностей побеждает третья, а сами они взаимно уничтожаются; в противостоянии справедливости и свободы или, допустим, милосердия и порядка, точно так же не может быть победителя. В России это особенно заметно здесь нет ни свободы, ни справедливости; однако очередная борьба за справедливость, пароксизм уравнительства и расправ с элитами, сотрясает страну примерно раз в десятилетие, под разными предлогами. Это может быть борьба с хищениями в торговле, с олигархией, с коррупцией в спецслужбах и вся эта борьба, естественно, ни к чему не ведет, поскольку искоренение несправедливости отнюдь не является ее целью. Богатые становятся богаче, бедные беднее, а война кланов в итоге приводит все к той же отрицательной селекции: выживают и приспосабливаются мерзейшие. Однако такие мероприятия пользуются неизменным всенародным одобрением поэтому с них чаще всего и начинаются массовые репрессии: они уже легитимизированы народным восторгом и благодарностью, так что потом роптать уже бессмысленно. Сами хотели.

Под лозунгами свободы и справедливости осуществлялись все русские революции, но со свободой почему-то разбирались очень быстро, запрещая все, что враждебно победившему классу. Справедливость растягивалась на десятилетия, поскольку общество, живущее в условиях тотальной несвободы, крайне редко оказывается способным конструктивно что-нибудь созидать. Оно отлично справляется только с одним с самоистреблением, которое и становится неизбежным в условиях дефицита всего по очереди. Стоит отнять свободу как можно практически бесконечно устанавливать справедливость, выбирая жертв по мере нарастания проблем. Конечно, это справедливость в скобках, кавычках и с прочими поправками: под справедливостью россияне традиционно понимают отмщение, желательно кровавое. Но само это отмщение сулит такие наслаждения, перед которыми бледнеют все негативные последствия.

Россия страна чрезвычайно непосредственная, удобная для наблюдений: можно сказать, что человеческое здесь до сих пор под вопросом, если не под запретом. Все, что «сверх биологии», тут изначально подозрительно: Россия страна базисов, а не надстроек. Закономерности, отмечаемые обычно в зверином сообществе, тут наглядны, как нигде. Человека от зверя отличает соблюдение нескольких нехитрых законов, как помнит всякий читатель «Острова доктора Моро», но как раз законов-то российское население и не признает, ибо консенсусных, всеми признаваемых норм тут нет в силу исторического раскола на условных европейцев и столь же условных азиатов; даже правила дорожного движения тут соблюдаются далеко не всеми, и если одни требуют карать смертью за переход улицы в неположенном месте, другие готовы упразднить и «зебру», дабы восторжествовали права свободного индивида. При отсутствии законов сама идея справедливости выглядит издевательской, и не зря в России так любят устанавливать справедливость не для всех, а для тех, до кого могут дотянуться. К счастью, пароксизмы особенно бурных тематических расправ внутри одного большого репрессивного периода длятся недолго: устроив себе небольшое кровопускание, страна дремлет лет пять или десять, после чего опять дружно начинает бороться с валютчиками, спекулянтами, безродными космополитами… Мода нынешнего сезона борьба с коррупцией силами самих коррупционеров, опять-таки наиболее циничных, сочетающих беспредельно наглое воровство с полуграмотной, но очень энергичной патриотической риторикой. Так выглядит справедливость без свободы; немудрено, что в результате кратковременных реваншей за такую справедливость народ умудряется полностью демонтировать государство, утверждая в оправдание, что оно нереформируемо. После краткой эйфории его возводят вновь в практически неизменном порядке, хотя и в сильно деградировавшем виде.

