Блуд труда (сборник) Быков Дмитрий
Блок – не для жизни. И чем дальше его стихи будут от жизни, тем лучше. И нас не слушайте, когда мы накликаем бурю или проклинаем либерализм: мы художники, а следовательно, не либералы, – но вы люди, а следовательно, не должны слушаться художников. Блок – для подростков и поэтов, для взыскующих града, для кого угодно, – а вовсе не для руководства к действию.
Но всем, кому тесно и скучно на земле, он был и будет утешением и оправданием – нерушимый Блок мальчиков и девочек из хороших семей, дитя, восторженно приветствующее серые военные корабли.
2002
Три соблазна Михаила Булгакова
Булгакову исполняется 111 лет: продвинутые оккультисты никогда не отмечают столетий и иных круглых дат. 111 – дата мистическая, своего рода “оккультное столетие”. Этот юбилей, вероятно, будет отмечен хорошеньким шабашем всякой нечисти на Воробьевых горах.
Существует история, очень красивая: мне рассказал ее когда-то знаток театрального и кинематографического фольклора, отличный артист Владимир Стеклов.
Значит, начало перестройки, Климов сделался лидером Союза кинематографистов и собирается ставить “Мастера и Маргариту”. А именно эта картина была давней мечтой Алова и Наумова, снявших когда-то блистательный “Бег” с Ульяновым и Дворжецким. Елена Сергеевна успела посмотреть картину и восторженно ее одобрить, она вообще очень с этими режиссерами подружилась. И тут дорогу перебегает Климов, причем сделать ничего уже нельзя – он договорился с “Коламбиа Пикчерз”.
Огорченный Наумов проводил жену и дочь в театр, а сам остался дома. Рано лег спать. За окном летняя гроза, которых так боялись Булгаков и его жена. Внезапно его разбудил резкий звонок в дверь. В темноте, спотыкаясь о мебель (больно саданувшись о тумбочку), он идет открывать: на пороге в мокром плаще стоит Елена Сергеевна, похорошевшая и помолодевшая, и веет от нее свежестью летней ночи.
– Володя, я на минуточку, – говорит она. – Михаил Афанасьевич внизу ждет в машине. Я только хотела вам сказать, чтобы вы не огорчались: Климов не снимет картину. И никто не снимет.
– Елена Сергеевна, – говорит Наумов, не испытывая ни малейшего страха, а только радость от встречи с великолепной женщиной. – Заходите, пожалуйста, да как же это…
– Нет, нет, я должна ехать. Ну, будьте счастливы.
И спускается вниз, и секунду спустя из двора доносится бешеный рык могучей машины – ЗИС, не иначе.
Совершенно счастливый Наумов возвращается в постель и засыпает, и просыпается утром с мыслью: какой был прекрасный сон! Вот только нога у него отчего-то болит. И он видит на ноге здоровенный синяк, набитый об ту самую тумбочку.
А через полгода накрывается климовский проект, а еще через пять лет исчезает картина Юрия Кары, готовая, смонтированная и похищенная продюсером. Суды ни к чему не приводят. Периодически возникают слухи, что фильм существует и где-то будет показан. Даже на фестиваль “Окно в Европу-2001” был он заявлен. Но никто не поверил, и правильно сделал. Хотя актеры были заняты первостатейные – Гафт в роли Воланда, Бурляев в роли Иешуа и Вертинская в качестве Маргариты. Весь Артек бегал смотреть, как в Гурзуфе и Ялте снимали некоторые сцены.
А два года назад один из высоко мною чтимых режиссеров, крепкий профессионал Владимир Бортко, прославившийся черно-белым “Собачьим сердцем”, берется к концу 2001 года снять двенадцатисерийный телефильм по “Мастеру”. Причем он давно собирался, но не знал, как быть с котом.
И только в середине девяносто девятого он увидел американскую рекламу, в которой толстый, солидный спаниэль, абсолютно реальный, выходит из роскошного особняка, садится в роллс-ройс, закуривает дорогую сигару и уезжает. Бортко приходит в неистовство, находит изготовителей этой рекламы, звонит и с замиранием спрашивает: а вы можете такого же кота оцифровать? Ему отвечают: запросто, и даже недорого. И во время интервью он мне показывает эскизы этого кота – лучшего и желать нельзя; декорации, пробы, эскизы, сценарий – все высшего класса, а о вкусе Бортко и его любви к Булгакову вы можете судить по “Собачьему сердцу”. К тому же он тоже киевлянин и даже почти булгаковский сосед – жил там неподалеку от Андреевского спуска.
– А вы не боитесь? Столько всего случалось с предыдущими попытками экранизации… – спрашиваю я.
– Пусть тот боится, кто верит в такие вещи, – отвечает он гордо и твердо, несколько даже злясь, что его поддевают такими глупостями. – А я атеист.
Но проходит два года, и я, боясь тревожить Бортко вопросами и напоминаниями, узнаю, что он запустился с десятисерийным “Идиотом”. Миронов, Машков, петербургская натура. И никакого “Мастера”. То есть единственный человек, которому для этой фантастической затеи хватило бы любви, изобретательности и пробивной силы, железный профессионал, никакого оккультизма не признающий, уже отобравший актеров, уже освоивший половину натуры, – отказывается от проекта, который считал для себя главным!
Бытовала версия, что Михаил Афанасьевич настолько высоко ставит свой роман – никого к нему не подпустит! Noli, так сказать, tangere circulos meos. Не тронь мои кружочки. Но мне-то кажется, что все обстоит ровно наоборот. Что, попав в Свет (потому что никакого покоя, как легко догадаться, не бывает), Мастер решительно охладел к этому своему произведению. Охладел настолько, что вспоминать противно. И теперь всеми силами препятствует тем, кто пытается заново рассказать эту темную историю средствами самого массового из искусств.
А уж кто попал в Свет, у того серьезные возможности. Так что экранизации “Мастера”, судя по всему, не будет никогда.
Я не люблю эту книгу, хотя высоко ценю ее. Такое бывает. Скажем, “Воскресение” нельзя не ставить очень высоко, но любить – увольте, тоже почти невозможно. Это же касается, допустим, прозы Мережковского. Или, чего там, Чехова – есть люди, я сам из них, которые признают все его достоинства, а полюбить не в силах. Это чужое. Хотя Чехов мне все-таки стократ ближе Булгакова – даром что Булгаков, сдается мне, как драматург ничем ему не уступает, а то и… молчу, молчу.
Обычно между нами и писателем стоит еще и орда читателей-почитателей, способных скомпрометировать неумеренными восторгами кого угодно. Мало ли мы знали девушек с черным лаком на ногтях, с неизменными тонкими шрамиками на запястье, с экстравагантными манерами (одна курит вересковые трубки, другая носит рваные юбки), с роковым, хотя и очень провинциальным обаянием, – и все они были Маргариты, и все называли себя ведьмами, и все бегали отмечать булгаковский день рождения в нехороший подъезд, и исписывали его стены фразами вроде “Я жду тебя, Воланд!” Я не хочу тут вставать в позу оскорбленного пуританина, которого не устраивает булгаковское заигрывание с нечистой силой. Все мы с ней заигрываем по десять раз на дню, и с точки зрения самого ортодоксального богословия роман Булгакова ничуть не более сомнителен, чем, допустим, гетевский “Пролог на небе”, где Господь так и говорит Мефистофелю: “Из духов отрицанья ты всех мене Бывал мне в тягость, плут и весельчак”. Мне случалось встречать таких хулителей Булгакова (разумеется, с позиций нравственно-религиозных), что стоять рядом с ними – и то было как-то греховно, веяло слегка серой; так что дело, конечно, не в религиозной или этической сомнительности этой увлекательной книжки, а в некоторой ее, как бы сказать, масскультовости. Эдуард Лимонов, человек с чутким врожденным вкусом, в своей недавно законченной книге “Священные чудовища” прямо отмечает некоторую пошловатость “Мастера”, его потакание обывателю. Когда в одной книге сводятся Христос и коммунальные кальсоны, всегда есть шанс, что метафизическая, высокая проблематика перетянет коммунальную в иной регистр, – но чаще случается наоборот: кальсоны компрометируют тему Христа, утаскивают ее в быт, в социальную сатиру, в анекдот. По мысли Лимонова, с которым я тут совершенно согласен, – “Мастер” действительно льстит среднему советскому читателю, сервируя ему в масскультовом, чрезвычайно упрощенном варианте один из величайших конфликтов в истории мировой культуры – и это не конфликт художника и власти, а, поднимай выше, спор Христа с Пилатом. Место этой книги – в одном ряду с двумя другими бесспорными шедеврами, а именно с дилогией об О. Бендере. Этот обаятельный злодей гораздо ближе к Воланду, чем реальный Сатана: проделки Воланда в Москве – именно бендеровские, мелкие, и аналогии тут самые прямые. Свита Бендера – Балаганов, Паниковский и Козлевич – весьма точно накладывается на свиту Воланда: Азазелло, Бегемот и Коровьев. И то, и другое сочинение успешно разошлось на цитаты – “Сижу, никого не трогаю, примус починяю”, “Знаете ли вы, что такое гусь?”, “Никогда не разговаривайте с неизвестными”, “Ключ от квартиры, где деньги лежат”, “Догадался, шельмец. Всегда был догадлив”, “Придется переквалифицироваться в управдомы”… Тридцатые годы располагали к этакой инфернальщинке, к мистике летних ночей. Шла очаровательная двойная жизнь: в дневной – все героически вкалывали, строили метро, пили газировку; в ночной – устраивались таинственные приемы после спектаклей, послы принимали московскую богему, столы сверкали сервировкой, серебром, хрустальными гранями… “Мастер и Маргарита” – очень точная книга, этого не отнять; отпечаток того времени – чудовищного и неотразимо обаятельного – на ней есть. И, как это время, она также обаятельна – и так же чудовищна; художник, конечно, не в ответе за поклонников, а все-таки тот факт, что книгу обожает определенный контингент, о ней говорит вполне красноречиво. Книгу Булгакова очень любят пошляки. Они-то и растаскивают ее на цитаты. И что ни говори, а есть, есть пошлость в этом превосходном, кто бы спорил, романе. Она, разумеется, не в черноватом булгаковском юморе и даже не в откровенно фарсовых сценах вроде раздевания в варьете. Тут все как раз отлично. Пошлость – в некоей генеральной интенции: в допущении самой мысли о том, что некто великий и могучий, творящий зло, доброжелательно следит за нами и намеревается сделать нам добро.
Что интересно, в жизни Булгаков этот соблазн преодолел. А в литературе – нет. Есть в его романе хрестоматийная, но неполная фраза: “Никогда ничего не просите у тех, кто сильнее вас. Сами придут и все дадут”.
Следовало бы только добавить: но и тогда не берите.
В трагической жизни Булгакова было три соблазна, два из которых он преодолел героически, а третий, быть может, и непреодолим.
Я отметаю примитивные, мелкие искушения – вроде того, чтобы принять Советскую власть: он был интеллигент, умница, он по самому составу крови не мог принять это царство хамства. Сохранившийся его дневник наглядно демонстрирует, что уже к двадцать шестому году его окончательно достали склоки вождей, их провинциализм, самодовольство и весь советский идиотизм московского разлива. Тут-то и подстерегал его первый соблазн, перед которым, случалось, не могли устоять и более зрелые люди: соблазн интеллигентского “подкусывания соввласти под одеялом”, как называл это он сам. Единственной газетой, регулярно его печатавшей, была сменовеховская “Накануне” – но из дневника видно, как он ненавидел этот круг: подхихикиванья, пересмешки, тайная фронда при явной и подчеркнутой лояльности… Круг “Никитинских субботников”, где он регулярно бывал и читал, тоже не устраивал его. Тут все дело в масштабе личности и таланта – а задуман он был первостатейным писателем, исключительной фигурой, быть может, чеховского ранга. Людям этакого масштаба тесно в любых кружках, особенно в таких, где занимаются мелочной фрондой. Собственно, по идеологии своей ранний Булгаков был чистым сменовеховцем – то есть убедился в крахе белого дела и предпочитал восстановление империи руками большевиков, еще не понимавших собственной задачи, но уже приступивших к ее решению. Однако, скажем, Алексея Толстого эта новая империя устраивала, а для Булгакова в ней слишком воняло. Разочаровавшись в противниках этой власти, а попутно никогда не будучи очарован ее размахом и безвкусицей, он принимает единственно возможное решение – уехать; но его не выпускают. И тут начинается второй соблазн: соблазн не то чтобы сделаться государственным писателем (этого и не предлагали, зная, с кем имеют дело), а признать, одобрить, способствовать восстановлению империи на новых началах… Вы же видите: мы уже не те оголтелые революционеры, что раньше. Мы смотрим “Дни Турбиных” и вполне готовы выпустить “Бег”, если вы один-два сна допишете. Нам даже снятся хмелевские усики. Серьезно, Сталин так и сказал обалдевшему Хмелеву, еще не смывшему грим Алексея Турбина: “Мне даже усики ваши снятся”. Любовь, да и только.
