Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
— Зачем же? Он нужный человек.
— Кто он? — спросил Савва Турлецкий.
— Ханон Михелев.
— Ты допустила до себя иудея?
Она вздохнула.
— Я без него пропаду.
— О боже мой! Какое падение! Почему ты бва него пропадешь?
— У меня долги, — вздохнула пани Ирена.
— Какие долги? Откуда?!
— Я купила земли и винокуренный… — она замялась. — Заводы.
— Завод или заводы?
— Заводы, — призналась пани Ирена. — Два неподалеку один — в Тульчине, на паях с дядей Ханона Ирмой Пейсиховичем.
— И еще в Томашеве! — закричал из-за двери несчастный Ханон.
— Томашев не в счет, мне там принадлежит четвертая часть.
Наступила удивительная тишина. Его преосвященство Савва Турлецкий проглатывал комок удивления.
— Когда ты успела? — наконец задал он риторический вопрос, не дождался ответа и перешел к делу: — Сколько ты должна?
— Я точно не помню, да и не знаю точную сумму. Земля частью куплена, а частью еще нет Торги продолжаются. Ханон знает.
— Эй! — крикнул Савва Турлецкий. — Выходи.
— С вашей стороны заперто. Подайте мне, пожалуйста, одежду! — попросил Ханон, стоя за потайной дверью.
— Подождешь! — рявкнул епископ. — Может быть, я еще и передумаю. Может, мне дешевле замуровать тебя.
— В таком случае вы понесете убытки! Клянусь моей мамой!
Савва Турлецкий сам изучил деловые бумаги пани Ирены. Ханон Михелев дал кредиты под проценты самые грабительские, от двадцати до сорока двух со злотого.
— Я понимала, что иду в кабалу, — призналась пани Ирена, — но доходы с винокуренных заводов самые верные. Я рассчитала, что лет через пять погашу основной долг, а еще через два-три года — долг по процентам…
— Эта братия так бы тебя опутала, что ты платила бы им не только телом своим, но и своей вечной душой!
Епископ приказал переписать бумаги, позвал каменщика и только потом подошел к потайной двери.
— Ханон, я приготовил другие документы. Пять процентов тебя вполне устроят.
— Помилуй Бог! — закричал Ханон. — Я сам взял деньги в кредит и плачу по пятнадцати процентов с каждого злотого.
— Каменщик, приступай! — приказал епископ.
Загремели кирпичи, заскрипел мастерок. Дело у каменщика спорилось быстро. Ханон завороженно следил за кирпичами в ловких руках мастерового.
— Я согласен! — закричал несчастный кредитор.
— А я уже нет! — зарокотал епископ, наливаясь гневом. — Этот мерзавец даже в безнадежном положении умудрился затеять торг. Три процента!
— Согласен! — завопил Ханон.
Стена закрыла его уже с головой. Бумаги были переписаны, переданы Ханону, тот приложил к ним руку и перстень, получил одежду, перебрался через стену на волю.
— Заплати каменщику за то, что он клал стену, и за то, что он ее разберет, — приказал епископ, разглядывая ладного красавца. Если посмеешь хотя бы еще раз даже поднять глаза на пани Ирену, посажу на кол. А теперь о деле. Ты говорил о затруднениях с деньгами…
— Я бедный человек, ваше преосвященство. Через мои руки проходит много денег, но чужих.
— Сколько процентов ты даешь?
— Смотря, какая сумма…
— Я дам тебе сорок тысяч.
— Сорок тысяч! — вскричал Ханон в восторге, но тотчас и побледнел. — Ваше преосвященство, вы особый человек. Я должен спросить у судьи кагала, какие проценты мы сможем дать столь великому человеку. Вы же знаете: кагал — опекун над всеми нашими поступками.
У Степаниды, бывшей невесты палача Ивана Пшунки, пропал голос. Вернулась Степанида из замка Вишневецкого в дом родной под Рождество. Время с колядками ходить, а Степанида из хаты ни ногой, да и в хате ее не видно. Забилась в уголок чулки вязать. Спицы в руках летают. Очнулась, а чулок хоть вокруг избы обмотай. Змею сплела, удава.