Нынешняя эпоха в этом смысле особенно показательна: широко анонсированное равноудаление олигархов никого не обогатило (кроме узкого круга частных лиц, которых обогащает все). Заметим, что подлинной справедливостью было бы строительство пусть слабого, половинчатого, но социального государства: того, в котором старик не обречен на нищету, инвалид вправе рассчитывать хотя бы на один колясочный пандус на станции метро, а школьникам полагаются вкусные, сытные и дешевые звтраки. Ничего этого нет: Россия опять ограничилась выполнением репрессивной программы. Блаженство, которое она при этом испытывает, не сравнишь с тихой, не многим доступной радостью творчества. Можно сказать, что российский социум, одержимый идеей справедливости, в известном смысле напоминает крысу, бесконечно жмущую на рычажок, активирующий электрод у нее в мозгу: электрод раздражает «центр наслаждения» или «центр сытости», а крысе хоть трава не расти: она умирает от истощения за две недели, но в эти две недели чувствует себя много счастливей всех нормальных крыс. Отсюда превосходная русская литература, сильное киноискусство (оно больше зависит от экономики и потому процветает не всегда), забавный национальный характер, поэтичный и грозный в точках экстремума, но почти незаметный в ровные времена. Центр наслаждения, по большей части садомазохистского, расположен в российском коллективном мозгу где-то в той точке, которая отвечает за теплые единения и оргиастические расправы. Несколько раз я замечал, что садомазохистские сайты в Интернете создаются и посещаются в основном русскими либо выходцами из России (там полно и европейцев, но они по большей части выступают в функции благодарных зрителей, как и в реальности). Темы эротических рассказов на этих сайтах связаны в основном с крепостным правом, революцией, коллективизацией и Великой Отечественной войной, хотя есть и несколько блестящих, истинно кафкианских историй о бюрократии. В этих рассказах самоистребление населения доставляет обеим сторонам палачу и жертве максимум удовольствия; рассказчик тоже не обижен. Сексуальная природа европейского фашизма вскрывалась во множестве картин от «Сало» до «Ночного портье», но сексуальная природа советского и впоследствии русского тоталитарного социума в кино доселе почти не разрабатывалась в связи с его крайней неэстетичностью (если не считать «Чучела» с подробным исследованием физиологии травли). Первым оказался в силу личной перверсии Алексей Балабанов и масса с готовностью откликнулась, увидев в страшноватом «Брате»-Даниле культового героя. В «Грузе 200» метафора доведена до совершенства здесь взаимное маньяческое мучительство является основным занятием практически всех персонажей (можно ведь предполагать, чем развлекается герой Алексея Серебрякова на своей одинокой заимке, из которой планируется сделать «город солнца»). Легче всего списать это на балабановское безумие или пристрастность автора этих строк, но «Груз» вряд ли стал бы общественно значимым диагнозом, если бы не попал в нерв.

Делать прогнозы в этих ситуациях легко: если больной не найдет себе более сильного раздражителя и более полного наслаждения, чем самая простая животная стадность под предлогом справедливости, если от наслаждений животного порядка не перейдет к чисто человеческим радостям вроде творчества и гуманизма его ждет судьба крысы, да уже почти и дождалась. Вечно питаться ресурсом нельзя надо что-нибудь делать, а большинству российского населения очень не хочется отвлекаться от справедливости, понимаемой как строго периодическая оргия самоистребления. Владимир Путин, вместо того чтобы вправлять этот привычный вывих, предпочел усыпить или заткнуть потенциальных костоправов хорошо еще, что не переморить, но ведь и правление его пока не кончилось. Недавняя вакханалия взаимных разборок в органах породила в обществе (в том числе и в верхах) новую волну липкого ужаса ничего не изменилось ни социально, ни нравственно, ни эстетически. В этом смысле мы все дальше от остального мира, который куда-то (пусть к смерти) движется и в какую-то сторону (пусть в закатную) развивается. Россия обречена на самоповторы вечно и может пережить все западные системы, а заодно и Китай. Правда, чёрта ли в таком бессмертии? Но это тема отдельного разговора.

2007 год

Сага о форсажах

Главный жанр, повествующий о распаде империи, упадке старого государства и рождении нового, семейная сага. Это вещь объяснимая: смену доминирующих идеологий проще всего показать через смену поколений, конфликт отцов и детей; слом уклада лучше всего иллюстрируется распадом большого патриархального семейства. Семья символизирует нацию, которая героически прошла через очередной излом, но не раскололась до конца, ибо скрепы, сдерживающие ее, оказались сильнее любых исторических катаклизмов. Почти любая грамотно построенная сага и уж точно любой халтурно-эпигонский ее вариант венчается встречей Большой Семьи за Большим Столом и хотя бы иллюзорным примирением главных героев (как правило, братьев, оказавшихся по разные стороны баррикад). Саги для того и пишутся, чтобы возродить преемственность то есть доказать, что главные катаклизмы позади.

Кризис Германии породил «Будденброков», кризис британской империи «Форсайтов», перерождение российской в советскую «Дело Артамоновых», «Тихий Дон», «Хождение по мукам»; кризис сталинизма породил «Журбиных» в исполнении Кочетова; отчетливый упадок уже советской империи вызвал к жизни жанр эпигонской, могутно-почвенной, пухло-многотомной семейной саги в исполнении Г. Маркова («Строговы»), А. Иванова («Вечный зов»), П. Проскурина («Судьба» с двумя продолжениями). На гибель СССР успел отреагировать один Василий Аксенов (которому мы, пользуясь случаем, горячо желаем скорейшего выздоровления): «Московская сага» была одновременно и пародией на семейно-исторический роман, и первой пробой многих современных приемов. В конце девяностых чуткие умы распознали грядущую стабилизацию и необходимость осмысления Нового бурного периода. Первым отстрелялся Дмитрий Вересов (Прияткин), измысливший своего «Черного ворона», а поскольку в советской истории много иррационального, он оказался пионером в насаждении мистического колорита на семейственной ниве. Вслед за Вересовым устремился Бахыт Килибаев, чья сага про «МММ» задала когда-то параметры образцовой рекламной кампании: теперь он сочинил телероман «Громовы» историю шахтерской семьи. По готовым килибаевским лекалам не пишет сегодня только ленивый: Елена Арсеньева запузырила в «Эксмо» серию «Русская семейная сага» и клепает роман за романом «Несбывшаяся весна», «Зима в раю», «Осень на краю», «Последнее лето» (будь в году не четыре, а двадцать времен, событий в семье Аксаковых, Русановых и Вознесенских хватило бы). Александр Лапин издал грандиозную сагу «Русский крест», писанную языком лирической передовицы. Елена Колина написала «Сагу о бедных Гольдманах». Женский детектив пасует даже Полина Дашкова переключилась на семейно-исторические тайны. Алексей Пиманов с «Александровским садом» окончательно закрепил каноны жанра и в литературе, и на телевидении; поток саг будет все полноводней, ибо для эпох стабильности нет ничего лучше семейного чтения, а мысль, что все мы одна нация, несмотря на мелкие разногласия вроде истребления трети населения, актуальна как никогда. Героическое наследие, все дела.