Самое страшное было – что на глазах Булгакова вдруг одна за другой полетели головы его злейших врагов. Его топтали когда-то Афиногенов и Киршон, его животной ненавистью ненавидел Авербах – люди не просто ограниченные, но откровенно, вызывающе бездарные, от которых вдобавок разило самой что ни на есть доподлинной местечковой местью, ненавистью не только к России царской, но к России как таковой. Добро бы это были благородные разрушители, ангелы мщения, предсказанные Серебряным веком, – нет, это были графоманы; и в том-то и заключается ужасная ирония истории, что великие отмщения осуществляются руками людей, которые во все времена считались бы нерукопожатными. Казнь осуществляется не ангелом, но палачом. Булгаков это прекрасно понимал. И тут вдруг палачи – Авербах, Киршон, чуть более симпатичный Афиногенов, орды рапповских теоретиков, борцы с формализмом, буржуазностью, попутчиками и пр., – начинают гибнуть на его глазах! Восторг, который испытывали попутчики, можно сравнить лишь со злорадством давних врагов НТВ, на глазах у которых – совершенно, кстати, заслуженно! – разваливали империю медиа-шантажа, выстроенную Гусинским. К сожалению, некоторые попутчики в голос завыли о своей полной поддержке новой государственной политики в области литературы. Ошибка Авербаха была в том, что он не успел провозгласить себя светочем свободы слова – да и время было другое.
В быту и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич не удерживались от известного злорадства. “Все-таки есть Бог”, – записывала в дневник жена Мастера. Но, слава Богу, в хоре улюлюкающих и ликующих булгаковского голоса не было. Он удержался от крика “Ату его!” и даже посочувствовал Киршону. Больше того: он был твердо убежден, что вопросы литературы не решаются расстрельными методами.
Однако от третьего соблазна он защищен не был: крупный писатель – почти всегда государственник. По крайней мере он взыскует государственного признания, рассчитывает на него, полагая себя фигурой, в чем-то равной правителю. Он может колебать трон этого правителя, как Лев Толстой, или хочет советовать ему (как тот же Толстой, как Достоевский, почитавший за честь посещать Зимний дворец и общаться с наследниками) – но так или иначе почти никогда не мыслит себя вне этой системы координат.
И Булгаков не был исключением. Ему казалось, что они со Сталиным единомышленники. Что Сталин прислушивается к его голосу, внимательно читает его письма, снисходит именно к его просьбам. Что снятие “Мольера” и запрет на выезд за границу – лишь уступка необходимости, и уж по крайней мере даже такой запрет есть некий знак повышенного государственного внимания. Булгаков понял, что от него ждут перековки; он решил подыграть – и заплатил за это жизнью.
Не нам говорить о чьем-либо конформизме: мы живем во времена, когда подлость стала нормой, а норма как таковая упразднилась, и потому очень немногие сумели выйти чистыми даже из такого сомнительного горнила, каким были девяностые. Что сделал бы сталинизм с большинством ныне активно действующих писателей и художников, не говоря уж о политиках, – я предсказывать не берусь: если находятся авторы, которые искренне полагают, будто нынешнее состояние страны есть нормальная плата за их творческую свободу, – надо ли сомневаться, что нашелся бы не один миллион апологетов сталинизма, искренне полагающих, что “отдельные перегибы” не заслоняют величественной цели? И потому “Батум” – это не слабость Булгакова: он всей предшествующей жизнью доказал, что в чем-в чем, а в трусости его не упрекнешь. “Батум” – вера художника в то, что он может быть нужен государству; соблазн, о котором Пастернак – тоже не всегда умудрявшийся выстоять – сказал точнее всех: “Хотеть, в отличье от хлыща, в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком”.
Булгаков – захотел. Да что говорить о Булгакове, если Мандельштам, “усыхающий довесок прежде вынутых хлебов”, человек, осознавший себя изгоем и обретший новую гордость в этом осознании, – в тридцать седьмом, после всех “Воронежских тетрадей”, все-таки написал “Оду”? И дело не в тотальной пропаганде, влиянию которой художник как самая чуткая мембрана особенно подвержен, – дело в твердой убежденности: Россия идет единственно верным путем, ей так и надо, она так и хочет… Положа руку на сердце – многие и сегодня думают так, и далеко не только прохановцы, скорей уж так называемые либеральные диктаторы…
И Булгаков написал “Батум”. И поехал собирать материалы для постановки – на родину героя. И с полдороги его вернули телеграммой. Это его подкосило. Он понял, что с ним играли.
Я, кстати, и до сих пор не уверен – играл ли с ним Сталин или он в самом деле рассчитывал получить хорошую пьесу о хорошем себе? Но логика судьбы Мандельштама, из которого выколотили-таки “Оду” и “Сталина имя громовое”, подсказывает, что тиран – как все тираны – алкал сопротивления, пробовал его на зуб. Если уж такой умный, тонкий и сильный человек, как Булгаков, не устоял, – стало быть, можно все.
Так и прервалось то, что Булгакову казалось мистической связью, а Сталину – окончательной пробой на собственное всемогущество. Оба все поняли и расстались. Но роман был уже написан.
Вот почему Булгаков до последнего дня правил и переписывал его, был недоволен им, не считал его законченным. “Ваш роман прочитали – и сказали только, что он не окончен”.
В жизни все было окончено, и окончено так, как надо. В жизни – Булгаков понял все.
В романе сохранилось одно из самых опасных заблуждений человечества, и точнее прочих написал о нем блистательный исследователь Булгакова, недавно скончавшийся Александр Исаакович Мирер. В его книге “Евангелие Михаила Булгакова”, вышедшей сначала в США (и лишь недавно опубликованной у нас), содержится догадка – основательно подтвержденная на уровне текстуальном, – что Булгаков всегда симпатизировал тайной власти, тайной силе, оберегающей художника… иногда, если угодно, и тайной полиции – посмотрите на Афрания… И главная догадка Мирера – так точно понять писателя способен только другой писатель: Булгаков разъял реального Христа на Иешуа и… ну да, на Пилата. Иешуа получил кротость и смелость, Пилат – силу и власть.
Это, конечно, смелый вывод. Но похоже, что так оно и есть. Булгаков самым искренним образом верил в полезное зло – и боюсь, что некий метафизический перелом случился с ним именно в конце двадцатых, после неудачной попытки самоубийства. Возможно, ему была предложена определенная сделка – разумеется, говорю не о политике и вообще не о человеческих делах. Возможно, условием этой сделки было личное счастье (тут же на него обрушившееся), умеренное благосостояние и творческая состоятельность. Возможно, результатом этой сделки был и роман. Возможно – и даже скорее всего, – что Булгаков эту сделку расторг и это стоило ему жизни.
Вот о чем, если уж писать мистический роман, стоило бы написать большую прозу; и думаю, что Булгаков уже написал ее, и даже – что Мирер уже прочитал.
2002
Каприччио
84-летию Октябрьской революции посвящается
Объяснить человеку, что ты ездил на Капри работать, – совершенно невозможно. На Капри работать не ездят. Трудится там только местное население, обстирывая, кормя и катая на лодках самых богатых туристов Европы, – но местному населению и Бог велел: родившись в раю, они по гроб жизни обречены отрабатывать это сказочное везение. Российских туристов на Капри сравнительно немного – наши редко входят в “золотой миллиард, а если входят, предпочитают пряный Бали или традиционные Канары. Из русских бывают тут по большей части экскурсанты с Искии – соседнего острова, раз в шесть побольше и во столько же скромней; мал золотник, да дорог. По традиции русским экскурсантам прежде всего сообщают, что на Капри жил Горький и бывал Ленин, имеется даже последнему памятник (в отличие от Горького, которому никакого памятника нет, даром что Ленин тут провел в общей сложности восемнадцать дней, а Горький – около двух тысяч; см. выше про золотник). Но от памятников Ленину русские до смерти устали в России, а “Мать” Горького поминали в школе столько раз, что осматривать жилище несладкого писателя никакого желания у них не возникает. Само собой, мемориального музея ни в одной из трех вилл, где в разное время квартировал Горький с бесчисленными гостями, нет и быть не может: новое строительство на Капри запрещено с сороковых, кажется, годов, каждый миллиметр жилой площади на счету, а потому в двух виллах разместились отели, а третья сдается внаем. Живут там десять семей, и ни одна не горит желанием пускать посетителей. Если русских в рамках обзорной экскурсии и прогоняют галопом мимо виллы Блезус (ныне отель “Крупп” в самых садах Августа), экскурсанты задают всего два вопроса: “И на что ж они, суки, все тут жили?” и “С чего ж они, гады, в таком-то месте затевали революцию?”
– А чего ж и не затевать, – отвечает иной экскурсант, постарше. – Жри не хочу, делать не хрена… Эмигранты, блин. Жертвы режима.
От этой роскоши Горькому уже не отмыться. В письме к одной своей корреспондентке, малоталантливой писательнице Никифоровой (постоянно возился с малоталантливыми людьми, правил, редактировал, – вообще, как и Евтушенко, помогал писателям, лишь пока они были заведомо слабей его), он в декабре 1909 года советует радоваться жизни, отрешиться от пессимизма и тут же оправдывается: “«Так говорит человек, живущий на роскошном острове, мне, обитательнице бедной улицы», – можете вы подумать. Обо мне не надобно думать так, ибо две добрых трети жизни моей я испытывал такую нужду, такой голод физический и духовный и столько видел унижений человека, что – прекратим это”.
Никто, однако, не прекращал, – против политэмигрантов, от Герцена до Березовского, некоторая часть русского общества всегда применяла этот довольно-таки гнусный аргумент: вот, мол, мученики Ниццы… Даже Маяковский, который сам потом натерпится за разъезды по Парижу и Штатам, отметился (почти никто из хорошо потравленных людей не удерживается от участия в чужой травле): “Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно вас на стройке наших дней. Думаете, с Капри, с горки, вам видней?”
Разве что смехом встретил бы современный турист фразу из каприйского письма Горького Львову-Рогачевскому: “Приезжайте летом, тут работать хорошо и жить недорого”. В самом дешевом каприйском отеле самая маленькая комната стоит сегодня от ста долларов в сутки (верхнего предела нет). Работать ему тут хорошо, сволочь такая. Из-за его тут работы мы там до сих пор… Еще жаловался, что чувствует себя в клетке. А Ленин – это вообще. Дринь-дринь.
И однако, все обстоит именно так: Горький уехал сюда не по своей воле и сильно мучился. Все они (плюс мы с фотографом) тут работали, а не сибаритствовали. Более того: именно на Капри в 1907–1910 годах решилась судьба русской революции и России как таковой. Именно здесь, во дни разгрома так называемой каприйской ереси, русская социал-демократия прошла некую точку поворота и необратимо устремилась худшим из возможных путей.
Тематической экскурсии “Капри и судьбы России” тут тоже нет. Отыскивая горьковский номер в отеле “Квисисана” – первом жилище опального литератора по прибытии на райский остров, – мы спросили у симпатичной женщины в reception: не знаете ли вы, где у вас тут останавливался Горький?
– Не знаю, синьор, – ответила она вежливо (могла бы и послать – я был в майке “Собеседник” и в самых разбитых своих сандалиях, отель весь из себя пятизвездочный, но у миллионеров свои причуды, черт меня знает, кто я такой). – Я тогда здесь не работала.
– Ахти, какая досада.
– У нас останавливались многие, синьор. (Она перечислила штук десять знатнейших фамилий Европы).
Все попытки найти каких-нибудь рыбаков, помнящих о существовании Ленина и Горького, осложнены бурной итальянской историей: много народу покинуло остров во времена депрессий, которых Италия пережила больше, нежели все ее соседи; кто-то погиб во время мировых войн, кто-то сменил профессию. Знаменитая рыбацкая династия Спадаро, с главой которой, Джованни Спадаро, так любил общаться и фотографироваться Горький, давно прервалась. Почти все перешли в отельный бизнес, в туризм – какой толк на Капри теперь рыбачить? Рыбаки промышляют тем, что за шестьдесят тысяч лир с носа ($ 30) катают туристов вокруг острова да в Лазурный грот (в сезон, естественно, дороже). Но кое-какие легенды о Горьком и его таинственном лысом друге целы и в этой среде, а уж о каприйской школе тут вспоминают чаще и охотнее, чем в России. Именно здесь вышла и прекрасная книжка “Другая революция”, подготовленная Витторио Страдой при участии наших специалистов по Горькому – Ирины Ревякиной и Георгия Гловели; там впервые делается попытка сочувственно и объективно проследить трагическую историю “краха моей тысяча первой надежды”, как называл Горький гибель каприйской утопии. У нас об этой утопии вспоминали неохотно: до перестройки она считалась одним из горьковских “зигзагов”, по ленинскому выражению, и портила красивую биографию, – а после перестройки история КПСС уже мало кого интересовала. Но в Италии помнят – остров-то маленький, все на виду – Ленин рыбалки не любил. Его раздражало, что надо ждать поклева, сидеть на берегу или в лодке… Он не умел даже такой простой вещи, как рыбачить с пальца: этому его и учили наши старики. “Дринь-дринь” его прозвали, да, – он не понимал, когда клюет. Разве такой человек может правильно забросить удочку или тем более поставить сеть? Потому и учили его рыбачить с пальца, у нас только мальчишки сегодня так ловят. Азартный был человек, ждать не умел, в рыбе не разбирался совершенно и вообще, рассказывали, в природе понимал немного. Это какое дерево? А это? А съедобно? – и тут же забывал. Хотел вертеть мирами, а понятия не имел, что у него под ногами. Остров изучал по карте, местность с трудом запоминал. Не о том думал, видимо. Спорили они страшно…
Это рассказывал мне лодочник Пьетро Ланцо, называющий себя капитаном; когда-то он ходил на большом торговом корабле, теперь рыбачит помаленьку и катает туристов на лодке. Тут бы следовало в духе нашего героя добавить “кристальной души человек, пропахший трудовым потом, этим духом истины”, – но это уж фигу. В отличие от Горького, я не обладаю репутацией народолюбца, и мне не надо постоянно ее поддерживать разговорами о том, как добры и хороши простые люди, как горжусь я их дружбой… Местное население, как на подбор, жадно и жуликовато. Туристы их развратили. Вот когда они вкалывали тут да реально рисковали собою на Тирренском море (случается и на нем нешуточный шторм) – тогда было в них, наверное, что-то подлинное… хотя – кто знает? Ланцо хорошо помнит рассказы своего отца, а отец его был среди тех самых мальчишек, которые носились вокруг Горького в гавани, когда он приходил встречать гостей: “Массимо Горки! Мульто рикко!” – Максим Горький, ужасный богач!