В морозном воздухе девичий смех за три версты слышно. Колядуют дивчинки, колядуют парубки, а Степанидину хату стороной обходят. Отреклась Степанида от Пшунки, как от чумы, да только на такую страдалицу и поглядеть боязно, иная беда от погляда прилипает.
Беда бедой, а праздник праздником.
Поутру на Рождество Степанидин отец Харитон Соловейко принес в хату заготовленный с вечера сноп, собранный из пшеницы, проса, конопли и овса. Под мышкой Харитон держал клок сена.
— Будьте здоровы с Рождеством!
Сено положил на покути, под образами, на сено поставил сноп. Мать Степаниды принесла каравай и соль, примостила возле снопа. Степанида достала из печи два горшка, с кутьей и с узваром. И тоже — под образа, к снопу и к хлебу.
Тут все перекрестились и сели за стол, приговаривая:
— Чтоб куры добре на яйцах сидели!
Праздник Степаниде радости не прибавил: ни благодати, ни таинства — нелепая игра взрослых людей! Будто глаза Степаниде подменили, а может, не глаза — душу.
Под вечер постучала нищенка, попросилась обогреться.
Пустили, указали место у печи, а как пришло время вечерять, пригласили странницу за стол.
Степанида, помогая матери, выставила праздничные пироги, свежий пышный хлеб, всякое печенье, варенье, питье.
Первым сел за стол Харитон и, как бы прячась за хлеб да за пироги, спросил домашних и странницу:
— А видите ли вы меня?
— Ни, не видим! — ответили дружно женщины.
И Харитон воскликнул:
— Дай же Боже, чтоб вы летом не видели меня из хлебов!
Повечеряли. Тут нищенка и засобиралась на ночь глядя в путь-дорогу.
— Куда же ты, старая? — удивился Харитон. — Оставайся, переночуй! Утром по солнышку теплей идти.
— Недосуг мне! — возразила нищенка и обратилась к Степаниде: — Покажи мне, дивчина, дорогу на Рудое.
Степанида сунула ноги в валенки, набросила на плечи шубу, сыпанула нищенке в торбу пирогов и вышла с нею из хаты.
— Звездок-то сколько! — обрадовалась странница. — Это хорошо. Это к ягодам, к приплоду скота! — И обеими руками повернула вдруг Степаниду к себе. — Не узнала меня?
Задрожала Степанида. Не глазами — сердцем угадала.
— Ты — матушка…
— Тихо! — шикнула старуха. — Да не услышат мои уши проклятого имени… Не за тем я тебя позвала, чтоб открыться. Вот письмо. Возьми его, перепиши три раза, ты грамоте обучена. И передай верным людям. Письмо это из-за Порогов от Хмельницкого. Зовет он к себе казаков и людей всякого звания. Зовет на панов подниматься. Возьмешь письмо, или страшно?
— Возьму!
— Спасибо, дочка! Не отмолить мне ни у людей, ни у Господа Бога великого материнского греха моего: палача родила. Нет мне прощения и перед своей совестью, до конца дней моих буду ходить по земле, кликать смерть на голову палача-сына и тех, кто вложил в его руки раскаленные клещи и топор!
Передала старуха письмо Степаниде, поклонилась ей до земли и пошла в ночь, не оглядываясь.
Покатились слухи по Украине о подметных бунтарских письмах. И еще был слух о Савве Турлецком, епископе. Дескать, поймали казака в одежонках нищего, а в каждой прорехе у него письмо от сотника Хмельницкого ко всем казакам и честным людям, чтоб за себя постояли против панских бесчестий. Приказал Савва устроить из писем костер, а в назидание и для устрашения простолюдья велел отрубить тому казаку обе ноги, чтоб не носили они его по земле, троим же слушателям запретных писем отсек по локоть правые руки, чтоб не были Хмельницкому помощниками.
Вспомнила молва Вишневецкого, Иеремию. Князь над лирником казнь учинил. Лирник тоже за Пороги звал народ. Отрезал палач Пшунка при всем честном народе язык лирнику, а на лоб печать каленую приложил. Говорили, похвалялся князь Иеремия: ни один лирник, ни один ходок с письмами не посмеет сунуться на Лубенщину — вотчину Вишневецких.
Дошел сей слух до Степаниды.
Иван Пшунка стоял перед князем Иеремией. Огромный детина — хозяин рук своих — перед маленьким человеком, у которого каждый волосок был заряжен жаждой власти.