Особенность жанра русской семейной саги, правда, в том, что крахи империй на протяжении последних ста лет у нас случались с потрясающей регулярностью, несколько могущественных государств пали на памяти одного поколения, и живы, слава Богу, те, кто родился при царе. Преемственность то и дело приходилось сращивать, склеивать и полировать. Примерно треть героев по причине очередного катаклизма стабильно отлетает за границу. В результате идеальная русская семейная сага, вобравшая в себя опыт Проскурина, Иванова, Арсеньевой, Килибаева, Вересова и Пиманова, должна выглядеть вот как (автор не настаивает на своей интеллектуальной собственности, поскольку сам писать эту многологию не собирается, а новая и на этот раз окончательная Россия остро нуждается в фундаментальном эпосе: берите, не жалко).

Том первый.

В большой, а главное дружной, семье волжских купцов Столбовых растут два сына и дочь. Столбовы могутны, родом они старообрядцы (тут хорош намек на то, что один из братьев Столбовых взял сторону Никона и новой веры, а другой избрал старообрядчество, так что расколы проходили через столбовое семейство с петровских, если не с опричных вреен). Отец, Иван Столбов, купец сурового ндраву; мать, Акулина Столбова, смиренная старушка, поистратившая женскую силу на рослых красавцев-сынов. Старший, Андрей Столбов, убежденный большевик. Младший, материн любимец, нежный и культурный Алексей Столбов, любящий веру, культуру и Русь святую. Рыжая красавица Елена Столбова, мечта всего приволжского юношества, политикой не интересуется и мечтает о театре. В нее влюблен местный аристократ Молоствов, употребляющий выражения вроде «да-с», «так точно-с» и «очень прикольно-с». Революционная буря 1905 года забрасывает Андрея на каторгу, а кроткого Алексея в Союз Михаила Архангела. (Если автор ориентирован на массовую беллетристику, здесь уже можно подпускать историю про отцовское наследство крепкий старик Иван Столбов зарыл его очень глубоко, а разгадать завещание сумеет только тот, кто прочтет тайный код старообрядческой Библии, хранящейся в семье как святыня.)

Революция 1917 года освобождает Андрея. Семья собирается за большим столом. Долгий спор о перспективах России переходит в драку с поцелуями. Не участвует во всем этом только Елена, влюбленная в офицера-аристократа, чей лексикон состоит из «позвольте ручку», «зарублю!» и «жжыды».

Том второй.

Андрей Столбов крупный советский сановник, Алексей Столбов тихий инакомыслящий чиновник. У Андрея Столбова растут двое сыновей и дочь. Алексей Столбов не успевает обзавестись семьей и уезжает на Соловки. Елена Столбова со своим офицером давно проживает в Париже и работает подавальщицей в кафе, ее муж, естественно, таксист, а старообрядческая Библия, код которой хранит тайну главного семейного достояния, надежно укрыта под полом разрушающегося дома Столбовых. Между тем в семье преуспевающего Андрея все не так уж гладко. Его старший сын Егор убежденный сталинист, младший Илья столь же убежденный троцкист, а дочь Анна, понятное дело, мечтает о театре. Она увлечена молодым блестящим чекистом с любимым словом «разберемся». В 1938 году, во время кратковременной бериевской оттепели, кроткий Алексей Столбов ненадолго возвращается в Москву из ссылки, и вся семья (минус эмигранты) успевает собраться за столом, чтобы предаться излюбленному мордобою с поцелуями. Кстати, где наша Библия? Право, что за предрассудки! Кстати, на месте бывшего семейного гнезда растут новостройки, и тайник, скорее всего, закатали под асфальт. Жаль, но сколько там будет чистых и светлых квартир!.. Даже Илья ненадолго братается с Егором, и так-то уж все любо! ждут только молодого чекиста, жениха Анны, который должен объявить об их будущем бракосочетании. В конце концов, она уже беременна. Молодой чекист входит, чтобы арестовать всю семью: Илью за троцкизм, Алексея как повторника, Егора и Андрея за недонесение. Анна падает в обморок, и у нее непременно случился бы выкидыш, даже три (два больших и один поменьше), но обрывать сагу на втором томе кощунственно.