– Им невдомек было, что занять виллу Блезус – первую его виллу, – пригласил Горького сам Крупп, сын того Круппа, основателя династии, и плата была чисто символическая. Старшего Круппа наши не жаловали, про него рассказывали всякое. Хотя он и разбил тут сады Августа (вы думаете, они с римских пор сохранились? Дудки, это он восстановил), хотя он и провел дорогу в Marina Piccola, – все знали, что он тут ведет себя сущим Тиберием, виллу которого, кстати, раскапывали на его же средства. Тиберий любил разжигать свою похоть зрелищем совокупляющихся мальчиков – без этого, по старости, уже ничем не возбуждался; про Круппа говорили то же самое. И была, в общем, двусмысленность в том, чтобы брать деньги от такого семейства. Но тогда ведь многие миллионеры помогали социал-демократам, это модно было и считалось лучшим способом избежать революции. Черт его знает, начнется в России, перекинется на нас – может, тогда аукнется эта помощь; примерно так они рассуждали. Вы не представляете, как тут встречали Горького, когда он в декабре седьмого года впервые ступил на каприйский пирс. Под окнами “Квисисаны” полночи толпа шумела. Ну, и Крупп-сын предложил ему виллу, очень приличную, где теперь отель. С Горьким была красавица, гражданская жена, привыкшая жить на широкую ногу… В общем, он это предложение принял, и поехали к нему целыми толпами. Вот там, в гроте, они любили фотографироваться. А здесь, слева, любил он сидеть в одиночестве. Считалось, что размышляет. Есть фотографии: действительно, очень картинно. По-моему, он был страшно фальшивый человек, немного рехнувшийся на желании нравиться всем сразу. Он хотел нравиться и местной коммуне, и церковникам, и интеллигентам, – он потому и старался объединить всех русских, как об этом рассказывают, чтобы ничто не мешало ему нравиться всем сразу. Возможно, это потому, что он недостаточно нравился сам себе.
– Вы читали что-нибудь его?
– Читал про него, а самого у нас почти не издают. Зайдите в любой книжный магазин – где там Горький?
И это правда. В хорошем итальянском книжном магазине, на русской полке, вы можете найти самую экзотическую литературу – Зазубрина с его “Щепкой”, о которой не все русские слышали, Добычина с “Шуркиной родней”, которую не все поклонники Добычина читали, Платонова со “Счастливой Москвой”, которую у нас едва заметили, – но Горького не найдете нигде. Не знаю, хорошо ли это. По-моему, иногда он писал все-таки лучше Добычина.
Не сказать, чтобы я уж очень сочувствовал упрекам Ленину – не знал природы, не ориентировался в пространстве; с этих же позиций его и Чернышевского пытался третировать Набоков: мол, они много судят о материи, самой же материи не видят, страдая какой-то врожденной близорукостью (знаменитый ленинский прищур происходил от того, что у Ильича в самом деле была близорукость – на одном глазу три, на другом пять. Все не до быта было, очками обзавелся лишь к пятидесяти). Действительно, Ленин совершенно не разбирался ни в ботанике, ни в зоологии, ни в градостроительстве. Природа полна архитектурных излишеств, а он интересовался одною пользой, – но и не в этом дело: как в известной дзенской притче про белого жеребца, на высших ступенях знания внешние признаки вещей незначительны.
– Он совершенно не обращал внимания на то, что ел, – рассказывал бармен Витторио в прибрежном кабачке близ фуникулера. – Тут, конечно, была тогда другая таверна, совсем другая. Но дом тот же самый, хотя вместо пиццы и бутербродов подавали тут совершенно фантастический буйабез, любимое рыбное блюдо на всем побережье. И естественно, Горький водил сюда Ленина. Почему нет мемориальной доски? Это имя всегда было сомнительной рекламой, коммунистов в правительстве сейчас мало… И потом, доски тут пришлось бы вешать на каждом углу – наверняка они исходили весь остров. Но Ленин везде только разговаривал, ничего не оценил. Ест – и не смотрит в тарелку. Ни разу не попробовал нашего знаменитого белого.
– А ликер “Лимончелло”?
– Не было тогда ликера “Лимончелло”, это все новейшие выдумки, что он древний. Его изобрели недавно. К рыбе подавали белое, реже розовое. Горький вот любил всякие простые радости. А плавал хуже. Он не очень любил плавать, вообще к морю чувствовал недоверие. Часто говорил нашим, что даже самый плохой человек все-таки лучше стихии. Очень плохо переносил сильный ветер, во время сирокко прямо-таки кидался на людей. А Ленин купаться чрезвычайно любил и даже умел плавать задом.
– В смысле?
– Никто не знает, как. Но есть такая легенда, что он вырос на большой реке – и вот там выучился плавать задом наперед.
– Горький вырос на той же реке…
– Ну, все люди разные. Одни любят стихию, другие – буйабез.
– Интересно, какой у него был купальный костюм?
– Вот этого не знаю. Но отчего-то мне легко представить его в полосатом…
Все так. Горький стихии не доверял и, как всякий интеллигент в первом поколении, обожествлял культуру. Ленин интеллигентом в первом поколении не был, в стихии чувствовал себя абсолютно своим, а вот к культуре относился с априорным подозрением.
Я иногда думаю: следует ли поставить ему в заслугу разгром каприйской школы, крах тысяча первой горьковской надежды? Как вообще следует относиться к этой школе, организованной Горьким вместе с Богдановым, Луначарским и Вилоновым? По идее, богостроительство мало чем отличалось от послереволюционного обновленчества, церковного течения, в презрении к которому сходятся почти все конфессии и даже многие атеисты. Если помните замечательную шутку про диспуты Луначарского с митрополитом Введенским на тему “Был ли у Христа-младенца сад”, – так вот, митрополит Введенский был одним из вождей обновленчества, то есть пытался каким-то образом примирить церковь с революцией и оправдать большевизм. В массе своей обновленцы были отнюдь не конъюнктурщики, а напротив – люди совершенно искренние. Их-то и предавали анафеме с обеих сторон – и со стороны радикального большевизма, и с позиций ортодоксии. Нельзя мирить Христа с антихристом. Правда, множество церквей были обновленцами спасены, – но репрессий практически никто из них не избег. Только имена свои замарали.
А ведь какая-никакая правда у них была. Их совершенно не устраивала дореволюционная русская церковь, косная, отупевшая, ожиревшая. Им хотелось церковной реформы, и революцию они восприняли как запоздалую религиозную реформацию. Точно так же можно понять и правду Богданова, о котором даже во время перестройки писали не слишком много. Есть половинчатые, примиренческие фигуры, которых не уважают ни союзники, ни оппоненты: это люди, пытающиеся изо всех сил натянуть на монстра резиновую маску под названием “человеческое лицо”. Иногда таким соглашателям везет больше, иногда меньше, но обычно слава их в потомстве незавидна. Так не повезло Луначарскому, наркомпросу с репутацией кроткого либерала, который, однако, именем своим и авторитетом помогал сначала вводить в заблуждение, а потом и гробить русскую интеллигенцию, но все это из самых лучших побуждений. Такова же участь Богданова – сначала марксиста, потом все более убежденного противника марксизма. Горький очень его любил.
Сама идея богостроительства наиболее четко сформулирована все тем же Горьким, который вообще во всей этой компании лучше всех выбирал выражения. Он в 1907 году на Капри – то ли будучи размягчен местной природой, то ли в силу приобретенного с годами идеализма – начал повесть “Исповедь”, довольно пошлую, писанную каким-то лесковским странническим слогом, всю проникнутую экзальтацией, какая случается в сектантских, скопческих в особенности писаниях. Там герой все думает: отчего Бог так мало любит людей? Он отправляется странствовать и в глухом лесу обнаруживает отшельника (любимый горьковский тип народного учителя веры), который и открывает ему глаза: Бога еще нет, его предстоит создать коллективным усилием. В доказательство истинности этого учения происходит и чудо: когда воодушевленная толпа рабочих проходит мимо церкви, исцеляется параличная. Бога должны создать простые трудовые люди, этим Богом будет их коллективная совесть, – в таком примерно духе рассуждал тогда Горький, и учение это как нельзя лучше выражало его сущность. Собственно людей, живых, реальных, он терпеть не мог, потому что слишком многого в жизни насмотрелся, – и потому со всем пылом души любил какого-то абстрактного, никогда не бывшего, никем не виданного Человека, помесь Заратустры и Манфреда, и при этом желательно молотобойца. Вот этот-то человек, влюбленный в Истину, Добро и Красоту, все время куда-то шагающий, что-то покоряющий, – и был его героем, и в расчете на такого человека строился социализм с каприйским лицом.
Свидетельствую, что в Италии всё вообще очень способствует строительству социализма с человеческим лицом. Даже и самые противные черты этой страны – известная ксенофобия, хроническое раздолбайство, крикливость, жадность, дороговизна, какой-то беспрерывный колхозный рынок на мраморных руинах – все искупается фантастической синевой неба и моря (наше крымское море зеленей, небо бледней); тут тебе и курящиеся вулканы, и горы в дымке, и щедрое до назойливости солнце, и мгновенные переходы населения от бурных объяснений к столь же бурным изъявлениям нежности, – короче, нигде в мире идея монстра с приличной и даже гуманной внешностью не осуществляется столь буквально (при том, что каждую секунду вам старательно напоминают о вашей чужеродности, мгновенно просчитывают вашу цену и накалывают круче, чем в Одессе). Социализм тогда рисовался Горькому как один сплошной праздник людей труда; тот факт, что итальянские люди труда очень склонны к праздности вообще и выпивке в особенности, казался ему выражением какой-то природной склонности к социализму, и все будущее человечества в идеале выглядело как один большой каприйский праздник с фейерверками. Этот дух сельского праздника запечатлен в “Сказках об Италии”, которые на сегодняшний вкус читать решительно невозможно (Горький и сам не любил их). Мудрено ли, что именно в Италии процвело течение, которое Ленин впоследствии заклеймил как самую гнусную, самую несоциал-демократическую ложь, – а именно богостроительство, марксизм в очеловеченном варианте, который до последних дней так нравился перековавшемуся, но мало менявшемуся Луначарскому (Луначарский совершенно не умел грести, Горький его учил, они целыми днями катались от порта до так называемых морских ворот – огромной скалы с аркой – и обратно)…
Если почитать “Исповедь”, да просмотреть любую из работ Богданова про общественное сознание, да пролистать статьи и речи Луначарского – возникает ощущение такого густого, слащавого, олеографического дурновкусия, что хоть всех святых выноси. И вероятно, фальшивый марксизм с человеческим (а тем более с Божьим) лицом еще хуже марксизма ленинского, предельно плоского и жесткого, лишающего мир какой бы то ни было прелести. Но организованная каприйцами школа была едва ли не самым симпатичным – ежели взглянуть ретроспективно – социалистическим мероприятием за всю историю РСДРП: Горький селил на вилле Блезус, кормил и поил два десятка русских рабочих, и в их числе красавца-самоучку Вилонова с отбитыми почками и легкими. Вилонов этот, вначале горячий горьковский соратник, позже от богостроительства отрекся и перешел на сторону Ленина. Но поначалу все были едины, трогательно монолитны, все отдыхали, отъедались, рыбачили и слушали лекции. Горький читал историю литературы, Луначарский – историю философии, Богданов – экономику, Покровский – краткий курс истории России (который он выпустил в 1920 году с ленинским предисловием – Ленин, надо отдать ему должное, умел ценить истинных соратников, хотя бы и бывших оппонентов). Такая была Телемская обитель – загляденье.
Ленину, естественно, это все очень не понравилось. Горький ему пытался разъяснить, что под словом “Бог” он понимает ограничение животного эгоизма в человеке, совесть, грубо говоря, – Ленин в ответ разразился знаменитой тирадой о том, что всякий боженька есть зло, мерзость, отвратительнейшая ложь… к Богу у Ленина была какая-то необъяснимая, бешеная ненависть, не имеющая ничего общего с холодным отрицанием атеиста. Оба раза на Капри – в апреле восьмого и в июле десятого года – Ленин с Горьким отчаянно спорил, наотрез отказался прочесть хотя бы одну лекцию в его школе и под конец эту школу вообще, по сути, упразднил. Он устроил свою, альтернативную, в Лонжюмо, – и большая часть пролетариата потянулась к нему. Так решилась на Капри судьба русской революции; победила ленинская простота, исключавшая всякий идеализм и всякое милосердие.