— Запомни, — сказал князь и дотронулся длинными тонкими пальцами до золотого распятия на стене, — все, что творят люди, записано в книге скрижалей. Бывают времена, когда людям достаточно слова, чтоб они вернулись на путь истины. Тогда говорят священники. Нынче Бог послал нам другие времена. Не слово, а дыба может образумить людей. Прояви все свое искусство, но устраши толпу. Пролей кровь одного из тысячи, ибо иначе прольется кровь многих тысяч ни в чем не повинных людей. Вся надежда на тебя, Пшунка.
Иван поклонился.
— Ваша милость, бабу какую-то поймали с воровскими письмами. Как с бабой быть?
— Казнить при народе. Наилютейше! Пусть все знают: никому пощады не будет — ни женщинам, ни детям, ибо, если разразится бунт, первыми его жертвами будут младенцы и женщины. Постарайся, Пшунка.
— Будет исполнено, ваша милость.
Толпа стояла, зажатая железным каре воинства князя Вишневецкого. Пшунка, в красной дьявольской одежде, пламенел на помосте, сбросив с головы капюшон. Одна слава его повергала жертву в бесчувствие.
Женщину привели в мешке.
— Здравствуй, голубка! — сказал он ей, взяв за плечи и легонько перекрутив, прикидывая, к чему жертва более подходит. — Начнем с гусака, пожалуй. Головку твою прижму досками и ручки тоже. Повисишь, повизжишь, если силенок хватит. Шейку тебе вытянет, росточком-то не удалась.
Повернул жертву спиной к себе, одним движением вытряхнул из мешка, другим разодрал надвое белую смертную рубаху.
Рубаха поползла вниз, обнажая тело.
— Холодно! Холодно! — забилась в истерике баба в толпе.
— Морозно! — согласился Пшунка. — Но я моей голубке не дам озябнуть. Я, пожалуй, для начала-то звездочками калеными ее помечу.
Пошел к жаровне, огонь в которой поддерживали двое помощников старшего палача.
Взял рукавицей раскаленные добела щипцы и широким кругом по всему помосту, заставляя толпу заходиться в ужасе, пошел к жертве и — встал перед нею лицом к лицу.
— Степанида!
Уронил щипцы, подбежал к девушке, поднял с полу белый балахон, накинул ей на плечи. Содрал с себя красный кафтан, завернул в него Степаниду.
— Это он! — кричал, неистово тыча кулаком в дворцовое окно, через которое за казнью наблюдал Вишневецкий. — Это он купил мою душу! Люди, простите!.. Люди, да чтоб я, да чтоб Степаниду, да лучше руки пообрубать!
Подбежал к плахе, кинул на нее правую, левой вырвал из плахи секиру, да — хрясь!
Застучала, как железная, покатилась с помоста рука палача.
Поднявши культю, как факел, кинулся Пшунка бежать. Перед ним расступились солдаты и люди. И бежал он, себя не помня, покуда ноги бежали, а потом упал. И замерз.
И никто его не похоронил.
Степаниду подручные палача уволокли с помоста, спрятали в каземате до особого княжеского решения. А князю до самого себя было дело.
Не подметные письма Хмельницкого — выходка палача Пшунки лишила сна князя Иеремию.
Все дни он думал о покойнице-матери, о Раине Могилянке. Он носил имя в честь деда Иеремии Могилы — молдавского воеводы. Отец умер, когда Иеремии не было четырех лет, воспитывала его мать. Мать была женщина и красоты замечательной, и ума выдающегося. Это она сумела получить в наследственное владение замок и город Лубны, а также Прилуки, Лукомль, Буромль, Жовнин, Сыятин, Переволочну, Александровку, Сенчу, Хорол, местечко Замостье и Краснобережье. Это она добыла восемнадцатилетнему сыну место старосты овруцкого и отправила учиться военному искусству в Нидерланды.
Совесть князя Иеремии никогда не знала покоя, ибо он был заклят предсмертной волей матери, и клятву эту он переступил.
В тяжкие минуты сомнений князь бередил свою незаживающую душевную язву чтением письма Исайи Копинского.
Исайю мать почитала за святого человека. На подаренных ею землях он основал три православных монастыря: Мгарский, Густынский, Ладинский.