Том третий.

Во время войны Андрея и Егора Столбовых выпускают как ценных кадров, Алексей и Илья записываются в штрафбат. Илья попадает в плен и оказывается за границей, Алексей смывает грехи кровью и возвращается в Москву на скромную конторскую должность. После войны Андрей руководит восстановлением родных краев и узнает, что новый квартал, выстроенный на месте их семейного гнезда, разбомблен. Он едет на руины, чтобы извлечь из тайника невредимую отцовскую Библию, но сам прочесть кода не может: его знает только Алексей, а его опять выслали в Красноярск как повторника. Однако центр нашего внимания перемещается на сестру Анну: она родила от своего чекиста двух мальчиков и девочку! Старший мальчик, Петр, крепко верит в советскую власть, но младший, Борис, сомневается и мечтает о каких-то свободах. Девочка Люся, само собой, политикой не интересуется и мечтает о театре. Во время фестиваля молодежи и студентов она знакомится с молодым прелестным негром, наследником небольшой африканской монархии, и приводит его в семью. Мордобой, поцелуи.

Том четвертый.

Петр Столбов восторженно приветствует оттепель и верит в возвращение ленинских норм партийной жизни, а Борису не верится, он злопыхательствует, диссидентствует и издает непонятные машинописные альманахи. Чего не верить-то, чего злопыхательствовать вон как все стало хорошо, из-за железного занавеса просачиваются сведения о Елене и Илье Столбовых, они за границей нашли друг друга и мечтают вернуться в СССР, чтобы одним глазком посмотреть на родню. Скоро они приезжают седая, но еще красивая Elena, ее смуглый племянник Ilya… В день полета Гагарина вся семья собирается в новостройке, в квартире, которую получил персональный пенсионер Андрей. Тут же и Алексей, вернувшийся из ссылки. Кстати, где Библия? Ах, прости, Алеша, забыли при переезде. Зачем тащить старое в новый быт? За одним столом бывший зэк Алексей, старый большевик Андрей, эмигрантка Елена, военнопленный Илья, член ЦК ВЛКСМ Петр, студент-диссидент Борис, Люся с негритенком Мбамбой, и все они Столбовы! Это мы выиграли войну и запустили человека в космос, а отдельные ошибки что ж, бывает. Кстати, Петр представляет родителям невесту скромную красавицу Веру. Тут бы и кончить, но четыре тома это несерьезно.

Том пятый.

У Петра Столбова растут, кто бы вы думали, два сына и дочь. Первый сын Константин комсомольский карьерист и функционер, второй Геннадий барыга и стиляга, а дочь Евгения мечтает о театре. У нее роман с молодым неформальным художником Виктором, снимающим комнатенку в старой коммуналке. По странному совпадению, в этой коммуналке жил когда-то Андрей Столбов. Там и хранится до сих пор семейная Библия. Молодые люди читают Библию, но ничего не понимают. Барыга Геннадий женится на еврейке и эмигрирует за границу, пополняя команду иностранных Столбовых. Тут разражается перестройка, и карьерист Константин еле успевает родить двух сыновей и дочь. Дальше надо переходить к финалу, а то читатель запутается в Столбовых их стало что-то уж больно до фига.

Том шестой, кода.

Старший сын Константина Столбова Игорь поступает в ФСБ, поскольку не может больше смотреть, как враги расшатывают страну. Младший сын Столбова Юрий идет в бандиты, потому что тоже не может больше спокойно смотреть, как другие разворовывают Родину ему тоже хочется. Дочь Юлия становится фотомоделью и уезжает из страны туда, где давно уже обитает Евгения со своим художником. В результате бурных девяностых Игорь Столбов становится министром, Юрий олигархом, Юлия женой барона Фальцфейна, Андрей и Алексей столетними развалинами, Петр и Борис одинаково нищими брюзгами, а Мбамбе актером на характерные роли. Вся семья собирается на даче олигарха Юрия (другое пространство не вместило бы такое количество Столбовых). Мордобой, поцелуи. Ребята! В конце концов все живы, а что мы за это время наворотили черт-те чего и пришли к тому же самому разве это главное? Вон и Библия тут же Евгения привезла из-за границы… Дайте-ка, дайте-ка, говорит Алексей. Тут же зашифровано наше главное сокровище. Он применяет двойную литорею и иные православные коды, Столбовы облизываются, читатель трепещет. Наконец столетний экс-каторжанин победительно формулирует:

Наша главная ценность крепкая семья!

Мордобой, поцелуи, финал. Или не финал? Ведь у младших Столбовых уже растут детки: один в «Молодой гвардии», второй в «Другой России». И дочь, мечтающая о театре. Надо же кому-то и заграницу пополнять.

2008 год

Конец фильма?