“В Лонжюмо теперь лесопильня. В школе Ленина? В Лонжюмо? Нас распилами ослепили бревна, бурые, как эскимо”, – удивлялся Вознесенский, не понимая, как это местность, связанная с именем вождя, может быть используема в каком-то ином, не музейном аспекте. На вилле Блезус теперь отель “Крупп”. И все опять справедливо: каприйская школа с парижской так же примерно и соотносятся, как лесопильня с отелем. Горький всех кормил, Ленин всех пилил.
– Да, здесь и была его комната, – охотно рассказывала Анна, барменша этого самого “Круппа”. – Тут они в шахматы играли с этим… как его… я даже прочла книгу, потому что надо же знать место, где работаешь. Не знаю, публиковалась ли в России эта фотография, где Ленин с широко открытым ртом. Смех у него, кстати, был очень неприятный.
– А как же старый рыбак, говоривший Горькому, что “так смеяться может только честный человек”?
– Не все знают, над чем именно смеялся этот честный человек. Он всегда хохотал от злорадства, при виде чужого проигрыша или комического положения. Кто-нибудь шлепнется спьяну – тогда же не было фуникулера, с берега в гору поднимались пешком, – а он и заливается. “Ха-ха-ха!” До слез, бывало. И в шахматы он чаще всего проигрывал. Это была не его игра. Ему надо было побеждать любой ценой, а тут этикет, правила… Если бы можно было ударить партнера доской по голове, уверена, он так бы и поступил и считал бы это настоящей, а не выдуманной победой. Видите этот балкон? Не могу вас, к сожалению, пустить в комнату – там сейчас живут люди. Но столик стоит именно там, где и в те времена. И вид открывался тот же самый – на Анакапри, город на горе. А в соседней комнате был кабинет Горького – как раз там, где теперь стойка. Он крепкого не пил, нет. Ленин любил пиво, особенно темное. Здесь же сделана эта знаменитая фотография – Горький с попугаем. Попугаев было несколько, говорили не все, но некоторые знали слово… не знаю, как это по-русски… в один слог, короткое, обозначает ерунду.
– Хрень? Блажь? Чушь, скорее всего…
– Возможно. Они постоянно употребляли его в спорах. Кричали друг другу.
– А бывало ли так, что Ленин стоял на балконе, любовался видом?
– Ну откуда же я знаю, в книгах про это ничего нет. Думаю, ему не до того было. Он ко всем приставал с расспросами (сам итальянского почти не знал, требовал, чтобы ему переводили): сколько детей? Кем работают? Какая выручка? Влезал во все мелочи, во всем видел какие-то хитрости, происки… Если ему рассказывали какую-нибудь романтическую местную легенду, он тут же подбирал ей экономическое объяснение. Не знаю, рассказывали ли ему сказку о происхождении острова Капри. Он ведь похож очертаниями на лежащую девушку, – будто ей запретили соединиться с возлюбленным, и она с горя бросилась в море и там окаменела, а он, тоже с горя, превратился в Везувий. Но уверена, что если бы ему рассказали и это, он обязательно вывел бы самоубийство девушки из проблемы женского равноправия. Пива выпьете? Темное, как он любил…
Во второй горьковской вилле на Капри, в которой, собственно, классик и пережил крах своей тысяча первой надежды и окончательный разрыв Ленина с Богдановым (дело было в десятом году, во второй приезд), теперь обычный частный дом. Сдаются квартиры. Мы сунулись было в одну – она вся была полна попугаев, сидевших по клеткам и оравших на разные лады. Владелец нас пустить отказался. Попугаи орали не по-русски.
Вообще Горького преследовали в Италии какие-то смешные, трагифарсовые совпадения. Во второй половине двадцатых, согласно воспоминаниям Ходасевича, фамилия хозяйки, у которой он снимал виллу в Сорренто, была Какаче. Горький использовал эту фамилию в качестве сравнительной степени прилагательного: “Ситуация какаче некуда”. В первом этаже его второй виллы, в тех самых апартаментах, где был его собственный кабинет, проживает теперь некий профессор Дураче. Я не шучу – поезжайте, проверьте. Я обзвонился профессору, пытаясь заставить его открыть дверь, – но старика не оказалось дома. Ситуация дураче не бывает.
В этот второй приезд Ленин был настроен вовсе уж радикально, ни о каком примирении с Богдановым и слышать не хотел, жестоко высмеивал Луначарского (броненосец “Легкомысленный” – это еще самая невинная из его шуточек), но и тут находили на него лирические моменты. Они у него бывали непредсказуемы: пейзаж, например, никогда его не умилял. Одна околобольшевистская дама вспоминала, как в Швейцарии, при восхождении на какую-то вершину, с которой открывался на закате совершенно упоительный вид, Ильич огляделся по сторонам, хлопнул себя по колену и гортанно воскликнул: “Эх, и гадят же нам меньшевики!” Впрочем, возможно, вспомнилось ему это по контрасту: такая красота, а тут меньшевики гадят.
Во всяком случае, взойдя на Монте Соларио (это местная Солнечная Гора, вы можете при желании повторить его маршрут по серпантину в городском автобусе), он вдруг с печалью сказал: “В сущности, совсем не знаю я России. Что я знаю? Симбирск, Казань, Шушенское, Петербург… все!”. Но тоска по России была у него сильна – отсюда же и пресловутое “Наши работают бойчее”, сказанное при виде рыбаков, медленно распутывающих сеть. Горький усомнился, а Ленин недовольно заметил:
– Гм-гм! А не забываете ли вы России, сидя на этой шишке?
Рыбаки, между прочим, по-прежнему чинят сети на берегу, только не на Капри, где рыбаков почти нет, а на Искии. Сети починяют старые рыбаки – молодые уходят в море или на рынок. Не думаю, что наши работают бойчее. Работа эта мелкая, кропотливая, и если проследить за руками рыбаков, становится понятно, насколько она тонка и как споро движется. Но Ленин воспринимал процесс как таковой, с привычной высоты: копошатся чего-то…
Памятник Ленину работы ломбардского скульптора Манцу установлен в 1970 году, в углу садов Августа – точнее, Круппа, – и представляет собою три треугольных стелы, поставленных друг на друга со сдвигом на шестьдесят градусов. На центральной выбит профиль; натурой, судя по качеству изображения, служил юбилейный рубль. Но итальянские коммунисты и тем заслуживают благодарности, что сбросились. Поставили… Никому из русских нету памятника на Капри, а Ленину есть.
Правда, состояние его таково, что гордость экскурсантов немедленно сменяется жаждой мести: как они содержат монумент Ленину! Я никогда в жизни не видел столь исписанного памятника. Он обклеен листовками Берлускони и расписан изображениями не скажу чего. Не скажу что во всем мире примерно одинаково, хотя присутствуют рисунки французов, немцев и нескольких итальянцев. Почему на Ленине рисуют именно это – непонятно: вроде бы прославился он отнюдь не любовью.
– Чего ты хочешь, – сказал мне приятель-историк, – во всей Южной Европе с языческих времен очень сильны фаллические культы. Люди видят большой вертикальный предмет – что он им напоминает в первую очередь? Особенно если сверху изображен человек, так вставивший всему миру…
От русских расписался некий “Володя – не Ленин” да загадочная “Ксюха из Ижевска”, побывавшая тут в прошлом году. Стоило добираться из Ижевска, чтобы и тут тебя встретил он – правда, без кепки…
Первым делом я содрал и скомкал листовки Берлускони. А пусть не примазывается. В этот самый момент над нами, на смотровой площадке садов появилась какая-то группа туристов во главе с англоязычным гидом. “Вот это, – громыхал он, – единственный памятник Ленину на всей территории Неаполитанского залива, а вон внизу копошатся два его поклонника”. Фотограф Бурлак ужасно обиделся и долго грозил гиду кулаком – точь-в-точь настоящий поклонник Ленина…
Ленин мучает меня столько, сколько я себя помню. Он вызывает у меня вопросы и недоумения самые разные, по всему спектру своей неукротимой и монотонной деятельности, – с того самого дня, как мне, трехлетнему, показали его цветной портрет и сказали: смотри, это дедушка Ленин. И я немедленно спросил: а где Лена? Ответа на этот вопрос я не знаю до сих пор, хотя шевелится в мозгу догадка насчет смыслового ряда Онегин – Печорин – Волгин (“Пролог”) – Ленин. Он не мог не чувствовать себя лишним человеком в той, на глазах разлагавшейся России.
Вот так я и сидел два часа под изрисованным памятником ему, под жарким каприйским солнцем, среди неземного, райского великолепия, аромата, жужжания, щебета – и пытался его понять, а понимать, очень может быть, и вовсе нечего. Один умный рабочий не зря назвал его главной чертой простоту, только сравнение употребил неточное. Если верить Горькому, он сказал о вожде: “Прост, как правда”. Но правда не бывает проста. Проста и плоска всегда только неправда, и Ленин действительно прост, как она. Никакой стратег, гениальный тактик, он точно понял суть всякой борьбы (ведь ничем другим, по существу, и не занимался, только – боролся): надо немедленно седлать наиболее отвратительную, ползучую, рациональную тенденцию. И побеждать любой ценой. Навязать противнику правила, а самому играть без правил. И если бы, например, вы имели право ставить коня только буквой “г”, а он мог бы ходить им, как ферзем, и всеми основными фигурами тоже, – вот это были его шахматы.
Объединяться ради победы с любыми, даже самыми отвратительными союзниками; поддерживать любую гибельную тенденцию в стане врага; содействовать его распаду, хотя бы при этом и сам ты погибал вместе с врагом, – вот его нехитрый арсенал. Ленин знал, что победа всегда за простотой, – и побеждал неотразимой силой самых примитивных аргументов. Так же он поступил и с каприйцами: попытку навесить бубенец на ошейник собаки Баскервилей высмеял как интеллигентскую – и был по-своему совершенно прав. Но именно отказ от каприйской, богдановской идеи о том, что революция начинается с воспитания, а не с восстания масс, повел русскую революцию по худшему пути. “Чем хуже, тем лучше” – это классический девиз Ленина до 25 октября 1917 года. После, проявив гениальную непоследовательность, он вводит цензуру, продразверстку и дает отмашку на террор. Драка была его стихией, с врагом не церемонятся, и побеждает в любой драке самая простая, самая деструктивная тенденция. У него был феноменальный нюх на такие тенденции. Социальной справедливостью в начале века бредили все, но только Ленин использовал ее как предлог для осуществления простейшей модели смены власти.
Причем и власть как таковая была ему совершенно не нужна. Он был борец в чистом виде, всегда находящий, за что и, главное, с кем бороться. Он и создал в результате систему, в которой с железной необходимостью выживало худшее, – тогда как все прочие мировые системы, даже и самый бандитский капитализм, хотя бы для виду оберегают какие-никакие ростки лучшего: благотворительности, сообразительности… В системе Ленина всегда побеждает простейшее – впервые он это с блеском доказал на Капри, а дальше доказывал всю жизнь. Никогда нет такой простоты, чтобы на нее не нашлась другая – еще грубее и примитивнее; мудрено ли, что и сам он в конечном итоге стал жертвой в борьбе плохого с худшим? Сталин-то оказался проще…
Пока я пытался “чистить себя под Лениным”, фотограф Бурлак бродил по садам Августа и встретил толпу мексиканцев, которые по надписи на майке опознали в нем русского. Кое-кто из них трекал по-английски. “Как вы могли упустить такую страну? – спросили его. – Ведь это была самая могучая и грандиозная империя в мире!”
– Идите вы знаете куда? – сказал фотограф Бурлак. – У моего прадедушки в Москве был собственный дом, а бабушка с дедушкой вот из-за этого вот (он ткнул кулаком в сторону Ленина) жили не пойми как и за границей ни разу не были.
Да, аргумент у мексиканцев серьезный – империя была могучая, и много в ней было хорошего. Старость ее, когда уже можно было вякать, а медицина все еще была бесплатная и наука жила на содержании у государства, – и вовсе была почти трогательна. Маразма, конечно, было полно, и вранья тоже. И лучше всего чувствовали себя худшие. Которые, сделав карьеру именно в те времена, особенно активно грабили нас в девяностые, да почти повсеместно рулят и сегодня. Постоянная ложь делала людей изощреннейшими циниками, садистами, в школах свирепствовали травли и издевательства… Ильич и сам обожал потравить, посвистеть и поулюлюкать. Мне невыносимо скучно было бы с ним. Но если бы не он – я бы, глядишь, и не родился вовсе? Я ведь появился на свет в результате грандиозной перетасовки общества, и не сказать, чтобы результат совсем мне не нравился… Да и потом, разве не была обречена Россия в дореволюционном ее виде? Просто он погубил ее худшим из возможных способов, погубив все приличное, что в ней было, а все самое мерзкое увековечив… зато быстро… и если бы нашей интеллигенции немного ленинского темперамента – может, она и не позволила бы так с собой…
Короче, просидел я под ним два часа, да так ничего и не понял.