Когда до Исайи Копинского дошла весть, что сын великой радетельницы православной церкви, домогаясь чинов, принял католицизм, старец написал Иеремии увещевательное письмо: «Великий жаль наполняет наши сердца, видя Вашу княжую милость, «пожаданную утеху» нашу, уклонившимся от древнегреческой веры своих предков и родителей. Не ведаю, кто отвратил Вашу княжескую милость от нашей веры. Все мы знаем, какими ужасными клятвами обязывала Вас родительница Ваша, оставляя сей свет! На чью душу падет сей грех — Господь то знает, а мы знаем, что отцовская клятва высушает, а материнская выкореняет».
— Выкореняет! — твердил князь Иеремия, в сотый раз перечитывая беспощадный приговор выжившего из ума схизматика.
Предчувствия всегда изводили князя, а теперь он был совершенно выбит из обычного течения жизни: какой-то Хмельницкий, пытающийся затеять бунт, палач, отрубивший себе руку, этот вороний карк схизматика…
Всякий раз князь Иеремия порывался сжечь письмо Исайи Копинского и не мог.
Князю мерещилось, что на него поставили капканы и отрезали все пути. Капканов множество, и один из них вот-вот должен клацнуть железной челюстью.
— Бред! — образумливал себя князь. — Истерика.
Чтобы развеяться, он собрался на крестины в Сенчу, но перед отъездом сделал два дела. Послал в Богуслав к гетману Николаю Потоцкому своего шляхтича Машкевича с известием о подметных письмах Хмельницкого и, заискивая перед памятью матери, дал Мгарскому православному монастырю грамоту на село Мгарь. О Хмельницком князь узнал 15 февраля, село монастырю он подарил 17-го.
В день отъезда в Сенчу Вишневецкому приснился дикий сон. Всю ночь он блуждал по замку, потолки которого терялись в кромешной тьме. Зловеще блистало полированное черное дерево, вставали перед глазами причудливые чаши и странные изваяния темного древнего серебра. Он что-то искал. Его не пугали ни тьма, ни дьявольское великолепие, ни безлюдье замка, но тревога все же росла в нем. Он не понимал, где находится и как сюда попал, что ищет, а главное — в сердце тоненько звенела некая оборвавшаяся струна. Он, обливаясь холодным потом, догадывался, что кончатся его блуждания скверно. И когда он совершенно выбился из сил, да так, что и ожидание недоброго перестало тревожить, за спиною крикнули вдруг: «Сотник!» И он невольно побежал. Но тотчас и остановился. Взял себя в руки и, досадуя за свой низменный порыв, гневно толкнул рукой дверь с львиной мордой посредине. Дверь бесшумно отворилась. Он увидал черную залу и в углу справа — ярко освещенный склеп. И себя самого умершего, на мраморной плите, под багряными знаменами. И серебряного белого орла с когтями. Не дрогнул. Ему показалось, что ни единый мускул не дрогнул на его лице. Приказал себе проснуться и проснулся.
Подумал было отменить визит в Сенчу, но решил, что это недостойная слабость. Оделся, вышел к завтраку.
— Князь, у вас сегодня замечательно здоровый вид! — воскликнула княгиня Гризельда.
— Я хорошо выспался, — сказал он, нежно целуя жену в глаза.
Едва приступили к завтраку, явился дворецкий.
— Письмо от его королевского величества!
— Принесите! — разрешил князь.
Вскрыл письмо сидя, улыбнулся:
— Это привилей, княгиня! Привилей на владение островом Хортицей. — Стал читать, водя пальцем по бумаге: — «Остров на Днепре, пусто лежащий, с обоими берегами Днепра, начиная от последнего порога, с реками, против него впадающими, и с теми полями, которые прилегают к тем рекам и урочищам…»
Засмеялся. Смеялся долго и удивительно хорошо. Княгиня смотрела на мужа с улыбкой, не понимая, отчего князь смеется, но радуясь его радости и любя.
— Простите меня, Гризельда! Я такой жуткий сон сегодня видел. А жуткие сны — вон к чему, к счастливым вестям.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Тюкали топоры.
— Работа мастера кажет! Весело тут у вас! — похвалил Хмельницкий, глядя, как его казаки строят первые две «чайки».