С кино что-то происходит, скрывать это бессмысленно. Раз за разом лажаются ветераны и мэтры: Кустурица в очередной раз перепел себя, и «Завет» разочаровал даже фанатов балканского монстра. То, что Никита Михалков сотворил по мотивам Люмета, по многим параметрам просто неприлично, а с профессиональной точки зрения крайне аляповато. Допустим, мне нравится «Внутренняя империя» Линча, но нельзя не признать, что она безбожно растянута и крайне затруднена для понимания. У Киры Муатовой не было ни одного провала, и с профессиональной точки зрения «Два в одном» интересное авангардное кино, но зачем оно снято не ответит и Зара Абдуллаева, известная в кинокритическом сообществе способностью вывести все из всего. Братья Коэны, конечно, режиссеры на любителя, но репутация у них прочная; тем не менее «Старикам здесь не место» фильм откровенно вторичный и вялый, при ряде несомненных достоинств. И тоже, кстати, не особенно понятно в чем была насущная необходимость его, так сказать, снятия. Иногда в экранизируемой книге смысл есть, а в кино скрадывается, заглушается самоцельными приемами, растворяется в длиннотах как в «Искуплении» Джо Райта. Райт, нет слов, талантлив и перспективен, но роман Макьюэна куда умнее, осмысленнее, сильнее элегичной и чересчур эстетской экранизации. Все это не помешало ей собрать чуть не полный комплект европейских кинонаград, но смотреть ее скучно, хотя мокрая Кира Найтли чудо как хороша.

Про отечественное молодое кино говорить нечего у нас случаются полуудачи и даже почти удачи, вроде мелодрамы Ларисы Садиловой «Ничего личного» или трагикомедии Анны Меликян «Русалка», есть поводы для дискуссий вроде «Александры» Сокурова или «Груза 200» Балабанова, но нет фильма, относительно которого существовал бы зрительский и критический консенсус: вот событие. Бесспорное. Не только идеологическое, но эстетическое. То, что не стыдно предъявить Западу и Востоку, отправить в Канны и на «Оскара», включить в ретроспективу очередных дней России где угодно, хоть в Африке. Потому что кино единственное искусство, которое, при всех соответствиях национальному канону, понятно везде: оно интернациональнее балета, музыки и живописи, оно родилось достаточно поздно, когда границы уже стирались и культуры лихорадочно искали общий язык. Собственно, оно и стало этим общим языком. Но фильма, который сегодня объединил бы мир в едином порыве восхищения как когда-то «Летят журавли» или «Андрей Рублев», «Сладкая жизнь» или «Забриски Пойнт», «Римские каникулы» или «Некоторые любят погорячее», сегодня нет. И что-то мне подсказывает, что «Трудно быть богом» Алексея Германа самая ожидаемая картина десятилетия тоже не заполнит эту вакансию. И мой любимый американец Гор Вербински, создатель «Пиратов Карибского моря», значительно превзошедший Хидео Накату в ремейке «Звонка», тоже не снимет великого фильма, хотя он единственный, у кого есть для этого все задатки, то есть личность плюс ремесло плюс владение языком масс-культа. Кино не то чтобы в упадке оно исправно делает свои миллионы, собирает полные залы, остается выгоднейшим бизнесом везде, где отлажен прокат. Но оно все хуже, и с этим не спорят даже киноманы. Напротив, им-то ситуация видней всего. Есть с чем сравнивать.

И объяснить эту ситуацию очень просто. Перед нами крах еще одного великого проекта, сопоставимого с мировой социальной или сексуальной революцией. Это последний из мегапроектов XX века, долженствовавших осчастливить человечество. Он держался дольше всех, потому что оказался самым коммерческим. Но вслед за коммунизмом и либертарианством рухнул и он.

Точней, он еще не рухнул, но уже расслоился это судьба всякого великого наднационального проекта: то, что должно было объединить всех, распадается на массовое и элитарное, причем массовое оказывается слишком тупо и потому скучно, а элитарное слишком изысканно и, по-русски говоря, выпендрежно. Само расслоение кинематографа на блокбастер и артхаус признак кризиса: та же «Сладкая жизнь» артхаус или блокбастер? Ни то, ни другое. Она фреска, как и поздний Пазолини, и «Бен Гур» Уайлера, и «Доктор Живаго» Лина. Кино массово по определению. При попытке изъять из него интеллектуализм, смысл, обобщение оно немедленно начинает напоминать младенца из «Соляриса»: вылитый мальчик четырех лет, но огромный, пятиметровый. Помните, с какой брезгливостью рассказывает о нем Дворжецкий в роли Бертона, в экранизации Тарковского, которая, видите ли, не нравилась Лему по причине удаленности от оригинала? Вы Кроненберга посмотрите, тоже «Солярис» снял, и не последний режиссер, и увидите, куда откатилось кино за двадцать пять лет… Но я не о «Солярисе», а о пятиметровом ребенке, на которого так похожи все современные блокбастеры: спецэффектов море, смысла ноль, зритель выходит смутно неудовлетворенным, будь он хоть трижды кретином. Мускулистый гигант без мозга, всадник без головы. Это заметно и в «Золотом компасе», и даже, страшно сказать, во «Властелине колец», где Джексон волей-неволей вынужден был пожертвовать многими толкиеновскими смыслами. Дело не в том, что слово всегда многозначней изображения, о чем еще Лессинг написал вполне убедительно. Дело в том, что сегодняшнее кино боится хоть на секунду утратить темп и движется в клиповом ритме, убийственном для повествования. Это не рассказ, а калейдоскоп.