“Вид на залив из садика таверны. В простом вине, что взял я на обед, есть странный вкус – вкус виноградно-серный – и розоватый цвет. Пью под дождем: весна здесь прихотлива. Миндаль цветет на Капри в холода, и странно в синеватой мгле залива далекие белеют города”.
У Бунина, как всегда, все точно. Имеет место и садик таверны (той самой), и синеватая мгла залива, и далекий Неаполь с пологим Везувием вдали. И даже у вина все тот же серный привкус – только взял я его не на обед, а вместо обеда, потому что обед с вином стоит раз в пятнадцать дороже, нежели при Бунине.
– Знаете его любимый маршрут? – говорит гид Винченцо. Имена тут – заслушаешься. Ради одного удовольствия обратиться к кому-нибудь “Винченцо” стоило приехать в Италию. – Он несколько раз забирался пешком на вершину Монте Соларио, ему нравились тамошние дворики. Пройдитесь, дома сохранились.
Мы забрались на Монте Соларио в пасмурный, мягкий день, густой туман лежал на вершине горы, и странно выглядели в одном из двориков старинные деревянные ворота, которых, верно, с незапамятных времен никто не открывал. Ленин вполне мог завернуть сюда и увидеть эту таинственную арку, уводящую неизвестно куда. В тумане за ней смутно рисовались какие-то развалины (тут всюду развалины), сад, ковер невнятно лепечущих сухих листьев…
Именно так, в моем представлении, должны выглядеть ворота в рай. Старые, деревянные, и чтобы за ними туман, обещающий все и вся.
Что он там видел? Допускал ли, что там что-то есть? Задумывался ли об этом вообще? Не может быть человека, который бы об этом не задумывался.
Во двор вбежала маленькая рыжая собака – он не особенно любил собак, кошки ему больше нравились. Кошек под памятником полно – чувствуют, заразы. Вообще же и детей, и животных, как вспоминает Горький, ласкал он осторожно и бережно – словно боясь повредить. Это понятно – опыта мало. Редко ему приходилось гладить по головкам. Вообще все живые, естественные человеческие движения выходили у него неловко и с трудом. “Вы знаете, например, что он никогда не подавал нашим уличным певцам или вообще нищим? – рассказывал Винченцо. – Он считал, что нужна социальная борьба, а не попрошайничество. Что надо помогать бедным иначе, а не расслаблять их подаянием”.
Цветов к его памятнику я возлагать не стал. Хотя это было бы вполне в ленинском духе – экспроприировать цветочки в местных садах и положить к подножию главного экспроприатора.
Но мусор убрал и сухие листья с постамента смел. И затер кое-какие наиболее кричащие неприличности.
Где бы он сейчас ни был – за райскими туманными воротами или где-нибудь еще, – пусть знает, что человечеством движут не только материальные стимулы.
2001
Памяти Честертона
Недавно мне позвонил замечательный человек, Козицкий, и спросил, не хочу ли я о чем-нибудь написать. Козицкий вообще-то переводчик с французского, весь из себя культурный, но судьба его так сложилась, что он работает заместителем главного редактора в “Огоньке”. Подумаешь, я знал одного очень приличного доктора исторических наук, который в свободное от работы время вагоны с гогошарами разгружал.
И вот, значит, Козицкий собирает свой номер, набирает мой номер и спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь написать.
– Хочу, – говорю я ему. – Давно хочу. О крахе либерализма.
– Ну нет, – говорит Козицкий, и даже по телефону слышно, как он там в “Огоньке” руками машет. – Этого наш ни за что не пропустит.
Говоря наш, он обычно имеет в виду себя, когда ему не нравится какая-нибудь тема. Но чтобы я на него не обижался, он придумал нашего. Мы играем в эту игру примерно через номер…
– Тогда давай я напишу о победе нового консерватизма, – предлагаю я.
Козицкий еще пуще машет руками и начинает ругать нашего, который совершенно уже не хочет ничего живого и прогрессивного.
– Ну ладно, – говорю я, хитрый, наученный многолетним журналистским опытом. – Тогда я напишу тебе про Честертона.
– Это можно, – оживляется Козицкий. – А что с ним такое?
– Да как же, – стремительно нахожусь я. – Шестьдесят пять лет со дня смерти. Юбилей.
Козицкий с облегчением вздыхает.
– Ну попробуй, – говорит он и прощается.
Так вот, мы с вами сейчас договоримся. У нас статья про Честертона Гилберта Кита. Правда, 65 лет со дня его кончины было в июле. Но в июле еще не было нового консерватизма.
Писать статьи к несуществующим, некруглым, выдуманным и всяким иным юбилеям я насобачился в середине девяностых, когда стало совершенно невозможно напечатать в газете (журнале), если издание не было специально филологическим, ни одного серьезного материала. Так что календарный повод иногда давал хоть как-то высказаться, поговорить наедине с тем Своим Читателем, для которого я только и работаю. Ну, еще немножко для заработка, но это во вторую очередь.
Из изданий стали вычеркиваться все слова, в которых было больше трех слогов. Все ужасно упростилось. Выживало только самое массовое, самое пошлое и самое уродливое. Упомянутые выше доктора наук разгружали вагоны, и это считалось нормой. Нормой считалось то, что во главу угла страны был поставлен принцип выживания. Было дружно забыто, что ценны по-настоящему только те тонкие вещи, которые в прагматическом аспекте совершенно бесполезны и сами выжить не могут. И это был расцвет русского либерализма. Начало XX века, когда заявил о себе Честертон, – тоже было ужасно либеральное время. После смерти королевы Виктории распались все скрепы. Империя затрещала. То, что Честертон окрестил анархизмом, те, кого он с ненавистью называл мыслителями в противоположность обывателям и поэтам, – все это правило в мире бал. Эстетизм и декаданс владели миром, безнадежно компрометируя его и постепенно протаптывая дорожку будущим тоталитаризмам – фашистскому и большевистскому. Эстет торил дорогу варвару. Догадывались об этом многие, но хорошо понимали двое: классный писатель Томас Манн и хороший писатель Честертон.
Честертон, собственно, написал в своей жизни одно гениальное произведение – роман “Человек, который был Четвергом”. Все прочие его романы на фоне “Четверга” глядятся ужасно примитивными и наивными, детективные рассказы натянутыми, трактаты скучными. Но, помимо прочих своих добродетелей (большое пузо, приятные манеры, любовь к слабоалкогольным напиткам и старой доброй Англии), Честертон был еще и гениальным газетчиком, автором отличных эссе, которые ему до сих пор не могут простить снобы всех времен и народов. Чтобы по-настоящему отомстить Честертону, они его присвоили. Честертона стал хвалить мертворожденный, нудный, претенциозный Борхес, понимавший христианство ровно противоположным образом. Борхес договорился до того, что в душе Честертон был вовсе не безоблачным оптимистом, а трусом и невротиком, который в оптимизме и здравом смысле искал спасения от обступивших его кошмаров. На самом деле, разумеется, никаким трусом Честертон не был. Значит, вы умнее Борхеса? – спросит меня иной сноб, эта порода ведь мало изменилась за сто лет. Да, я гораздо умнее и вас, и Борхеса. Уверяю, это нетрудно. Я также умнее Деррида и Бодрийара, и Тимоти Лири, и Керуака, и Гинзберга, и Егора Летова, и всех других теоретиков небытия, интеллектуальных спекулянтов, структуралистов, деконструкторов, секуляризаторов и популяризаторов новой европейской философии; я умнее методологов, пиарщиков, политологов, манипуляторов общественным сознанием, борцов, новых оппозиционеров, читателей и издателей “Новой газеты”, поклонников Владимира Гусинского и Евгения Киселева; я также умнее Киселева и Гусинского. Я умнее всех перечисленных людей, и это нельзя ни объяснить, ни доказать. Поверьте мне на слово, это просто так и есть. Через сто лет это будет азбукой для любого младенца. Клиническая картина мании величия, – скажете вы. Проживите эти сто лет – убедитесь сами.
Так вот, Честертон не был трусом. И здравый смысл у него был не приобретенный (выработанный против кошмаров и пр.), а самый что ни на есть врожденный, заявивший о себе буквально с первых его сочинений. Честертон всей душой протестовал против интеллектуальных спекулянтов, посягавших на здоровые основы бытия: на право родителей приказывать детям, на право людей не быть гомосексуалистами, не читать Уайльда и не желать своей Родине поражения в войне. Эти простые ценности никак нельзя обосновать, они постулируются, но не доказуются. Вроде бытия Божия. Весь наш мир, в сущности, стоит на песке, и это единственное, в чем Борхес, вероятно, согласился бы с Честертоном. Это же у Борхеса сказано: “Все строится на песке, но строй так, как если бы ты строил на камне”.
Все на песке, на пустоте, на договоренности, на имманентной, кем-то заложенной в человека программе. Как объяснить детям, что чужие письма читать нельзя? – в отчаянии спрашивает учительница у старшей коллеги в моем любимом фильме. Нельзя, и все, – просто отвечает старшая коллега. Есть вещи, которые суть наших изначальных конвенций с миром, и нарушение этих изначальных конвенций ни к чему хорошему не ведет. Девяностые годы и позапрошлого, и прошлого веков (по крайней мере в России) были как раз временем нарушения конвенций. А давайте будем фабриковать литературу без сюжета и смысла, жить вместе без детей и брака, работать без желания и результата, а только для денег. Давайте будем заниматься политикой не ради страны, а ради себя. Страну свою любить не будем, и всякую попытку ее любить расценим как шовинизм. Эстетически продвинутым будем считать только того человека, который трахает в попу себе подобного человека. Всех, кто с нами не согласен, объявим совками и пошлыми дураками. Отречемся от старого мира, а сами назовемся царями горы; любого же, кто посягнет на наше звание, будем обвинять в тоталитарности, благо в истории России был Сталин, и это очень мощный аргумент. Давайте мы будем – свобода, а все, кто не мы, – пусть будут Сталин. И будем клеймить.
Вот что замечательно в отечественных постмодернистах и других апологетах свободы: это страшно несвободные люди, не терпящие на деле никакой демократии. Все наши демократы скорее сделают друг другу харакири (себе харакири они не сделают никогда), чем признают за народом право на собственное волеизъявление или хоть одну добродетель. Честертон ведь, кстати сказать (вы не забыли, что у нас статья о Честертоне?), вовсе не любил пролетариата. Он любил обывателя и то не потому, что обыватель примитивен и уютен, а потому, что его трудней одурачить. Обыватель является вынужденным носителем здравого смысла, именно он, человек массы, никогда не увлечется структурализмом и постпримитивизмом и будет читать нормальную прозу, и светская хроника никогда не станет главным содержанием его жизни. И в секту обыватель никогда не хлынет, а пойдет в церковь. Величие Честертона в том и было, что на рубеже веков при выборе между продвинутой, умной сектой и косной церковью он предпочел церковь. Сама официозность и подчеркнутая будничность, которые спасают прихожан от блужданий по темным лабиринтам своего и чужого подсознания.
Я тоже сделал такой выбор. Хотя бы потому, что секта всегда тоталитарна, а церковь просто иерархична, но не может мне ничего приказать. Конечно, в ее истории были Торквемада и Лойола. Но и в истории атеизма хватает крови, а в истории сектантства ее еще больше.
Русский либерализм кончился. Либерализм, можно сказать, кончился во всемирном масштабе. Либерализм в нашем понимании, стихийно сложившемся в России, был свободой несуществования и даже борьбой за него, свободой априорно циничного и презрительного отношения к любым традиционным ценностям. Лишь в очень небольшой степени он был реакцией на слишком долгое советское торжество этих ценностей: в главном он был естественной реакцией слабого и развратного имперского человека на то, что ему кое-что разрешили. В больших и тоталитарных империях человека так сильно принуждают быть хорошим, что он отвыкает думать сам. В результате стоит наступить свободе, и он тает на глазах, как тот больной у Эдгара По, которого накануне смерти погрузили в гипнотический транс. Разбуженный полгода спустя, он разложился под руками гипнотизера.
Во времена упадка империй (а правление королевы Виктории как раз и было последним всплеском британской имперскости накануне упадка) люди вроде Честертона, с врожденной порядочностью и врожденным же здравым смыслом, – на вес золота. Они и должны предостеречь от главного соблазна свободы – соблазна релятивизма, относительности всех истин. Уайльдовские парадоксы на самом деле – невинные и дешевенькие – были как раз первой ласточкой издевательского всеотрицания, которое очень скоро захлестнуло Европу и получило прозвание модернизма.
Я думаю, когда Уайльда арестовали, никто не огорчился сильнее, чем двадцатилетний Честертон. Потому что спорить с Уайльдом было его делом, а теперь в эту полемику как слон в посудную лавку вломилось государство, и сама идея спора с эстетизмом оказалась надолго скомпрометирована. Спорить с эстетами, модернистами, постмодернистами и пр. должны не представители государства, а другие художники. Но тут в дело вступает тяжелая артиллерия, и делом нашей чести становится защита наших противников. Так и движется по замкнутому кругу история европейской мысли, история, в которой все мы заложники. Не успеет какой-нибудь модернист сделать очередную гадость, как против него возбуждается уголовное дело, и корпоративная честь требует защиты оппонента: “Не трогай Абдуллу, он мой!”