— Работай — сыт будешь, молись — спасешься, терпи — взмилуются, — ответил Хмельницкому казак.
— Взмилуются, говоришь? — переспросил атаман и вспомнил еще одну побасенку: «Смотрю не на работу, а на солнышко».
«Чайки», может быть, и пригодятся когда-нибудь, но строились они для отвода глаз. Нет, не на море собирался Богдан Хмельницкий — на Украину.
Прибыло под его руку пока что сотни четыре беглецов. Голь перекатная. Ладно бы без оружия, но и не одетая как следует. Всех нужно было и накормить, и обогреть. Для жилья рыли землянки, а провиант приходилось у запорожцев выпрашивать. Вот и снова шел Богдан, скрепя сердце, к кошевому, просить шел.
Тягнирядно встретил атамана, лежа на ковре.
— Снимай кунтуш да сапоги, Богдан! Ложись! Зимой казаку полежать — милое дело.
Богдан снял кунтуш и сапоги, сел на ковер по-турецки.
— Покладистый ты человек, — одобрил кошевой. — Думаешь, чей язык теперь учу?
— Тараканий.
— Почти угадал. Со сверчками чвирикаю.
И тотчас показал искусство.
— Ну, и о чем же тебе говорят сверчки?
— Да вот, говорят, завелся за Порогами Хмельницкий — мудреный человек. «Чайки» затеял строить, но сам-то он в другую сторону глядит.
— В другую! — согласился Богдан, оглаживая ладонью усы.
— Опять же молодец! Не отпираешься. Пришел оружие просить?
— Да ты и впрямь колдун, кошевой! И оружие, и продовольствие.
Кошевой сунул под бок подушку.
— Говори сам, что мне из тебя вытягивать.
— Кошевой, ты ведь видишь, какой народ идет ко мне. На Сечи от него одно беспокойство.
— Томаковский остров собираешься воевать?
— Там и курени добрые у Корсунской залоги, и припасов всяких вдосталь. Да и людей надо поглядеть. На что годятся.
— Не знаю, Богдан, вызволишь ли ты Украину из неволи, — тут как Бог пошлет. Одно вижу: не таков ты, как былые горемыки, кончившие дни свои на колу да на плахе… Нам, сечевикам, однако, рано в твои игры играть, но и мешать мы тебе не будем. Возьмешь Томаковский остров — володей. Да гляди, чтоб поляки сети кругом не поставили.
— Пушки дашь?
— Для чего тебе пушки? Пару фальконетов дам.
— Мне нужно десяток фальконетов, чтоб зря казацкой крови не проливать. Корсунцы против своих упираться особенно не станут. Будет много грома — без боя уйдут.
— Подумать надо, — сказал кошевой. — Вечером приходи.
Ковер исчез, посреди хаты стоял небольшой круглый стол. На столе широкий глиняный горшок, вокруг пять деревянных ложек.
— А вот и пан Богдан! — воскликнул кошевой. — Сидайте, панове, за стол! А я огня дам. Люблю, когда друг друга видно.
Кошевой запалил лучину и лучиной зажег стоящие на столе в подсвечниках все девять свечей.
— Ну вот, — сказал он, опускаясь на лавку. — Всех видать. Садись, пан Богдан.
Хмельницкий сел на указанное ему место, напротив мосластого казака, длиннолицего, рыжеусого, с пегим жидким оселедцем за ухом, с перерубленным саблей наискось носом, отчего все лицо перекосилось и один глаз был много выше другого.
— Перебийносом зовут меня! — сказал казак, упершись в Богдана своими глядящими каждый сам по себе глазами. — А хочешь, Кривоносом зови.
— О пане Максиме Кривоносе среди казаков большая слава, — сказал Богдан.
— Я — страшила, а это красавец наш, Нечай.
Голова у Нечая золотая, как у мальчика, брови черные на переносице срослись, глаза сокольи: душа до дна видна, и ни одного темного пятна на этой душе.
— Здравствуй, пан Данило! — приветствовал ладного казака Богдан. — Я не первый день на Сечи, а вас обоих не видал здесь.
— Мы вчера только приехали. Отсыпались с дороги, — сказал Кривонос. — Ну, а пана Тягнирядно да пана Дорошенко ты знаешь.
— Знает! Всех он знает! — сказал кошевой атаман. — С Богом! Похлебаем.