Что до артхауса у него свои проблемы, и как хотите кино многое утратило, решив обращаться к немногим интеллектуалам. Сначала ушел масштаб проблем, вследствие чего талантливые люди вроде Патриса Шеро начали исследовать маргинальные темы и снимать всякие «Инстинкты». Потом возобладала экстравагантность в духе Ларса фон Триера, интерес к сугубой патологии маргинальность прогрессирует, и вот уже героями умного кино становятся исключительно извращенцы, «Идиоты» или полусумасшедшие. А вот уже исчезает и всякий намек на внятность художник мудрит, как хочет. И повествование опять-таки распадается если в блокбастере рассказывать историю мешает клиповый монтаж, в артхаусном фильме главным врагом зрителя становится ручная камера, смазанное, дрожащее изображение, доведенное порой до полной тошнотворности и невнятности, как в «Необратимости» Гаспара Ноэ (где история вдобавок рассказана задом наперед, что окончательно уже затрудняет ее понимание).

Почему все это происходит? Боюсь, придется процитировать Андрея Белого: Петербург может быть только столицей, иначе не будет Петербурга. И Россия, как знает сегодня всякий, может быть только империей иначе не будет России. Есть проекты, в которых величие заложено не по причине амбициозности или гордыни, а потому, что это нормальное условие их осуществления. Кино эстетический аналог великой социальной революции XX века. Искусство искусств. Синтез всего, что накопило человечество. Оно должно было снять все оппозиции объединить богатых и бедных, массу и элиту, Восток и Запад, агрессоров и пацифистов, умных и дураков, революционеров и ретроградов, мужчин и женщин, наконец… Самое массовое из всех доселе известных искусств благодаря небывалым возможностям тиражирования. Спектакль не повезешь по всему миру и не будешь играть по пять раз в день, а тут наштамповал копий и верти ручку! Синкретичнейшее действо, объединившее литературу, живопись, театр, музыку, технику! Выгоднейшее вложение денег: продукт практически не имеет срока давности, за двадцать лет окупится любой шедевр, даже если современники его не поняли! Универсальностью изобразительных средств гарантируется и другая универсальность воздействия. Кино понятно всем, и даже тот, кто не разберется в метафорах Ланга или Мурнау, насладится движущимся изображением. Кино это ведь еще и аттракцион, чудо вроде женщины с бородой: вот простыня, вот луч и на тебя накатывает поезд!!! Люди с визгом бежали из зала. Люди надрывали животики на «Политом поливальщике». Люди, ничего не понимающие в законах драматического искусства, ходили смотреть на любую ерунду хоть на виды озера Чад: лишь бы понять, как оно двигается. И надо вам сказать, что истинный киноман до сих пор ловит главный кайф не столько от сюжета (сюжет может быть любой, актеры тоже), сколько от самого чуда: темный зал, большой экран, движущаяся картинка… Потрясает же огромное живописное полотно, вне зависимости от качества! А тут оно шевелится, дышит, живет: кино по силе воздействия уникально а ведь есть еще стереоскопические, объемные, круговые кинотеатры! Ни одно из прежде существовавших искусств не удовлетворяло так полно всех потребностей восприятия, не давало столько пищи глазам, ушам, даже и носу (американцы обожают подпускать дымка на фильмах-катастрофах). Девять муз завистливо ыдохнули, пропуская десятую. Не будет преувеличением сказать, что XX век прошел под знаком кино носитель совершенствовался, кое-кто уверенно отказывался от пленки, но марш из «Аиды» остается маршем из «Аиды», хоть ты его на виниле слушай, хоть на CD.