Сегодня старомодный консерватизм торжествует во всем мире. Нельзя уйти из дому навсегда. Молодой бунтарь превращается в яппи, хиппушка заводит детей, эстету кушать хочется и так далее. Есть неотменимая, благословенная рутина, и она засасывает всех. Отрезвились мы сполна в обоих смыслах слова: перестали пьянеть и устали резвиться. Времена вседозволенности для одних и полной не дозволенности для других (а мы ли не знаем, как эстеты держатся за привилегии и локтями распихивают конкурентов), слава богу, кончились. Кончились и у нас, и повсюду.
Почему американцы, кстати сказать, так накинулись на Клинтона? Им по барабану было, что он девушку соблазнял; простили бы они ему и ложь под присягой. Американцы вовсе не так держатся за свои конституционные нормы, как принято думать. Вон и цензуру схавали совершенно спокойно. Американцам надоела сама, простите за выражение, клинтоновская парадигма, идея горизонтального, прозрачного и политкорректного мира, в котором все ценности равноправны. Американцам надоели засилье и всевластие меньшинств. Одновременно в планетарном масштабе облажался интернет, от которого ожидали кардинального изменения жизни, а он оказался обычной справочной системой вроде большой энциклопедии на дому да еще дал шанс бездари высказаться по любому вопросу Интернет уравнял гения и злодейство, обывателя и неонациста, мудреца и идиота – там, в интернете, апофеоз демократии и анонимности, пиши что хочешь. В результате ни какой-то особенной сетевой литературы, ни сетевой культуры, ни сетевого сообщества так и не появилось. Появилась кучка унылых типусов, которые в этом виртуальном пространстве лаяли громче других.
Горизонтальная культура, в которой все равноправно и потому неинтересно, благополучно скомпрометировала себя. Безумцы с подведенными глазами, стилисты, извращенцы всех мастей, эстетствующие жулики, философствующие манипуляторы, нимфоманствующие нимфетки и прочие экзотические типажи благополучно канули уже после кризиса 1998 года, а нынешняя реальность их добила. Мода на порок прошла. Настала мода на добродетель. И даже на государственность. Отвратительна всякая мода, но не всякая опасна для жизни. И тут уж приходится выбирать из двух зол. Мода на государственность лучше моды на героин.
Тут вот какой парадокс: в нашем сознании порядок тесно сросся с Орднунгом, с порядком гитлеровско-сталинского образца. Но давно уже пора различать Империю и законопослушное, умеренно-либеральное государство европейского типа. Как раз в Империи настоящего порядка нет, потому что держится она на насилии и беззаконии. Закон, конечно, тоже ограничивает наши свободы, но по крайней мере не навязывает нам никакого определенного образа мыслей. Вот почему обречены на провал любые попытки представить Путина или Буша тоталитарными вождями.
Тут пора поговорить о Путине и Буше, которые Честертона, может быть, и не читали. Почти уверен. Читатель, который спокойно добрался до этих строк и взорвался только теперь, наверняка завопит: “Это через Путина, что ли, придет в Россию христианская цивилизация, основанная на здравом смысле и законопослушности?” (Сразу оговорюсь, что речь у меня идет только о честертоновском христианстве, уютном, несколько комнатном.)
Да, думаю, через Путина. Он тут совершенно ни при чем, он не более чем символ, образ такой. Орудие судьбы, если угодно. И неважно, чем он занят, если он сажать не станет, как спел бы Винни Пух. В России грань между порядком и Орднунгом довольно тонка, мы любим перехлесты, но в современном мире не так-то легко построить закрытую со всех сторон Империю. У Путина и Буша действительно много общего – по крайней мере у обоих со здравым смыслом все очень хорошо. И этот здравый смысл легко позволяет им отличить свободу от спекуляции на свободе. Журналисты “Вашингтон пост” это понимают и не обижаются, когда Кондолиза Райс советует им снять материал, содержащий государственные секреты. У нас бы повыли, но тоже поняли.
По-настоящему тоталитарна была Россия пять лет назад, когда тот, у кого были деньги, диктовал все и всем. По-настоящему диктаторской (как лужковская Москва со всей ее атрибутикой богатого и вольного города) была Россия Березовского и Гусинского, Россия журналов “Ом” и “Птюч”, где страстно высмеивалась норма.
Тоталитарны были эстеты, узурпировавшие право судить о словесности и назначать гениев. Тоталитарно было НТВ прежнего образца с его закрытостью, жесточайшей дисциплиной и зомбированными правдолюбцами, против воли участвовавшими в масштабном шантаже. Тоталитарны все наши демократы, с первой реплики срывающиеся в истерику. И уж более тоталитарного человека, чем Анна Политковская, при всем моем почтении к ней, еще не видел свет.
Но и их засилье шло нам, людям нормы, на пользу. Полемика с ними (разумеется, при условии полного невмешательства со стороны государства) нам, людям нормы, жизненно необходима. Потому что, как бесстрашно формулировал тот же Честертон, “почему борются во Вселенной муха и одуванчик? Для того чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: “И мы страдали?”
В девяностые годы пророчество это сбылось: каждый, кто был покорен порядку, обретал одиночество и славу изгоя. Послушайте, какими словами сектанты поливали православного фундаменталиста Кураева и шизофреника Дворкина. Почитайте, что писали о Никите Михалкове, который при всех своих бесспорных минусах искренне и честно исповедует патриархальную идею доброго порядка. Вспомните, какая дрянь поднималась на щит литературной критикой, обслуживавшей тот загадочный класс, который отмывал деньги посредством глянцевой журналистики. И вы поймете, что идея доброго порядка была в мире за последние десять лет скомпрометирована как никогда. Хотелось бы надеяться, что апологеты доброго порядка обретали во время своей травли не только черты столь монструозные, как в михалковском варианте, но и смелость и милосердие, о которых говорил Честертон. Теперь, кстати, один завзятый либерал в одном сетевом журнале дико нападает на новый американский патриотизм. Ему, видите ли, не нравится, что нация сплотилась вокруг Буша. Между тем я решительно не понимаю, что дурного в патриотизме. Васильев и Проханов никакие не патриоты, они малообразованные мистики, и спорить с ними еще не значит быть космополитом; достаточно быть хорошим стилистом. В нашем сознании совершенно напрасно отождествляются космополитизм и хороший вкус, цинизм и ум, средний класс и посредственность… Можно быть патриотом, талантливым писателем, идеологом среднего класса и человеком среднего достатка. Пример тому – Честертон. А если кому-то кажется, что он недостаточно талантлив, я назову еще Уэллса и Киплинга, старых добрых защитников старого доброго бремени белых. Того Киплинга, который иногда так и кажется идеологом сегодняшней Америки. А что делать? “Мы вправе приказывать детям; начни мы убеждать их, мы бы лишили их детства” (Честертон. “Еще несколько мыслей по поводу Рождества”).
И напоследок несколько слов от Натальи Трауберг, главного отечественного специалиста по Честертону и моего любимого переводчика:
“Для Честертона неразделимы ценности, которые мир упорно противопоставляет друг другу Он рыцарь порядка и свободы, враг тирании и анархии (выше я уже пытался доказать, что тирания и анархия взаимообусловлены и почти тождественны. – Д. Б.). Некоторые критики полагали, что Честертон взывал к толпе, проповедовал жестокие догмы… Эзра Паунд сказал когда-то: Честертон и есть толпа. Редко, но встречаются противники и поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы, насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным и всетерпимым”.
Наверное, у иного читателя Честертона, правда читателя либо очень трусливого, либо очень тенденциозного, есть, пожалуй, не то чтобы право, а возможность воспринять его как поклонника полицейского порядка. Ведь главный герой “Четверга” Сайме завербован именно в интеллектуальную полицию. Интеллектуальную, но полицию. Причем тайную. А полиция, хотя бы и самая интеллектуальная, есть все-таки агент государства, и она часто не умеет вовремя остановиться. Правда, на симпатии к тайной полиции пойман уже и Булгаков, чей Афраний выглядит праведным мстителем и вообще довольно симпатичным малым. А в Петрограде времен осени 1917 года, когда на сцене театра появлялся городовой, его приветствовали овацией.
Я против того, чтобы устраивать овации городовым. Но я ничего не имею против того, чтобы полицейские обезвреживали воров и убийц, чтобы зло было наказуемо и чтобы права преступников и честных граждан были… сейчас, наберу воздуху и решусь… нуда, неравны.
Ценности свободы и здравого смысла не противоречат друг другу, ибо продиктованы они любовью к человеку. В сегодняшней России, как и в Америке, человек опять начинает чего-то стоить. Не любой, а такой, каким он задуман: свободный, смелый, честный. Мерилом человеческого достоинства перестают быть богатство и национальность и становятся другие качества вроде ума, таланта и храбрости.
XX век был дан нам для того, чтобы пройти через максимум возможных соблазнов. XXI дан для того, чтобы вернуться к идее дома, нормы и человечности. Потому что христианство прежде всего человечно, чего бы ни врали в свое оправдание противники гуманизма и сторонники Великих Идей.
Мне приходилось уже писать о том, что сегодняшнее человечество в каком-то смысле вполне заслуживает третьей мировой войны, как ни ужасно это звучит. Оно к ней готово, потому что слишком легко забыло об имманентных и фундаментальных ценностях бытия. Но доводить до третьей мировой войны не обязательно. Достаточно почитать Честертона. Этим я и предлагаю обойтись.
Потому что, напоминаю, статья у нас была о Честертоне, Г.К. Честертоне, 1874–1936, 65 лет со дня смерти которого исполнилось в этом году.
2001
Держаться, Корней!
Стодвадцатилетия Корнея Чуковского почти никто не заметил. Сбывается его собственный мрачный прогноз в одной из дневниковых записей: через десять лет после моей смерти, писал он, мимо этой дачи будут проходить новые жители Переделкина и заспорят: тут жил какой-то Чуковский… Да что вы говорите, я точно знаю, что Маршак!
Впрочем, чего тут сетовать: стодвадцатилетнего юбилея Блока тоже не замечали, да и вообще – чем меньше Отечество празднует подобных дат, тем больше у нас шансов, что оно покуда не окончательно затоталитарилось. Иное дело, что за Чуковского как-то обиднее, чем за Блока. Блок свое взял – в том числе и при жизни. Его не раз называли мучеником русской литературы – но это было мученичество светлое, сродни пастернаковской голгофе в конце пятидесятых: твердое сознание избранничества, сочувствие и любовь читателей… Да и творчество всегда было для Блока радостью, он ни дня не “работал” в собственном смысле слова: в записных книжках есть характерная помета рядом с неудавшимся черновиком – “Не пишется, так и брось”. Чуковский был каторжник, олицетворявший собой совершенно иной тип служения слову: не сказать, чтобы он не обладал врожденным вкусом и слухом, не сказать также, чтобы не любил литературу (только ее и любил на свете) – но каким нечеловеческим трудом давался ему каждый текст, производивший на современников впечатление легкости, поверхностности и танцующего, порхающего блеска! Дневник Чуковского, ставший со временем главным и наиболее цитируемым его произведением, переполнен признаниями: “разучился писать”, “даже письма пишу с черновиками”, “бездарен”, “не могу написать ни строки”, “с трудом и отвращением дописываю”… Скрип, натуга, тоска, лямка, ярмо.
И все это при том, что литература действительно была его хлебом и воздухом, его единственно нормальной средой, его человеческим и политическим убежищем, его матерью и его ребенком, – даже в русском двадцатом веке, в котором служение слову уж подлинно заменило религию, я не назову другого человека, который бы так обожал словесность. Он мог заиграть, вспыхнуть от любого случайно брошенного слова, узнанной цитаты, удачной шутки; он мигом оценивал человека по тому, узнает или не узнает тот брошенную ему фразу-пароль, ловит или не ловит мячик… Он расцветал при малейшем упоминании любимого автора – и, напротив, чувствовал глубочайшее уныние в обществе людей, читавших исключительно газеты и говоривших исключительно о модах или водах… Все курортные поездки были ему поэтому отравлены, все путешествия, кроме заграничных, – невыносимы; он легче переносил одиночество, нежели соседство неучей и бездарей, а в этом соседстве прошла большая часть его жизни, так жестоко переломившейся. В его записях двадцатых годов рассыпаны растерянные и трогательные проговорки: не узнаю людей, все люди куда-то подевались, давно нет ни настоящих лиц, ни настоящих разговоров… В каком-то смысле ему повезло меньше, чем Блоку: Блок умер, а он все жил – и волей-неволей подпадал под общие гипнозы, деградировал вместе с эпохой, думал о мелочах, писал о ничтожествах, распрямляться начал только в пятидесятые… Лучший русский критик начала века, вытесненный в убогую нишу сказочника, заваленный кучей чужих переводов, которые безотказно редактировал, вечно склоненный над грудой корректур, читающий какие-то никому не нужные лекции, вынужденный отстаивать перед бездарной, тупой Крупской самоочевидные вещи – вроде права волшебных сказок на существование… Господи, какой ужас, как подумаешь!