Взял Богдан в рот казацкий суп — нёбо ожгло. Еда была самая простецкая: хлеб, накрошенный в горилку.
Повечеряли молча.
— Будь милостив, пан Богдан, расскажи о твоих задумках. Послушать тебя кошевой позвал нас из дальних наших берлог, — сказал Кривонос.
Богдан встал.
— Не стану я говорить вам, сечевикам, о чем все знают — о тяжелой доле украинского народа. О другом я вам скажу. Если мы упустим нынешний верный час, другого может и через века не случиться. Почему час верный? А потому, Панове, что народ и без запорожцев за себя вот-вот поднимется. На свою же погибель, если казаки останутся в стороне. Но казаки в стороне не останутся. Казаки сами пребывают в великом утеснении. Сенат Речи Посполитой задумал и вовсе свести наше племя с лица земли, превратив нас из вольных людей в хлопов. Но и это не все. На Украине между поляками ладу никогда не было, а ныне и подавно нет. Шляхтич шляхтича за горло берет, магнат магната кусает — по-собачьи живут. Так что если подниматься за свободу Украины, то — сегодня, пока в стане врага нет согласия. Выступим мы под святым знаменем нашей Христовой православной церкви, которая ныне самая жалкая нищенка на земле Речи Посполитой. А сверх этого у нас есть и самый большой козырь. С нами — король! Королевское слово нынче ничего уже не стоит в Варшаве, в Кракове и даже здесь, на Украине. Все это грозит гибелью государства. С Божьей помощью мы поднимемся на всевластие магнатов и освободим от их тиранства наш бедный народ, защитим православие, сохраним казачество и поможем королю навести порядок в доме его.
— Что ты хочешь от запорожцев? — спросил Дорошенко.
— Оружие и пушки! Даже самая малая победа над поляками всколыхнет Украину. Я хочу, не проливая крови, одним громом выгнать с Томаковки залогу корсунцев.
— Я с тобой, Богдан! — вскинул руки кверху Данила Нечай. — Ей-Богу! Бери меня, не пожалеешь!
Хмельницкий достал и положил на стол королевские привилеи, сам подошел к двери, отворил, позвал:
— Ганжа!
Вошел Ганжа со знаменем в руках.
— Это знамя вручил мне король. Он сказал мне, положа руку на саблю: «Разве вы не казаки, чтобы сами за себя постоять против ваших притеснителей?»
— Дадим ему пушки? — мелко захлопал белесыми ресничками кошевой атаман.
— Дадим, — сказал Дорошенко.
— Не королевскими регалиями ты пронял мое сердце, Богдан, — прохрипел Кривонос и откашлялся в кулак. — Я за тобой пойду. Волю добывать пойду, да только не казакам одним, а всему народу украинскому. Запомни, Богдан, всему народу!
— Спасибо тебе, Максим, — Хмельницкий подошел к нему и обнял. И почувствовал: Кривонос из железа кован.
Грохот пушек среди ночи, удалая атака — и Корсунский полк пана Гурского бежал в панике, бросив курени, продовольствие, оружие.
Хмельницкий, захватив остров, приказал возводить валы и рыть траншеи. Сам находил уязвимые места в обороне, сам пушки ставил.
Столь рьяное усердие в укреплении острова должно было сказать лазутчикам поляков: о наступлении не помышляем, отсидеться бы! И дабы укрепить разведку в том ее заблуждении, Хмельницкий написал коронному гетману еще одно письмо: «…невесть откуда явился нарушитель спокойного жития моего Чаплинский, литовский бродяга, польский пьяница, вор и грабитель украинский, подстароста чигиринский, который, распоряжаясь именем своего господина пана Конецпольского, коронного хорунжего, клеветническими изветами и доносами вконец погубил многих наших братьев и присвоил их имущество… И конечно уж, не пан хорунжий коронный, а слуга его, лжец, изменник и пьяница Чаплинский владеет Чигиринщиной…»
Это была старая дуда, но Хмельницкий продолжал дуть в нее, выдавая себя за человека растерявшегося, волею судьбы ставшего на путь бунтарства, ожидающего от господа прощения.