Кино было не только развлечением, потому что ни одна из великих утопий, на которые так щедр был рубеж веков, не сводится к своей прямой функции: ни одна революция не ограничивается социальным переустройством, ни одна война не сводится к захвату территорий, и кино было не просто универсальным аукционом, заставившим служить себе все прочие искусства. Кино открывало небывалые возможности воздействия па толпу. Не зря его зарю восторженно приветствовал Лев Толстой, которого вообще-то трудно было заподозрить в симпатиях к достижениям цивилизации. Лев Аннинский в «Охоте на Льва» собрал все высказывания Толстого о кино: они по большей части сводятся к тому, что писателям, мыслителям, ведущим театральным драматургам необходимо срочно работать для синематографа! Нельзя отдавать его на откуп бездарям и пошлякам: ведь какие возможности! Толстой немедленно возмечтал писать для кино что-нибудь нравоучительное, душеспасительное, конечно. Для кино работали все великие литераторы начала века: Маяковский писал отличные сценарии, да что Маяк он кидался на любой синтез искусства и техники, видя за ним будущее Есенин, с его недоверием к этой самой технике, сочинял сценарии! Ленин, которого никто не заподозрит в недостатке прагматизма, подошел к делу здраво: «Пока народ безграмотен, из всех искусств для нас важнейшими являются кино и цирк».[2] Почему цирк? он самый яркий и мобильный, и универсально доходчивый; естественно, клоунада должна быть не простая, а политическая. А кино это тебе и нагляднейшая агитация, и простая, мобильная кинопередвижка, и минимум требований для просмотра: темнота, изба, простыня, электричество. «В темноте на белой простыни полтора часа удовольствия», шутил веселый русский народ.

«Синема, синема, от тебя мы без ума» Алла Сурикова в «Человеке с бульвара капуцинов» точно уловила эту атмосферу веселого безумия, сопровождавшего шествие люмьеровского аппарата по странам и континентам. Кинематографом бредили, дышали, жили. Чарли Чаплин был самым известным мужчиной планеты; есть версия, что Гитлер завел усики в подражание ему. Мэри Пикфорд затмила Сару Бернар. Киноязык развивался стремительно: в 1915 году Гриффит изобрел параллельный монтаж («Нетерпимость»), а в двадцатых Эйзенштейн, Ланг, Клер уже явили миру практически весь арсенал художественных средств, которыми мировое кино пользуется и поныне. В тридцатых появились цвет и звук; Виго, Ренуар, Хичкок, Вертов, Барнет превратили световой балаган в высокое искусство хотя уже и Чаплин доказал, что десятиминутная фильма (о, этот прелестный, архаический женский род!) по воздействию может превзойти любой сентиментальный рассказ. Чаплин первым почувствовал наджанровую природу кино: настоящая картина не может удержаться в рамках одного жанра ведь в кадре волей-неволей фиксируется реальность, сама жизнь, а она шире любой специализации. Чаплину принадлежит величайшее открытие: он смешал трагедию и фарс, пародию и проповедь, выпустил на экран своего Бродягу Дон Кихота XX века; синкретичнейшему из всех искусств стал соответствовать универсальный синтетический жанр. Чистая комедия, кристальная мелодрама канули в прошлое: кино стало работать на скрещениях, смещениях, сдвигах. Предназначенное всем, позволяющее любому выедать из пирога личный слой в Голливуде оно достигло технического и профессионального совершенства; тут выяснились его небывалые перспективы в смысле создания национальной мифологии. В сущности, американскую историю придумали голливудские продюсеры, написали лучшие сценаристы (в числе которых перебывали и Фолкнер, и Уильямс, и Капоте), а разыграли великие актеры, ставшие для всего мира воплощением американской мечты. Кстати, Индию тоже придумало кино не зря бомбейская студия получила прозвище Болливуд. Россию, конечно, к тому моменту уже изобрела русская усадебная проза, но советская мифология тоже держалась исключительно на кино хотя бы потому, что ни одна книга не имела такого тиража и не могла соперничать с фильмом в динамизме.

Но тут все начало оседать, поскольку век масс доказал свое банкротство, а универсальные концепции рухнули. Выяснилась нищета всех мифологем, которые внедрялись с помощью кинематографа. Оказалось, что единого для всех, единственно верного учения нет и быть не может, что удовлетворять всем вкусам способны лишь довольно примитивные творения (пусть великие великое очень часто бывает примитивным), а любой шаг вглубь доказывает: люди все равно разные, и никаким социальным, сексуальным либо научно-техническим переворотом нельзя осчастливить всех. Кино перестало внушать общие для всех, простые истины вроде необходимости милосердия, демократизма и социальной взаимопомощи. Оно сосредоточилось на более мелких задачах и адресных посланиях. И тут выяснилось поразительное: такое мегаискусство, вобравшее весь предыдущий опыт человечества, способно существовать, только если оно транслирует мегапослания. Только если у режиссера есть искренняя вера, что он этими несколькими километрами пленки изменит мир. Эта вера была у Эйзенштейна и Пудовкина, Селзника и Висконти, Бергмана и Брессона. Последним, кто относился к кинематографу как к религии, был Тарковский. Ведь только религия способна соперничать с кино по мощи и универсальности воздействия! Страшно сказать, но предыдущим синкретическим искусством была… церковная служба! Тут тебе и литература, и театр, и музыка, и метафизика, и стопроцентный охват аудитории; Евгений Марголит недавно доказал, что наиболее одаренными адептами кино и мыслилось как церковь! Вообразите картину: Артек, детский кинофестиваль (одно из немногих мест и мероприятий, где кино еще сакрально, где две недели им буквально живут). Приехавший из Москвы знатный киновед Марголит на темной костровой площадке Речного читает лекцию притихшим детям (после лекции будет извлеченный из недр Госфильмофонда набор ранних экспрессионистских ужастиков; по этому случаю отбой отменен, расписание похерено, работают ночные кафе с мороженым гуляй, братва).