Но я бы предостерег от слишком бурного сострадания: в конце концов, Чуковский гениально организовал свою жизнь, и именно в этом смысле я смею назвать себя его учеником. Владимир Новиков, например, любит возводить себя к Тынянову и учиться у него, пусть заочно: занятие достойное. Я научился у Чуковского немногим, но определяющим вещам: меня всегда больше всего поражало количество работы, которую он на себя добровольно взвалил. Дело было даже не в прокорме семьи: мне кажется, что он и семью-то такую обильную завел исключительно для того, чтобы был предлог для беспрерывного, круглосуточного труда (всю жизнь страдал бессонницей, спал не более трех часов в сутки). Тут есть тайная аналогия с Розановым: оправдывая свое многописание (часто – внутренне противоречивое, непоследовательное), он говорил, что, во-первых, всегда был честен – а во-вторых, “вокруг этого кормилось девять человек!” Конечно, никакой прокорм семьи не был стимулом ни для Чуковского, ни для Розанова: это было скорей оправдание жизни, состоящей из одной литературы, из чистого писания, редактирования, корректирования, издания, чтения лекций… Репин как-то сказал Чуковскому (а тот простодушно записал, не догадываясь, что проговорился с небывалой откровенностью): голубчик, только никому не говорите, что это все нам в радость, что мы иначе не можем! Всем говорите, что это каторга, что вот Репин кисть к руке привязывает, потому что держать не может… Чушь! Это наслаждение и счастье! Помню, с какой ликующей улыбкой цитировал мне это другой великий трудоголик, в равной степени наследующий и розановской, и Чуковской традиции, – Лев Аннинский, пишущий постоянно, сделавший это формой существования.
Чуковский сумел забить свой день так, что не осталось ни щелочки для быта, для политической или литературно-политической деятельности, интриг, клевет, выяснения отношений (он все равно периодически влипал в неловкие ситуации – например, когда Алексей Толстой опубликовал его частное письмо, никак не рассчитанное на печать и содержавшее нелестную оценку Замятина). Он полностью отгородился от всего, что сокращает и отравляет жизнь: иногда интересуются – как он при таком бешеном графике, при таком каторжном труде прожил восемьдесят семь лет, сохранив отменное здоровье? Скажу больше: он и еще бы жил, если б безграмотная медсестра, делавшая ему укол от сердечной слабости, не заразила его через грязную иглу желтухой, от которой он и умер. Во время внутривенного вливания он, как всегда, рассказывал сестре что-то литературное… Господи, да что говорить о нем самом – он Муру, любимое свое дитя, так пропитал литературой, так научил обороняться от жизни стихами, что умирающая от туберкулеза десятилетняя девочка забывала о своей обреченности, читая вслух “Марает он единым духом лист, внимает он привычным ухом свист…” Чуковский очень быстро (он вообще соображал чрезвычайно быстро, почему ему и казалось, что он пишет так медленно) понял, что никаких других лекарств от жизни не придумано – только иссушающая, беспрерывная работа, и лучше бы всего литературная, поскольку ничто, кроме литературы, не дает такого стопроцентного забвения и не способствует при этому выработке таких полезных душевных качеств. Вообразите себе наркотик, употребление которого делает добрей и чище! Подобную мысль недавно высказал Искандер: слушая Баха, испытываешь примерно такую же эйфорию, как после стакана или двух хорошего вина, – но Бах не оставляет похмелья, тут спирт более высокой очистки. Литература, будь она трижды жестока, все равно магическим образом возвышает душу: губит ее только плохая литература, и как люди с особенно нежным желудком корчатся от боли, проглотив даже крошку некачественной пищи, – так люди с настоящим вкусом впадают в неистовство не то что от плохой, а и от посредственной прозы; Чуковский с его абсолютным вкусом обрушивался на любую пошлость, где бы она ему ни почудилась. Это приводило его иногда к ошибкам – вполне, впрочем, извинительным: дело в том, что великой литературе иногда присуща пошлость, она входит в ее состав на равных правах с прочими ингредиентами, поскольку в великой литературе должно быть все. Есть пошлость у Толстого, есть – у Блока; у Леонида Андреева ее очень много, но это не мешало ему быть великим писателем. Помню наши с женой бурные споры на ранних стадиях знакомства: некогда защитив по Чуковскому диплом, она искренне считала его русским критиком номер один, – я же не мог ему простить пренебрежения к андреевским драмам, непонимания многих моветонных, но великих и трогательных сочинений, а главное, его жесточайшего наезда на кроткую актрису Чарскую, на чьих книгах вырастали поколения прекрасных, сентиментальных детей… Не всем же читать в детстве Диккенса, тоже не безупречного по части вкуса. Жена окончательно убедила меня в величии Чуковского, найдя неопровержимые доказательства тому, что в двадцатые годы пенсию и паек для больной, одинокой, запрещенной Чарской достал именно он, главный ее оппонент. Свой брат литератор, пусть писавший любую ерунду, – был для него свят и неприкосновенен, когда речь заходила о выживании: страстно споря почти со всеми современниками, он так же страстно всем помогал в быту. Ибо литература – такое дело: в ней мы обязаны быть несогласны, обязаны драться не на жизнь, а на смерть – речь идет о вечных вопросах, о бессмертии, это дела кровавые и жестокие; но все мы, пишущие, ведем ОБЩИЙ поединок с жизнью и властью, и тут обязаны держаться вместе. Эту высокую корпоративность Чуковский понимал лучше прочих – за это Ахматова и называла его олицетворением добрых нравов литературы, даром что писал он о ней вовсе не так комплиментарно, как она любила… За это же простил ему Саша Черный, поначалу смертельно обидевшийся на статью, в которой он заподозрил (не без основания) намек на родство между ним и его лирическим героем; появилось разгромное стихотворение “Корней Белинский”, на которое Чуковский… сумел не обидеться!
Да, трудяга, да, каторжник, да, тысячи страниц никому не нужных текстов: лекций, переводов, полемических статей (объекты полемики канули в Лету прежде, чем он брался за перо для ответа)… А сколько газетной халтуры! А сколько свиста и плевков, и воинственного непонимания, и прямой зависти, и пренебрежения со стороны тех, кто считал его компилятором и комментатором, а себя – создателями новой универсальной теории литературы! Я говорю прежде всего о формалистах, из которых его любил один Тынянов – прочие же третировали снисходительно и высокомерно; не был исключением и Шкловский, о котором в дневниках Чуковского столько точных и восхищенных слов. Между тем теоретические работы Чуковского отнюдь не утратили своего значения и теперь, когда многое в наследии формалистов, что греха таить, потускнело и стало казаться мертвым. Я не говорю уже о подлинно великой заслуге Чуковского перед Некрасовым, которого он отчистил от хрестоматийного глянца, вернул в живой контекст, разыскав десятки неопубликованных стихотворений и атрибутировав не меньше сотни публикаций – стихотворных фельетонов, отрывков, очерков… Некрасов, каким мы его знаем, – это Некрасов академического собрания, составленного и прокомментированного Чуковским; это он записывал мемуары старух, знавших его, отыскивал и скупал письма, в которых он упоминался, реставрировал его биографию, отстаивал его репутацию…
Он хорошо знал, что такое презрение литературных (или политических) снобов, в жизни палец о палец не ударивших и потому ничем не замаравшихся: он знал, чего стоила Некрасову ода к Муравьеву. Пойдя сотрудничать во “Всемирную литературу” (иного способа заниматься литературой в 1918–1919 годах попросту не было), он выслушал от баронессы Ватсон упрек в сочувствии большевикам и – не сдержавшись – заорал на восьмидесятилетнюю старуху: “Сволочь!” Во все времена предостаточно было людей, готовых ударить горбатого по горбу; старуха, к счастью, все поняла и САМА извинилась перед ним в Доме искусств, на праздновании 1920 года… У Чуковского с самого начала не было никаких иллюзий относительно октября семнадцатого: он с самого начала понял, что никакой революции нет, а есть великое общенациональное упрощение, ценой которого только и можно сохранить империю. Сам человек из низов, одесский бастард, он отлично знал нравы этих низов – от них-то с отрочества и спасался запойным чтением и неостановимым сочинительством; человеческих лиц вокруг него становилось все меньше, он видел это и не обольщался. Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года – сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. Час, потраченный не на письмо и не на чтение, у него шел за три – так мучительно и бесплодно он тянулся. Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре семнадцатого, пошел на сотрудничество с этой властью? Отчасти потому, что уехать не мог (огромная семья, маленькие дети), отчасти же потому – и это главная причина, – что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме. Только сумасшедший мог надеяться, что откровенно контрреволюционный журнал “Русский современник” сможет в 1922 году выходить и пользоваться неприкосновенностью! Троцкий, прочитав первый номер, не сдержался: “Умные люди, а какую глупость делают…”
И тем не менее многих он спас. В пятидесятые, шестидесятые годы он защищал составителей “Литературной Москвы”, Зощенко, Солженицына, Евтушенко; вместе с Эренбургом – оба были неприкосновенны, поскольку всенародно знамениты, – отстаивал молодых… Эренбурга спасли его военные статьи, Чуковского – его сказки, то есть маргинальные, третьестепенные их сочинения; уже тогда всенародная слава была лучшей защитой для художника. Благодаря этому Чуковский спасся – и пронес-таки в официальную советскую литературу немного “ворованного воздуха”, благодаря чему несколько советских поколений – в том числе мое – смогли избежать бесповоротного превращения в тупую и самодовольную шпану.
Он написал очень много. Полная библиография его работ составила бы том потолще набоковского (его полная библиография, включая труды по лепидоптерологии, составляет страниц двести). С Набоковым, кстати, Чуковского роднит очень многое: англофильство (Набокову внушенное отцом, а у Чуковского – сформированное первой лондонской командировкой в 1901–1903 гг); страсть к систематизации, к кропотливой и точной работе (Набоков придирчивейшим образом держал свои корректуры, придирался к малейшим неточностям у оппонентов, пять лет переводил и комментировал “Онегина”). Чуковский обожал британские университеты и академическую Америку, с нежностью читал “Пнина” – книгу о русском чудаке, точно так же думавшем заслониться от жизни своими штудиями; Набоков, конечно, над Чуковским иронизировал в “Других берегах”, но отзывался о нем с неизменным уважением, посылал книги… Одну из последних своих критических статей Чуковский посвятил разбору набоковского “Онегина” – и в этом был для него важный символ: когда-то Владимир Набоков-старший прислал ему на отзыв книжку стихов шестнадцатилетнего сына с просьбой черкнуть пару строк; просьба была исполнена ровно полвека спустя. Любопытно, что Чуковский к Набоковым и Набоковы к Чуковскому относились с легким высокомерием, на грани сострадания: Чуковский казался Набоковым – отцу и сыну – все-таки немного поденщиком, все-таки простолюдином, и английский был у него неважный; от таких людей разит трудовым потом. Набоков-старший казался Чуковскому ограниченным и простоватым барином, говорившим и писавшим одни банальности, – но притом барином добрым, благородным, чистым… Доброту, благородство и чистоту они друг за другом признавали охотно – потому что и для Набоковых, и для Чуковского литература была равно безотказным способом борьбы с жизнью; этот их главный урок не худо бы усвоить всем, кто пытается подражать эстетскому стилю Набокова или критической хлесткости Чуковского…
Однажды Сергей Ветров, ныне известный художник и фотограф, а тогда пятнадцатилетний шкет, гостивший в Переделкине и в числе прочей молодежи вхожий к Чуковским, поинтересовался: “Корней Иванович, говорят, вы страшно богаты. Это правда?”
Ветров уже и тогда спрашивал не то, что было принято, а то, что его действительно интересовало.
– Видите ли, Сергей, – серьезно ответил Чуковский, – есть два рода богатых людей. Одни думают о деньгах и делают их, – эти становятся состоятельными. Настоящий богач о деньгах не думает вовсе.
Это рецепт гениальный. Настоящий богач должен думать о литературе. К слову сказать, с тех пор Ветров о деньгах думать перестал – и вроде пока не жалуется…
…Скорее всего, нынешние обитатели Переделкина, идя мимо дачи Чуковского, в самом деле спросят: а кто он был? С них станется.
Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена)… Скажите просто: тут жил человек, нашедший универсальное лекарство от всего.
Какое лекарство – не поясняйте. Пусть думают.
2002
Аборт
В предисловии к единственному поэтическому “Избранному” Шкапской, которое ее дочь издала в Москве в 1996 году за свой счет, тиражом 150 экземпляров, Михаил Гаспаров писал, что столетие со дня ее рождения (1991) и сорокалетие смерти (1952) прошли фактически незамеченными. Пусть же, думаю я, будут отмечены две другие даты – девяносто лет со дня ее первой публикации и семьдесят пять – с того дня, как она перестала писать. Обе эти даты для поэта и есть, по сути, дни рождения и смерти. Поэт Шкапская прожила пятнадцать лет, выпустила пять сборников и оказалась прочно, капитально забыта. А между тем в двадцать третьем году Флоренский ставил ее вровень с Цветаевой, выше Ахматовой. И здесь – как, впрочем, почти во всем, – я склоняюсь перед его провидческой правотой.