Пока чернила просыхали, он деловым почерком генерального писаря намахал очередной универсал: «Нас, чутких и живых, считают дикими и неспокойными. Отважных и весьма заслуженных, назвали нас бунтовщиками. Это же известно всему миру, что польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит их жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи обязанности, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю, а если кто публично или частным образом на тяжкие несправедливости выступит с жалобой, встретит только насмешки и пренебрежение. Самое большое — получит недостойные слова. Все думают лишь о том, чтобы искоренить казацкий род».
Письмо к Потоцкому и универсал к реестровым казакам Хмельницкий отправил в Кодак через запорожцев кошевого атамана. Универсал этот тоже дойдет до коронного гетмана. Потоцкий должен знать: в воззваниях Хмельницкого нет призывов, это — хныканье и жалобы.
В день на Томаковский остров приходило по десяти — пятнадцати человек. Поляки поставили в степи заставы, вылавливая беглецов.
В конце февраля под Томаковским островом появился Чигиринский полк во главе с кумом Кричевским. Полк атаковал остров с ходу, был встречен орудийным огнем и без особых потерь отступил. Хмельницкий послал в бой свою вольницу, и чигиринцы бежали, бросив половину обоза с продовольствием, порох и заряды.
Это была не война, а помощь.
— Надо уходить на Дон, — сказал ближним людям Хмельницкий.
— Но мы им всыпали! — изумился Тимош, неотлучно бывший при отце.
— Так на масленицу хорошо драться, стенка на стенку, но не воевать. Если бы чигиринцы ударили нам во фланги, вся бы наша ватага попала в плен. Пока есть время, учить нужно воевать вновь прибывших.
— Так ты ж на Дон собрался уходить! — прохрипел Кривонос и закашлял в жилистый свой кулак.
— Послы из Крыма вернулись, Максим. Ислам Гирея они не видели. Говорил с ними нуреддин. Говорил крикливо: гяурам-де веры нет, на слово гяуры не крепки. Велел передать тем, кто подослал казаков, что хан Ислам Гирей — государь великий. Он не даст истребить свое прекрасное войско, попавшись в западню к польским хитрецам.
— Мы этих поганых крымцев били и будем бить! — потряс над головой руками Данила Нечай. — Больно нужна их дружба!
Хмельницкий посмотрел на Нечая и улыбнулся:
— Данила! Мы прогнали корсунцев — врасплох их застали. Мы побили Чигиринский полк — братья-казаки не захотели нас побить. Бог даст, побьем самого Потоцкого. Уж он-то нас миловать не станет, и не мы на него, он на нас нападет первым. Только ведь война на том не кончится, — голос Богдана зазвенел металлом. — Чтобы добыть свободу Украине, надо насмерть уложить Речь Посполитую! Государь на государя в одиночку не пойдет, пойдет в союзе с другим государем.
Кривонос не мигая глядел на Хмельницкого, наматывая на корявый палец оселедец.
— Не пойму тебя, Богдан. То ты королю собираешься служить верой и правдой, то Речь Посполитую хочешь под корень рубануть. А ее, ведьму, под корень нужно! И с поля вон. Разъелась на чужой крови, как клещ.
Хмельницкий смутился вдруг.
— Ты, Кривонос, веришь мне только вполовину. Смотри, — показал на дрова у печи, — тростник, краснотал, тополь, засохшая яблоня — всяк горит по-своему, но огонь-то будет один. Казакам нужен Бог да воля, а горожанам воля хуже волка. Им подавай Магдебургское право, крестьяне в надеждах своих уповают на доброго короля… И без дружбы хана нам тоже не обойтись. Он как нож в спину.
— Пора тебе булаву брать в руки! — сказал Кривонос.
— Это как войско решит, к кошевому поляки зачастили.
— Так что же нам делать-то, скажи? — Голубые глаза Данилы Нечая пылали отвагой и полным непониманием затеявшегося разговора.
— Дела нужно делать обыкновенные. Учить людей воевать — раз! Строить укрепления — два! Добывать и накапливать припасы — три! Скоро зиме конец. Сразу после распутицы люди к нам валом пойдут.
Влажный мартовский ветер гнал февральские холода на север, но зима брала свое ночами. Вымораживала воду в лужах, сыпала снегом, тянулась к оттаявшим дорогам длинными косицами поземки.
Богдан с Тимошем на лошадях ехали в глубь острова.