— Дети! Кто знает: почему у Эйзенштейна в «Броненосце» матросы без нательных крестов?

Может, он забыл? неуверенно говорит кто-то.

Ну да, забыл! Он ничего не забывал. Они же все были крещеные, православные!

Может, ему запретили?

Да нет же! Он хочет этим сказать, что до кинематографа церкви просто нет! Что Бог еще не создан! А вот появится кинокамера это и будет Бог.

Загнул! раздается среди потрясенного молчания. Кто это сказал? Это я сказал.

Но парадоксы парадоксами, а кино действительно может быть только церковью. Либо ничем. Если у режиссера нет великого послания, которым он намерен осчастливить человечество, если он не верит в свою способность спасти мир, открыть ему глаза на первопричину зла и подарить способ борьбы с ним он элементарно не потянет кинопроизводство. Ведь кино не только могучее зрелище. Это еще и тяжелейший труд, испытание даже для идеального организатора, напряжение всех сил, сопоставимое с организацией дивизионного наступления. Сдвинуть такую махину с места способен лишь одержимый а для этого надо, чтобы ему было чем одержаться. Бондарчук, снимая восьмичасовую эпопею «Война и мир» (снял-то он двенадцать часов, потом мучился, сокращая), дважды дошел до состояния клинической смерти, а ведущих актеров довел до нервного срыва. А сколько народу погибло на съемках? А сколько режиссеров умерли от инфарктов прямо на съемочной площадке? Кино дело грубое, это вам не картинки рисовать, не стишки кропать, тут надо месить глину и лепить мир, как молодой Бог на заре мира. Если бы Бог думал о сборах, таргет-группе, бокс-офисе и о том, что скажут критики, получился бы не мир, а мирок, средненькое, куцее мирозданьице для менеджеров среднего звена, которым некуда себя деть в воскресный вечер. Но он творил для всех и получилось действительно интересно. Думаю, именно об том он будет нас спрашивать, когда призовет: ну как? Не скучно? Убедительно? Он же прежде всего художник, и интересуют его не зрительские мелкие грешки, а зрительские впечатления. Понравилось? Хорошо я поработал? Ритм не провисает, свет поставлен грамотно, нитки не торчат? Ну и отлично, пожалуйте в рай.

Сегодняшний кинематограф как и все прочие искусства слишком озабочен побочными обстоятельствами. Но если другие искусства выдерживают такую озабоченность, и появляются тонны коммерческой литературы, и квадратные километры салонной живописи, и гигабайты легкой музыки, кинематографу вся эта мелочность противопоказана наотрез. Он может быть либо великим, либо никаким. Потому что потратить двести миллионов и заставить работать пять тысяч человек может только сверхидея.

Которой нет. Вследствие чего мы и наблюдаем катастрофическое падение планки. Кино может быть великим, если берется за великие образцы, но немедленно становится смешным и жалким, когда рассказывает пустяковые сказки, в которые не верит само.

Отсюда мораль: оно возродится, когда появится еще хоть одна всемирная утопия. Раз в столетие это бывает почти наверняка и тогда мы опять увидим фильмы, сравнимые с шедеврами золотого века. Потому что снимать кино о невеликом все равно, что жарить суп на молнии, забивать гвозди микроскопами, укрываться знаменем.

Впрочем, есть выход. Если взрослые не верят в универсальные лозунги и рецепты спасения, существует категория населения, которая готова поверить в утопию и всерьез воспринять происходящее на белом полотнище. Это дети, и я многократно в этом убедился на том же самом артековском фестивале, где на самом плохоньком фильмеце происходят бурные аплодисменты, дикий хохот, искренние слезы и оглушительное приветственное орание.

Они еще верят, что кино знает окончательную истину. Не может не знать ведь оно столько всего может!

Так что возрождение его начнется и уже идет через детскую сказку. Пока остальное человечество не продвинется настолько, что станет, как дети. Тогда и будут ему шедевры, а до этих пор пусть смотрит хиты.

Страницы: «« 1234

Читать бесплатно другие книги:

Автор предлагает оригинальный способ развивающей психологической работы, построенный на освоении дет...
Ежедневно люди запрашивают десятки и сотни рецептов различных блюд в интернете. В этой книге предста...
Есть такая избитая уже фраза «блюз простого человека», но тем не менее, придётся ее повторить. Книга...
Эта сенсационная книга впервые проливает свет на самые тайные страницы биографии Коко Шанель. Это не...
Из сообщения Совинформбюро от 9 мая 1944 года: «Сломив упорное сопротивление противника, наши войска...
Нашумевшую историю о сгоревшем недавно доме престарелых слышали все. В огне погибли многие ни в чем ...