Из шестидесятилетнего забвения Шкапскую вырвал Евгений Евтушенко, за что ему низкий поклон. То есть за рубежом, конечно, ее помнили хорошо: на волне феминизма женская поэзия там сделалась объектом пристальнейшего внимания, и Шкапскую стали рассматривать исключительно с этой точки зрения. Это был страшно обедняющий, смешной подход, но и на том спасибо: о ней стали появляться монографии, в 1979 году Борис Филиппов издал в Лондоне очень приличное избранное… Первую републикацию ее стихов в России предпринял именно Евтушенко в своей антологии, которая, думается мне, есть величайший подвиг в истории русской литературы второй половины нашего века. Печаталась антология как раз в “Огоньке”, и именно там прочел я стихи Шкапской впервые. Дело было после армии; никакие стихи меня тогда, что называется, не брали. Шкапская писала в строчку, без разбивки на строки, строфы отбивая абзацами. Это были как бы и не совсем стихи – стихи человека, которому вся мировая поэзия показалась чем-то недостаточным, а само понятие стихотворного столбца – позорным, манерным. И я запомнил на всю жизнь:
“Петербуржанке и северянке – мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой.
Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал”.
Тут была катастрофа, ощущение потопа, и этой катастрофой была любовь, но не только. Тут было захлебывающееся сладострастие гибели, гибели общей, которая счастливо (именно то слово) совпала с личной и в результате дала великий текст. Но еще страшнее было другое:
“Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не хранятся никем.
Но кровь вашу непрерывную хранит моя бедная плоть, и ей вашу власть неизбывную – не обороть”.
Я не знал тогда – и откуда было бы взять это знание, при полном отсутствии текстов? – что это была одна из главных, если не главная вообще, тема Шкапской: страшная кровная связь с поколениями и поколениями мертвых, которых она носит в себе, как в тюрьме, – но эта тюрьма становится единственной средой, в которой они живы. Она – в их плену, но и они – в ее затворе, и душно им вместе, но порвать эту связь нет сил. В ее крови словно было древнее проклятье, – я не знал тогда, какое проклятье она действительно носила в себе. Страшное сочетание силы и слабости было в ее неправильных строчках, в ритмических сбоях, и слабость эта выражалась с небывалой силой:
“Скудные, хилые, слабые, человеческие семена, хозяйка хорошая не дала бы нам для посева такого зерна.
Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Неразумный Жнец. – Всходы поднимутся частые – терн, полынь и волчец”.
Так никто после Иова не разговаривал с Богом. Были другие разговоры – отрицание, ненависть, проклятия, – но не было такой муки, которая не имеет с богоотрицанием ничего общего. Это ведь не крик “Тебя нет”, это вопль боли и непонимания, первая страшная догадка о том, что вопрошать – бессмысленно. И я навсегда запомнил Шкапскую, как запомнил и название ее лучшей книги – “Барабан строгого господина”, взятое из строчки другого забытого и странного поэта – Елены Гуро, тоже потерявшей сына. “Мы все танцуем под барабан строгого господина”.
Я был влюблен в то время в невероятно красивую девочку из старой московской семьи. Семья была профессорская, девочка – веселая и капризная, долго ни с кем оставаться она не могла, а я был мальчик глупый и чересчур домашний, так что ей, верно, скучно было со мной. Но во время не долгого нашего романа я успел увидеть у них в гостях невысокую седую женщину, которая все время дружелюбно улыбалась.
– Это дочь поэтессы Шкапской, – сказали мне.
Дочь поэтессы Шкапской и мне улыбнулась, но когда я закричал – ну как же, Шкапская, я знаю, великий поэт! – это было сочтено с моей стороны обычной вежливостью неофита, и разговор продолжения не получил. И странно мне было думать, что у такой страшной Шкапской может быть обычная, веселая и дружелюбная дочь. Как выяснилось, не мне одному было странно об этом думать. Ни одного зарубежного “Избранного” Шкапской ее дочь не получила. Никто не писал ей писем с вопросами о матери. Никто не обращался с вопросами насчет авторских прав. За перепечатки материнских стихов она не получала ни копейки. И сама она, кажется, давно смирилась с тем, что мать ее – забытая очеркистка, рукописи которой не имеют большой ценности. Только в семидесятые взялась она за сбор сведений и разбор остатков архива (большую часть которого Шкапская еще при жизни продала в ЦГАЛИ; заплатили ей, конечно, не столько за ее стихи и альбомы, которые мало кого тогда интересовали, сколько за хранившиеся у нее автографы Горького и многих других, кто в начале двадцатых считал ее первым поэтом). Светлана Глебовна Шкапская, младшая дочь Марии Михайловны, по профессии не литературовед. Она геолог. И между тем ее статья – лучшее и самое полное, что пока написано о Шкапской; написано – и не напечатано.
Жизнь Марии Шкапской – роман, и страшный роман. Тут было все – любовь, смерть, безумие, нищета, прижизненное забвение. Она родилась в Петербурге 3 октября 1891 года, старшим ребенком в полунищей семье. Отец – русский, Михаил Андреевский, из священников, мелкий чиновник в Министерстве земледелия; мать – такая же чистокровная немка, дочь скрипача Мариинского театра. После Шкапской родилось еще четверо детей, и нищета была такая, что с одиннадцати лет Мария стала в семье едва ли не главной кормилицей. Мать лежала в параличе, отец медленно сходил с ума. Мария стирала белье, занималась перепиской, случалось – и рылась в помойках Петербургской стороны. Все это время она за казенный счет училась в Петровской гимназии и уже в старших классах ее – что при хронической нищете и бурном темпераменте вполне объяснимо – ходила в революционные кружки. Любимым ее поэтом был тогда Надсон, и писала она исключительно “под Надсона”, хотя вместо его благозвучной и стыдливой слезливости у нее уже и в отроческих стихах много бесстыдного надрыва. До жалоб она не опускалась и тогда: двенадцатилетняя Шкапская написала довольно страшные для девочки ее возраста стихи, в которых утверждала, что “В миру есть место лишь бойцам”. Отчасти это был приговор себе – но бойцом она таки стала, иначе не состоялась бы.
В 1910 году она окончила гимназию и одновременно впервые напечаталась как поэт – в “Псковской жизни” появилось ее стихотворение на смерть Льва Толстого (правда, еще летом она в “Нарвском листе” напечатала сказку, в прозе). В том же десятом году она вышла замуж за Глеба Шкапского, с которым и прожила сорок два трудных года, до самой смерти (впрочем, единственной любовью ее жизни он не был – и быть не мог, – но возвращалась она всегда к нему). Год спустя она поступила на медицинский факультет Петербургского психоневрологического института; выбор этот был предопределен тем, что отец ее в последние годы жизни страдал от тяжелой душевной болезни и в начале десятых годов был помещен в психиатрическую клинику Безумие было родовым проклятием Шкапской. В автобиографии она писала: “Очень тяжелая наследственность по мужской линии в смысле душевных заболеваний, обеспечивающих большое внутреннее горение в первой половине жизни и мучительную и трагическую гибель – в конце”. Ясно, что это скорее о себе, чем о предках.
Вскоре ее с мужем выслали из России за участие в известном “витмеровском кружке”: так Шкапская попала в Париж. Выслать “витмеровцев”, по идее, собирались в Олонецкую губернию, но вмешался московский миллионер Шахов, предложивший оплатить их дальнейшее обучение за границей. Кровавый царский режим на это охотно пошел. Полагаю, именно здесь Шкапская впервые усомнилась в справедливости революционного дела – очень уж мягко оказалось наказание; по мазохистскому и страстному своему характеру она уже готовилась пострадать, но вместо каторги или олонецкой ссылки оказалась в столице мира. Шахов высылал стипендию, хоть и скудную; Шкапская изучала в Сорбонне восточные языки, слушала курс филологии, а когда началась война 1914 года и деньги из России приходить перестали – стала зарабатывать чем попало, вплоть до торговли афишами на Монмартре. В Бретани она выходила с рыбаками в море, ловила креветок; нанималась на виноградники. Стихи ее тех, парижских, лет вполне заурядны, если сравнить их с послереволюционными, хотя, когда она собрала их в книгу, ее доброжелательным предисловием снабдила сама Зинаида Гиппиус. Привлекает тут непосредственная, почти разговорная интонация – и ощущение какой-то искусственной замкнутости: почти все стихотворения кольцуются. Она берет тему – но, едва начав ее развивать, тут же замыкает вещь, возвращаясь к началу, словно боясь выпрыгнуть из собственных, заранее очерченных границ. Оболочка эта, как и классическая строфика, в последних стихах трещит по швам, – и так же трещала по швам ее жизнь и жизнь вокруг нее. “Приходит белый листочек с наколотым танцем слов, и прячется между строчек колючий блеск катастроф” – это уже вполне стихи, и это первая наметка ее главной будущей темы, темы крушения и распада как естественной среды.
В шестнадцатом году ей разрешили вернуться. Некоторое время она поработала разъездным корреспондентом в “Дне”, а революцию и гражданскую войну встретила у родни мужа, в Новочеркасске. Было у нее к тому моменту двое сыновей, один грудной; мемуаристы вспоминают ее как высокую, ширококостую, моложавую, выглядевшую девушкой и в двадцать пять лет, с ярко-голубыми глазами и нежным румянцем. Витальная сила ее была поразительна – вот где подлинная двужильность. Когда Красная Армия освободила Дон, Шкапская немедленно вернулась в Питер, занималась там организацией карточного снабжения и писала стихи.
Стихи эти, в рукописи, она подала в Союз поэтов и была немедленно принята. Блок назвал ее опыты “живыми и своеобразными”; Михаил Кузмин нашел их чересчур физиологичными (странно, вообще говоря, слышать подобное от автора полупорнографических “Крыльев”, – но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только ЖЕНСКАЯ физиология). “За” высказался и Лозинский. Вскоре ее как превосходного организатора избрали и в президиум Союза поэтов, но оттуда она вышла вслед за Блоком после конфликта с Гумилевым, чрезвычайно увлекавшимся организационной стороной дела, созданием собственной школы и вообще всем, что принято презрительно называть “литературной политикой” (ах, если б Гумилев меньше любил это занятие! Может, и жив был бы…). В двадцать третьем году, уже будучи автором трех книг (две выдержали несколько переизданий и вызвали бурную полемику в критике), она вступила в Петроградское отделение Всероссийского союза писателей.
О тогдашней ее поэзии написано теперь много – к сожалению, опять-таки почти исключительно за границей, хотя в последнее время имя Шкапской попадает в учебники и антологии, на нее ссылаются, ею интересуются. И все-таки ее знают гораздо меньше, чем, например, довольно неровного поэта Софию Парнок, которой повезло быть суровой и непримиримой лесбиянкой, подругой Цветаевой и антропософкой вдобавок. У антропософов вообще с полом были какие-то сложные и напряженные отношения, но это к слову. Гаспаров в предисловии к упомянутому единственному “Избранному” Шкапской, в статье, которая, по-моему, тоже слишком сдержанна и осторожна, – пишет, что о стихах ее упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много физиологии, местами прямо пахнет, – один салонный критик так и выразился в приватной беседе: “менструальная поэзия”. Замечу, что кровь – всегда кровь, откуда она ни теки; но и не в этом дело. Вообще трудно поверить, что эти стихи пишет та же самая женщина, которая начинала с народолюбивых надсонизмов, а продолжала довольно куртуазными, пастушеско-маркизными, хотя и очень изящными стихами французского периода. Тут сама история сработала на Шкапскую, счастливо (подчеркиваю это!) совпав с ее женской зрелостью. “До вас женщина так не говорила о себе”, – писал ей несколько прибалдевший Горький, которому, однако, вкус изменял только при оценке собственных сочинений – чужую одаренность он чувствовал безошибочно.
Разумеется, не Шкапская придумала писать стихи в строку. И К. Льдов, и в особенности Эренбург делали это охотно, и Шкапская вообще сильно подражала Эренбургу образца 1913–1915 годов… но лишь на уровне формы, и то недолго. Способ записи – его, он вообще много всего открыл и, не сумев толком использовать, бросил, обладая гениальным чутьем на новизну. Интуиция у него была сильней, больше таланта. Шкапская воспользовалась некоторыми его открытиями – и по праву присвоила их: сегодня короткое, в две-три строфы, исповедальное стихотворение, записанное прозой, выглядит ее фирменным знаком, авторской меткой, личным изобретением.
Собственно, главных тем у Шкапской было три: материнство, спор с Богом, спор с предками, чьим наследием она тяготится и чьим мукам служит единственным оправданием, – и не думаю, что тема материнства, кровавого и трагического женского предназначения здесь главенствовала. Убежденная атеистка (так, по крайней мере, свидетельствует ее дочь), она в переломное время, когда обнажаются тайные механизмы бытия, вступила в напряженный и страстный диалог с Богом: то ли потому, что величие переживаемой эпохи напоминало о библейских катастрофах, то ли потому, что рядом не было более достойного собеседника. Кого было вопрошать о стольких смертях, стольких зверствах и таких могучих страстях, которые только ярче расцветали на жирном, хорошо удобренном черноземе тех времен? У Шкапской был в это время страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для нее едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги “Mater Dolorosa” (1921) – книги, сделавшей ей имя, как ни кощунственно это звучит в таком контексте, – посвящены нерожденному сыну. Его гибель и гибель тысяч детей, и всех, кто был когда-то детьми, – вот тема; и всех этих мертвых, как и своих мертвых, Шкапская с ее изначально трагическим мировосприятием (крик отца в желтом доме преследовал ее по ночам) чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит ее самоотождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое – а вместо этого захлебнулась собственной кровью. Эта тема нерожденного будущего проходит через всю книгу очень ясно:
“Ах, дети, маленькие дети, как много вас могла б иметь я вот между этих сильных ног, – осуществленного бессмертья почти единственный залог.